Текст книги "Лицо войны (Современная орфография)"
Автор книги: Вадим Белов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
На разных берегах
Мы стояли на разных берегах.
«Наши» – на сером низменном поросшем побитым снарядами, хилым и высохшим кустарником; «они» – на противоположном несколько более возвышенном, но тоже печальном и однообразном.
«Они» глядели на нас через бруствера своих глубоких траншей, вырытых уже давно, когда земля была еще теплая и рыхлая, а кусты зеленые и пышные, а мы ютились или в мелких окопах или прямо на земле, так как она затвердела уже от морозов и не поддавалась ни лопате, ни кирке.
Нас разделяла серая, свинцовая холодная полоса воды…
Еще неделю тому назад, когда мы заняли позиции на этом берегу, капитан передавая мне свой бинокль – мой я разбил еще в конце ноября, – указывал на противоположный берег, говоря:
– Видите темные кучки и серые полоски, это их окопы… они уже давно вырыты, еще тогда, когда немцы шли к Варшаве… как видите, теперь они им пригодились… вон направо кустарник на опушке… видите?.. По всей вероятности там установлены их батареи…
Я переводил бинокль с одной точки берега на другую и действительно видел желтоватые полосы песчаника, вдоль вырытых окопов, темные кучки людей и, такой же убогий кустарник, как и на нашем берегу, за которым, вероятно, скрывались пушки…
Но вот три дня тому назад с утра пошел сперва дождь, потом мелкий снег, а к вечеру повалил крупными мокрыми и тяжелыми хлопьями… На следующее утро все было покрыто белым пушