Текст книги "Наследники по прямой. Книга первая."
Автор книги: Вадим Давыдов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
Москва. Май 1928
Утром Гурьев, едва рассвело, запер дверь и вышел на улицу. До хоральной синагоги было минут двадцать ходьбы, и он торопился, чтобы успеть на ватикин[105]105
Ватикин – молитва на восходе солнца. Редко практикуется, особенно в диаспоре.
[Закрыть].
После молитвы он подошёл к раввину:
– Мне нужно поговорить с Вами, ребе.
Тот внимательно посмотрел на Гурьева:
– Янкеле, что с тобой? Что случилось?
– Случилось, ребе. Мама. Её больше нет.
– Борух даян хаэмес[106]106
Борух даян хаэмес – «Благословен Судия Истинный». Верующие евреи произносят эту фразу, услышав весть о кончине человека.
[Закрыть], – раввин вздрогнул. – Она же ещё совсем молодая! Что с ней?!
– Разрыв сердца, – Гурьеву с некоторых пор легко давалась ложь во спасение. – Вчера вечером.
– А где…
– Дома.
– Не беспокойся, Янкеле, мальчик мой, – раввин погладил Гурьева по руке. – Мы всё сделаем, как надо. Только ты должен обязательно соблюдать шивэ[107]107
Шивэ – ритуальный траур продолжительностью семь дней. Во время траура запрещается сидеть на высоких стульях, только на низеньких скамеечках или на полу.
[Закрыть].
– Да, хорошо, – Гурьев кивнул и достал из кармана пачку червонцев. – Здесь десять тысяч. Возьмите, сколько нужно, остальное – цдоке.
– Ты же наш ешиве-бохер[108]108
Ешиве-бохер – ученик религиозного училища.
[Закрыть], Янкеле! А… Откуда у тебя такие деньги?!
– Это сейчас не имеет значения, ребе. Абсолютно никакого значения.
Раввин вздохнул:
– Я тебя знаю столько лет, Янкеле, – ты такой удивительный мальчик. И этот твой непонятный кореец, который тебя учит неизвестно чему. Я знаю, знаю, но всё равно – это не еврейское дело, и я не однажды тебе это говорил, но ты же не слушаешь. Бог с ним. Ты решил отомстить?
– Сначала я их должен найти, – Гурьев усмехнулся. – Там видно будет.
– Ты же знаешь – этого нельзя.
– И, тем не менее. Не стоит впустую тратить слова, ребе. Это решённый вопрос.
– Ты говоришь, как апикойрес[109]109
Апикойрес (эпикуреец) – так называли в период греческого владычества образованных эллинизированных евреев, сознательно отказывающихся следовать канонам иудаизма, в более широком смысле – человек, сознательно и с умыслом нарушающий религиозные правила (идиш).
[Закрыть]. Я не в силах тебе помешать, но ты нарушаешь волю Всевышнего.
– Мне довольно часто придётся это делать, ребе, – Гурьев снова усмехнулся. – Ведь я собираюсь жить в этой стране.
– Мы все живём в этой стране. Но это не значит, что нужно или можно забыть о том, кто ты и зачем живёшь. Незачем рисковать своей долей в будущем мире.
– Я помню, ребе. Я всё помню. Ещё раз спасибо, ребе.
Маму похоронили на Востряковском кладбище, поставили на холмик дощечку с надписью на идиш и по-русски. Я их найду, подумал Гурьев. Я их обязательно найду. Я землю буду зубами грызть. Даже ценой доли в будущем мире.
* * *
Очнулся он от осторожного стука в дверь. Мишима открыл. На пороге стоял Буров:
– Здравствуй, Яша. Здравствуйте, Николай Петрович.
– Здравствуйте, Иван Григорьевич. Проходите.
– Нет-нет, я на секунду. Тут приходили из милиции, принесли повестку, нужно было расписаться.
Гурьев повертел в руках серую бумажку с датой, номером кабинета и фамилией следователя – Городецкий. Он кивнул:
– Спасибо. Вас тоже вызывают?
– Я уже… То есть этот следователь, он был здесь, сказал, что… Этот Городецкий, который занимается… Молодой совсем, но очень серьёзный, во всяком случае, мне так показалось… Прости, Яша, я… – Буров махнул рукой и, по-стариковски шаркая ногами, побрёл к себе вниз.
Вечером, после молитвы, Гурьев, не заходя домой, поехал к Ирине. Открыв дверь и увидев его лицо, девушка побледнела:
– Что?! Что случилось?!
– Мама погибла.
– Что?!
Гурьев не ответил – и лицо его оставалось почти таким, каким она привыкла его видеть. Почти таким же. Почти. Ирина потянула Гурьева за рукав:
– Зайди же! Когда?!
– Вчера.
– Боже мой, Гур… Ты… Господи… Как же это?!
– Я пока не смогу ходить в школу. Скажешь директору, хорошо? Только больше пока никому. Пожалуйста. Ну, только родителям.
– Да-да, конечно. А… Похороны? Надо же помочь?
– С этим мы уже закончили.
Ирина молчала, кажется, целую вечность, пока не выдавила из себя:
– Ужас какой-то. Я не верю…
– Я тоже пока. Не привык. Послезавтра к следователю надо идти.
– Гур. Я иду с тобой.
– Иришка… Позже.
– Я хочу, чтобы тебе было не так тяжело. Пожалуйста, разреши мне.
Он помолчал несколько секунд. Потом словно решился на что-то:
– Пойдем, подышим воздухом чуть-чуть. Одевайся.
Ирина появилась через минуту, взяла Гурьева под руку:
– Гур… Как же ты будешь теперь?
– Как-то буду. А что делать?
– Постой. А к следователю зачем?
– У мамы забрали одну вещь. Она очень дорожила ею, это подарок моего отца. Как бы на свадьбу.
– Почему – как бы?
– Это очень долгая история.
– Ничего. Я потерплю. Говори, Гур. Тебе нужно говорить сейчас. Прошу тебя. Слышишь?
Память сердца. Начало
Илья Абрамович Уткин был мужик несентиментальный. Довольно-таки серьёзный он был мужик, суровый даже, можно сказать. А как было, ежели подумать хорошенько, остаться ему сентиментальным, когда забрали его в пятьдесят втором в кантонисты из родного Слонима, за несколько месяцев до бар-мицвэ[110]110
Бар-мицвэ – сын заповеди (арамейск.) – совершеннолетие мальчика по еврейскому религиозному канону (13 лет), с момента достижения которого ответственность за поступки переходит от родителей (отца) к нему самому. Речь идёт исключительно о религиозной инициации, хотя в некоторые исторические эпохи рассматривалось и как юридическое совершеннолетие, достижение полной правоспособности.
[Закрыть]? Севастопольская кампания, демобилизация – по ранению и выслуге (месяц войны за год службы считали), а парню – семнадцать, ни ремесла, ни родителей, – только три младшие сестрёнки по добрым людям приживалками, сиротами убогонькими. Не до сантиментов.
Вот и взялся Илья Абрамович за дело. Шёл к своему богатству не быстро и не гладко. Прибился сперва к лихим людишкам, контрабандистам да фармазонщикам, ворам и босоте всякой, что окопалась на южных российских берегах, Одесса-мама, Ростов-папа. Не брезговал он поначалу никакими делами, чтобы денежку заработать. Только в отличие от всех своих приятелей знал Илья твёрдо: не его это жизнь. И деньги на марух и рыжевьё не спускал, пьянок-гулянок не устраивал. Купил домик в Одессе, перевёз сестёр. И отступился Уткин от дел лихих, с немалыми накопленными деньгами вошёл в долю к известному прасолу[111]111
Прасол – оптовый торговец скотом.
[Закрыть], человеку основательному, а потом и принял всё его дело. Как вошёл, как взял-то его основательный человек? А просто – женился Илья Абрамович. Женился не от большой любви, что понятно. Надо было – вот и женился.
А вскорости после того, как тесть преставился, покинула Илью Абрамовича хоть и не шибко любимая, а всё-таки супруга. Шептали в Одессе всякое, только зря шептали – чахотка, она и есть чахотка. И никакого нет от неё спасения. Детей вот только Бог не дал. Ну, признаться, не очень-то горевал по этому поводу купец Уткин: хватало ему племянников с племянницами. Уж расстарались любимые сестрицы, что греха таить.
Вот теперь-то и развернулся уважаемый Илья Абрамович по-настоящему. А тут и турецкая кампания подоспела, и сильно поднялся Уткин на мясопоставках. И не только мясо – сукно, зерно. Ничем не брезговал Илья Абрамович, ничего не стеснялся. И не боялся тоже ничего. Он ещё кантонистом бояться перестал. Разучился бояться, а иначе б не выжил.
Закончил Илья Абрамович турецкую кампанию купцом второй гильдии. И по-настоящему, окончательно богатым человеком. Был он ещё довольно молод – это в прежние времена к сорока годам стариками становились, а нынче дело другое – девятнадцатый век на дворе, просвещение и культурность. Вот и в Японию попал Илья Абрамович, где торговал с немалым успехом и даже с российским вице-консулом подружился. Вице-консул, не смотря на молодость и дворянское происхождение, фанаберии был лишён начисто, чем снискал в глазах купца Уткина нешуточное уважение. Он много и вдохновенно рассказывал новому приятелю о стране, в которой нёс дипломатическую службу, а слушать Уткин любил и умел. Этому умению и был он обязан в немалой степени своим богатством. Да и к чужим обычаям приглядывался Илья Абрамович всегда со вниманием и умыслом: нельзя ли чему полезному научиться. Больше всего потрясла Уткина в Японии чистота, скромное убранство – ничего лишнего, ничего напоказ! – и порядок: и в домах, и на улицах, и в полицейском участке, и в бардаке. Такой чистоты ему прежде видеть не доводилось. И то, что "грязные узкоглазые макаки" мылись, как правило, каждый день – не в пример гордящимся своей "цивилизованностью" европейцам, из коих отнюдь не малая толика маялась дурно залеченным (а то и вовсе незалеченным) сифилисом и страдала от вшей и чесотки, – было ничуть не менее диковинно, нежели всё остальное. Впервые за всю, наверное, жизнь принюхался Уткин к стойкому амбрэ, распространяемому "носителями прогресса", и настроение у него надолго испортилось. Так, что забирался Илья Абрамович в лохань с горячей водой теперь ежевечерне.
В Японии Илья Абрамович прожил в общей сложности два с половиной года, даже конкубину себе завёл, по обычаю здешних европейцев. С этой конкубиной – Эцуко её звали – и вышла у Ильи Абрамовича превесёлая история.
Эцуко Илье Абрамовичу нравилась. И хозяюшка, и молода, и собой хороша, а сложена просто божественно. Правду сказать, и заплатил он, конечно, деньги немалые, однако и не пожалел об этом ни разу. Эцуко к нему… Ну, был Илья Абрамович мужчина видный, осанистый, крепкий, но не толстый – животик, конечно, имелся, не без этого, но вполне умеренный, а на японских харчах и вовсе пропал почти. А Эцуко на второй день жизни с Ильёй Абрамовичем стала напевать по утрам песенки. Хорошо так, душевно напевала, хоть и непонятно. Как-то не придал Уткин тому особого значения, пока не удивился этому пению побывавший в гостях вице-консул. После чего Илья Абрамович собой не то чтобы возгордился, но решил, что вполне ещё очень даже повоюет.
И повоевать-таки пришлось, хотя и несколько в ином смысле. Примчалась Эцуко и, кланяясь, как заводная и путая "р" и "л", стала что-то лепетать про своего брата, которого зачем-то убивают где-то за пределами сеттльмента. Ничего не понял из её рассказа Илья Абрамович – кто убивает и почему, что ещё за брат такой и с чего приключился вдруг весь этот гармидэр[112]112
Гармидэр – беспорядок (идиш)
[Закрыть]. Понял только, что если не кинется сейчас же спасать этого цудрейтера[113]113
Цудрейтер – несчастный (идиш)
[Закрыть], будь он неладен, то не услышать ему больше по утрам Эцукиных песенок. А с этим Уткин решительно никак не желал согласиться. И потому, достав из сундучка русский кавалерийский четырёхлинейный[114]114
Четырёхлинейный – калибром в четыре линии (10,16 мм; 1 линия – 2,54 мм)
[Закрыть] «Смит-Вессон» и сыпанув в карман дюжину патронов, помчался Илья Абрамович вместе с Эцуко туда, не забыв отправить слугу к вице-консулу просить подмогу.
Вот уж тряхнул стариной Илья Абрамович, вспомнил молодость свою севастопольскую, да вылазки охотницкие с Седьмого бастиона! Мастера, конечно, эти японцы в рукопашной схватке, да только ведь к Уткину ещё и подойти надо на расстояние сабельного удара. А револьвер верный далеко бьёт и метко. Двоих уложил Илья Абрамович сразу, а остальные – сколько было их там, двое, трое? – задали стрекача. Оно и понятно – где ж им, басурманам, против русского солдата, да к тому ж и не на шутку обозлившегося.
Потом, когда всё закончилось, Уткин, уговорив с вице-консулом не один полуштоф беленькой, разобрался-таки, кому и как перешел дорогу юный Нисиро Мишима из клана Сацумото. Только что с того? Не то чтобы неинтересно это было Илье Абрамовичу, но волновало его как-то не слишком особенно. Гораздо больше его волновало радостное щебетание Эцуко, чему он сам был удивлён куда больше, чем всем своим прочим жизненным приключениям. Нет, он, конечно, много нового для себя выяснил. Например, что его ненаглядная Эцуко – не дворняжка какая-нибудь, а из древнего, хоть и бедного, как церковные мыши, самурайского рода. И про хитросплетения внутренней басурманской политики, от которой волосы на голове дыбом вставали. И про то, что братец Эцукин теперь его должник до самой, что называется, гробовой доски. Ну, это, положим… Всё-таки решительно не подобались Илье Абрамовичу некоторые японские дела. Его уже с души воротить начинало от всех этих сэппуку, не-разбери-как-дзюцу и прочих харакири. Оно конечно, нашим кондовым мессалинам далековато до Эцуко будет, и еда японская Илье Абрамовичу по сердцу пришлась. Но все эти штуки?! Увольте, господа хорошие. Да и о душе, то бишь о душевном успокоении и обзаведении потомством, подумать пора. Скоро ведь и пятый десяток к шестому приближаться начнёт.
Закончив японскую комиссию и распрощавшись слёзно с Эцуко, отбыл Илья Абрамович в родные, можно сказать, палестины. Эцуко умоляла его взять с собой брата. Но Илья Абрамович был непреклонен – для чего ему басурманский мальчишка, что ему с ним в России делать? А должок… Ну, должок вернёте, когда сможете, усмехнулся купец второй гильдии Уткин. Ежели Господь приведёт. И денег оставил немало. И Эцуко, и мальчишке. Мальчишке – побольше. На обучение. Ученье – свет, это ещё дед Илье Абрамовичу твердил, да будет благословенна память о праведнике.
Повздыхал, правда, Илья Абрамович по своей конкубине. До самой Одессы довздыхал. Но утешился скоро, потому что несентиментальный он был мужик, купец Уткин. Куда уж тут сентиментальничать.
Потому-то и чуть и не подкосились у Ильи Абрамовича ноженьки от изумления, когда на пороге его петербургского особняка возник старый знакомец Нисиро – возмужавший, в новом европейском партикулярном платье, причёсанный и ухоженный, да ещё и говорящий по-русски безо всяких своих басурманских присвистываний. Вот только кланяться он так и не разучился.
На дворе стоял уже год девяносто шестой, новый император только что отметил своё восшествие на престол кровавым светопреставлением на Ходынском поле, а у Ильи Абрамовича дела на новом месте шли неплохо. Но дела делами, а всё остальное…
Перед тем, как перебраться в столицу, Уткин остепенился. Жену взял из приличной семьи, хоть и небогатой, – своего богатства теперь у Ильи Абрамовича на десятерых хватало, – дочку меламеда[115]115
Меламед – учитель в традиционном еврейском «хедере» (начальной школе)
[Закрыть] Ицковича. Хорошая, скромная девушка, к Илье Абрамовичу относилась с уважением, в дела не лезла, нрава была спокойного, немного меланхоличного. Вот только детей не давал Уткиным Господь. Илья-то Абрамович ничего, а вот Эстерка его убивалась всерьёз. Нет, Уткин тоже переживал – надо же будет и дело кому-то оставить, не племянникам же, нигилистам и прохвостам?! Упустил Илья Абрамович племянников, чего уж там. Только и дел, что книжки выкреста этого, прости, Господи, да сотрётся имя его, читать, да горлопанить петушиными голосами. Вот сына он уж точно не упустил бы. Но не дал Бог сына. Дочку вот дал, а сына…
Дочка родилась в девяносто первом, и к приезду Нисиро была уже человечком. Болела, правда, частенько. Климат петербургский никак не способствовал крепости здоровья. Дрянцо погодка, одно слово. Но дела шли хорошо – так хорошо, что и не собирался Илья Абрамович менять петербургскую промозглость на солнечное Черноморское побережье. И в мыслях такого не держал, хоть и видел, что и жене, и дочери тут невесело. Ему и самому не слишком тут нравилось, однако он не на гулянки сюда приехал. А бросать дела посередине дороги он не привык. А тут ещё принесла нелёгкая этого басурманского мальчишку, и Эцуко так вспомнилась.
– Здравствуйте, Илья Абрамович, – улыбаясь, тщательно выговорил Нисиро и поклонился.
– Ну, здоров, коли не шутишь, – проворчал Уткин, оглядывая гостя. – Экий же ты стал. И не узнать! Дела у тебя какие? Рассказывай, помогу, если смогу.
– У меня только одно дело, Илья Абрамович, – снова поклонился Нисиро. – Быть рядом с Вами и исполнять вашу волю. Таков мой долг.
– Ну, хорош поклоны-то отвешивать, – поморщился Уткин. – Чего это ты выдумал-то опять, какой долг ещё?! И как ты меня нашёл вообще?
– Вы известный человек в Петербурге, Илья Абрамович, – отвесил Нисиро очередной поклон. – Сестрица моя Эцуко велела вам кланяться и благодарить вас за ваши доброту, великодушие и щедрость.
– Эко ж ты болтать-то по-русски выучился, – усмехнулся Уткин. – Говоришь, как пишешь.
– Я много учился эти шестнадцать лет, Илья Абрамович, – продолжая сиять, склонил Нисиро голову, продемонстрировав безукоризненный пробор.
– Что Эцуко, как поживает она?
– Эцуко умерла три года тому назад, Илья Абрамович, извините, пожалуйста, – аккуратно вздохнул Мишима. – Она прожила интересную жизнь, всегда вспоминала о вас с безмерным уважением и ни о чём не жалела. Простите, пожалуйста, если я вас огорчил этим известием.
– Борух даян а-эмес, – проворчал Уткин и отвернулся. На мгновение, не больше, – но отвернулся-таки. – И что ты теперь делать собираешься?
– Служить вам и вашей семье в меру моих скромных способностей. Оплата мне не нужна, вы знаете. Я ваш должник.
– Ты это брось, самурайские свои штучки, – нахмурился Уткин. – Работы у меня для тебя немало найдётся, это верно. А платить я буду по совести, людей своих я не обижаю, и тебя не обижу, никто на Уткина не жаловался ещё. Грамоту русскую знаешь, конечно?
– Не только русскую, Илья Абрамович. Английскую и французскую, а также китайскую и корейскую, ежели нужда в таковой возникнет. Про японскую и речи нет. Приказывайте, я буду с радостью исполнять вашу волю.
Не дал Бог Уткину сына, зато послал ему самурая Нисиро Мишиму. Чего не видел Илья Абрамович, то видел Мишима своим басурманским глазом. И дело у него в руках спорилось так, что всерьёз задумал Уткин его своим душеприказчиком объявить. Вот уж не думал, не гадал! Не то что бы Илья Абрамович какое недомогание ощущал, – вовсе нет. Но все, как известно, под Богом ходим, думал он, и седьмой десяток вот-вот разменяю. Чего ж, Нисиро – парень расторопный, и за дочкой присмотрит, и за Эстеркой, случись что.
Умница был Нисиро и молодец, хотя и не без странностей, однако же. Одно слово – самурай. Своим домом жить отказался. Так и состоял при Илье Абрамовиче. Прислугу вымуштровал – что твой капрал. Боялись они его страшно. Как посмотрит, как зашипит – еле слышно, но так, что сердце в пятки обрывается. И воровать престали совсем. Уткин никогда не ловил их за руку, хотя обижался – разве не платит он щедро за работу?! Такие люди уж, прости, Господи. А Мишиму боялись пуще, чем самого хозяина, потому что хозяин, хоть и жид, а все ж таки свой, родной, рассейский. А этот… И знали, что пальцем может человека убить. Без всякого револьвера. И Уткин знал. Чему там Мишима за эти годы такому выучился, было Илье Абрамовичу неведомо. Но то, что наука эта была в известной степени смертельно опасной, имел он возможность удостовериться лично. Имел, имел, – потому как не перевелись на Руси лихие людишки, охочие до чужого достатка. И должок свой Мишима сполна отработал. И не раз. Вот только на разговоры на этот предмет самурай Мишима из клана Сацумото не поддавался. Улыбался и кланялся, рожа басурманская, и гнул своё, как ни в чём не бывало. Долг, мол, платежом красен. Порядки завёл во всём доме японские – это, значит, чистоту, порядок и ничего лишнего. Где ж это видано, ворчала прислуга, чтобы живой человек каждый день в лохани плескался, – нет, чтобы в баню по субботам, как все приличные люди! Так и чахотку подхватишь за милую душу, прости, Господи, не про нас будь сказано! Мишима только улыбался и от своего ни на дюйм не отступал. И чему-то такому потихоньку Голду, золотко ненаглядное, подучивал. Вроде не открыто, но и не таясь особенно. Плохому же не научит, думал Уткин, пускай возится, маленькой нравится, да и Нисиро приятно. Вот только жениться не желал никак, голова – два уха. Нет, монахом-то не ходил, конечно. Но про то, чтобы остепениться, и слышать ничего не желал.
А в девятьсот первом Эстерка заболела. И снова – чахотка, что же это за наказание такое, Готэню[116]116
Готэню – Господи (идиш)
[Закрыть]! Нисиро – тот как с ума спятил. Что только не вытворял! Травы какие-то, отвары, иголки свои чёртовы втыкал, мял и вертел бедную Эстерку, что твою куклу. Не помогло. Поздно спохватились, видать. За год спалила проклятая болезнь жену. Э-эх!
Опять зажил Илья Абрамович бобылём. Только и радости, что Голда, золотко ненаглядное, да Нисиро, надёжа купеческая. Стал Уткин даже в синагогу захаживать. Потянуло на старости лет. От дел Илья Абрамович не то чтобы отошёл, но как-то интерес к ним проявлял всё меньше и меньше. У Мишимы и без его интереса шло, как по маслу. Голде исполнилось двенадцать, отдали её в частную гимназию Зайончковского, одну из лучших в столице.
Годы щелкали – один за другим, словно зубчатые колёсики в новомодной выдумке – электрическом счётчике. И войну с Японией пережили, и беспорядки, которые племянники в Одессе громко называли революцией. Ну, бунт – он и есть бунт, хоть горшком назови. В войну едва удалось прикрыть Мишиму паспортом, выдав его за корейца. Так и стал Нисиро Мишима Николаем Петровичем Кимом. Да так до самого последнего дня своей жизни и оставался.
Но это потом, много, много позже. А пока – подрастала Голда, золотко ненаглядное, так, как принято в гимназии, прозывалась – барышней, Ольгой Ильиничной. На учителей не жалел Илья Абрамович денег – а на что они годны, деньги-то, ежели не на добрые дела да на ученье, что, как известно, свет? И уроки фортепьяно, и танцы, и языки иностранные – английский, французский, немецкий, испанский. А японскому у Нисиро выучилась. И не только щебетать – так ловко навострилась рисовать кисточкой, да иероглифы выписывать, – любо-дорого посмотреть, загляденье!
Беда пришла, откуда не ждали. Вернулась Голда-Оленька со званого вечера у подруженьки дорогой, Натальи Бельской, в канун Рождества на новый, тысяча девятьсот девятый, вошла домой – да что там вошла! – влетела! Словно на крыльях ангельских! – и всё стало ясно Илье Абрамовичу, как Божий день.
Характер у дочери был уткинский. Тут уж никуда не денешься. Сказала – как припечатала. Так что пришлось Илье Абрамовичу отворить двери перед сияющим новоиспеченным, с пылу, с жару, лейтенантом Гурьевым, что вместе с братом Натальи, Сержем Бельским, на миноносец "Гремящий", к Кронштадту приписанный, назначение получил.
Увидев впервые Гурьева, вздохнул Илья Абрамович и головой покачал: понятно, где уж тут бедной девочке устоять.
Сирота с одиннадцати лет, Гурьев с отличием окончил Морской Корпус, да не просто так – сразу мичманом. Случай в истории флота абсолютно немыслимый. А объяснялось всё просто – неполных семнадцати лет ушёл Гурьев со второй Тихоокеанской эскадрой на "Грозном"[117]117
Миноносец (позднее – эскадренный миноносец) «Грозный» – построен в 1904 г. Во время русско-японской войны входил в состав 2-й Тихоокеанской эскадры Балтийского флота. 30 мая 1905 года после Цусимского сражения прорвался во Владивосток.
[Закрыть]. Как подобное приключилось – не спрашивайте: он всегда такой был, Гурьев, – если чего захочет, добьётся непременно. В Цусимском сражении получил Гурьев ранение – осколок начинённого шимозой[118]118
Шимоза, или мелинит – взрывчатое вещество с высокими детонирующими свойствами, применявшееся для начинки артиллерийских снарядов, бомб и морских мин.
[Закрыть] тонкостенного стального снаряда, разорвавшегося от удара о палубу миноносца, взрезал, как бритва, кожу и мышцы на шее – буквально в пол-линии от сонной артерии. Спасло Гурьева, вероятно, то, что он, в отличие от множества своих сверстников и товарищей по учёбе, атлетической подготовкой отнюдь не пренебрегал, – напротив, был на ней некоторым образом даже помешан, и мускулатуру имел такую, что хоть Давида с него лепи. Особенные успехи выказывал Гурьев в фехтовании: уже второй год подряд держал в руках чемпионскую ленту по Корпусу. Так что от осколка летящего исхитрился почти уклониться – но именно этого «почти» оказалось достаточно, чтобы уцелеть. Отлежался Гурьев во Владивостоке и был откомандирован назад, в Петербург, заканчивать обучение. Солдатского Георгия 4-й степени никогда, кроме как на Императорских смотрах, не носил – неловко было перед однокашниками. По всему выходило, что за вопиющее нарушение дисциплины (это ж надо такое удумать – прямо стивенсоновский юнга, да и только!) следовало Гурьева из Корпуса отчислить, да ведь как можно – герой! По выпуску и плавценз[119]119
Плавательный ценз – необходимое для каждого морского офицера время, проведённое в морских походах и/или сражениях. Без плавательного ценза невозможно было получить производство в следующий чин.
[Закрыть] зачли – вот и получился мичман Гурьев, легенда и притча во языцех.
То, что у юного лейтенанта за душой, кроме жалованья, и гроша ломаного не водилось, – мышь в кармане да вошь на аркане, как говорится, – вовсе не пугало купца Уткина. Начхать ему было на это. Плюнуть и растереть. Денег его собственных и правнукам хватит. Совсем другое пугало Илью Абрамовича. Вот только как заикнуться об этом? Язык ведь не поворачивается, на них глядя.
Кирилл вошёл в прихожую, помог Голде размотать бекешу, заботливо, но без излишнего рвения придержал шубку. Ах ты ж, Готэню, подумал Уткин. Вот, значит, какие дела.
Лейтенант представился и улыбнулся белозубо. Руку подал только в ответ на жест Ильи Абрамовича. Ишь, каков.
– Воинович, значит, – Уткин, пожимая Гурьеву руку, словно и отчество его ощупывал – осторожно и уважительно. – Ну, проходите, господин лейтенант, раз такое дело.
Препятствий дочери Илья Абрамович не чинил никаких. Ещё чего! Легко, однако, не выходило. У Кирилла тоже имелось начальство, известное в столице суровостью и требовательностью к офицерам, иногда граничившей, по мнению некоторых, с придирчивостью. Герой Порт-Артура, великолепный моряк, сумевший за два года сколотить из толпы кораблей в Маркизовой луже настоящий боевой флот, недавно произведенный в вице-адмиралы Николай Оттович фон Эссен был для Кирилла образцом и примером. Талантливый лейтенант, рекомендацию которого в минные офицеры на только что прошедший модернизацию и довооружение миноносец поддержал лично Великий Князь Александр Михайлович, курировавший морское ведомство Империи, фон Эссену понравился. И хотя Николай Оттович обыкновенно в матримониальные дела подчинённых не влезал, тут уж случай был, как бы это выразиться помягче, не совсем тривиальный.
Такие гости, как начальник морских сил Балтийского моря, к Уткину захаживали нечасто. Да ещё без предупреждения. Ну, да ничего не попишешь. Раз ввязались в такую комиссию – чего теперь жаловаться. Приняли, как полагается, в соответствии с чином. В грязь лицом не ударили. Так с медалью и вышел Илья Абрамович адмиралу навстречу. Фон Эссен несколько секунд смотрел на старого солдата, потом шагнул к нему, обнял и поцеловал троекратно, как положено по старинному русскому обычаю.
За чаем говорили о флоте. Николай Оттович, неожиданно для себя, нашёл в Уткине благодарного и внимательного слушателя. Как оказалось, о многом Илья Абрамович наслышан, а суждения его точны и весьма основательны. Ну, и не удивительно, – медаль медалью, а серебряный рубль, как Суворовым было заведено ещё, Павел Степанович Нахимов – лично! – охотнику и отчаянному минёру Уткину пожаловал.
– Вы позволите с вашей дочерью побеседовать, Илья Абрамович? – приступил к самому трудному фон Эссен.
– Да что ж, ваше превосходительство…
– Николай Оттович.
– Конечно, беседуйте, – Уткин вздохнул. – Только если уж она, Николай Оттович, что решила, так это навсегда. Такой человек. Ничего не поделаешь.
– А вы?
– А что – я? Моё дело отцовское, Николай Оттович. Неволить я её ни в какую сторону не стану, Вы, наверное, понимаете. А что до Кирилла Воиновича… Славный юноша и офицер, как я знаю, неплохой. Нет у меня с ним разногласий и, надеюсь, не предвидится. А жить с ним не мне, так что… извините.
Фон Эссен опустил голову:
– Я, признаться, не понимаю. В чём же тогда причина?
– Видит она, наверное, что-то, – Илья Абрамович вздохнул тяжело. – Что видит, не говорит. Похоже, страшное видит. Ну, да от судьбы…
– Видит? Это в каком же, Илья Абрамович, смысле?
– Видит она, – упрямо повторил Уткин. – Видит и знает, чего человеку никак ни видеть, ни знать не положено. Так уж Всевышний, Благословен Он, устроил. А она – видит. И мучается. И нам несладко, всем, кто вокруг.
– Признаться, не верю я особенно в мистику, Илья Абрамович, – осторожно проговорил фон Эссен. – В двадцатом ведь веке живём, шутка ли?
– Всё так, Николай Оттович. Всё так. Только видит она – и ничего поделать с этим никак невозможно. А поговорить – разговаривайте, конечно. Позвать её или вас проводить?
– Проводите, – фон Эссен резко поднялся.
Разговор с Ольгой у адмирала поначалу клеиться никак не желал. Ольга внимала, но отвечать не спешила. Наконец фон Эссен, который был человеком военным, решился и взял быка за рога:
– Я не от праздного любопытства к вам пристаю, Ольга Ильинична. Скажите, делал ли вам лейтенант Гурьев предложение?
– И не однажды, – мгновенная улыбка мелькнула по её лицу и пропала. Оно снова сделалось печальным – и прекрасным.
Фон Эссен вздохнул:
– И что же вас, голубушка, Ольга Ильинична, в таком случае останавливает?
– Многое. И – ничего, что я могла бы выразить словами, Николай Оттович, – просто сказала Ольга. – Уж и не знаю, верите вы мне или нет. Кир – единственное моё счастье. Единственное – и очень, очень недолгое. А впрочем, мне это всё равно.
– Но… Почему?!
– Война, Николай Оттович. Война страшная, небывалая. А за ней – словно туча на всех нас надвигается. И дальше – не вижу я ничего. Ни Кира, ни себя, никого из нас. Чёрное облако. Я не боюсь, нет, вы не подумайте, Николай Оттович. Я просто знаю, что поступаю единственно правильно. Устраивать этот спектакль с крещением я не желаю и не стану. Дело тут даже не в том, что папенька…
– Если ваш отец желает вам счастья, не думаю, что он станет противиться.
– Он не станет. Просто это его убьёт. Есть вещи, которые убивают, хотим мы того или нет. Мне, право же, трудно это объяснить, Николай Оттович.
– Отчего же. Я вполне вас понимаю. Я и сам, знаете ли, к ревнителям Православия вовсе не принадлежу. Но я, право же, не могу себе представить… Что вы ему отвечали, Ольга Ильинична?
– Я понимаю прекрасно, чего хочет Кирилл Воинович. И понимаю, как важно для вас, как для его командира, душевное спокойствие офицера, которому в бою сотни, если не тысячи жизней вверены в попечение. Вы об этом, Николай Оттович, не тревожьтесь. Ничто не помешает лейтенанту Гурьеву служить Отечеству. Ничто из того, что от меня и от моих слабых сил зависит. В этом даю вам моё самое последнее и самое честное слово. Всё, что я делаю, делаю я в первую очередь для самого же Кирилла Воиновича. Да тут ещё столько всего наложилось! Папенькино состояние, например. Кто-то уже, вероятно, и в открытую судачит. Но разве не мощью русского Флота и Армии, не вашими ли, Николай Оттович, и лейтенанта Гурьева трудами, обеспечена в известной мере та самая крепость русского рубля, что служит нашему достатку основой? И не выходит ли так, что нисколько Кириллу Воиновичу не может быть зазорно этим достатком пользоваться? Ведь не нами ещё подмечено, Николай Оттович, что на ратной службе, ежечасно рискуя жизнью, разбогатеть затруднительно. Да и кому оно нужно, богатство? А Кирилл Воинович об этом, на мой взгляд, излишне много в связи с нашими обстоятельствами размышляет. Ну, посудите, каково ему будет со мною в гостиных, все эти толки и пересуды? Я человек очень тихий и мирный, вот только обид прощать не умею. Не выучилась христианскому смирению. Поверьте, так, как я желаю устроить, лучше будет для всех.
– Во многом вы правы, – адмирал устало поправил усы – разговор этот был ему в тягость. – Всё же правила нашего общества… Увы. Вы действительно во многом правы. Скажите, Ольга Ильинична. Это ведь ещё как-то с вашим… даром связано, разве нет?
– Николай Оттович, – Ольга побледнела.
– Нет, нет, – фон Эссен протестующе поднял руку. – Не спрашиваю ни о чём, ничего не хочу узнать! Но знать я должен.
– Должны, – эхом отозвалась Ольга после некоторого молчания. – Должны. Если бы не война. Если бы! Быть Киру адмиралом, гордостью Флота, опорой Престола… Ах, Боже мой, Николай Оттович. Ну почему я, почему же?!
– Что вы, что вы, голубушка, – фон Эссен, повинуясь охватившему его душевному порыву, шагнул к Ольге и опустился рядом с ней на кушетку. – Господи Боже, да не убивайтесь вы так. Всё образуется, я знаю, я старый человек, верьте мне!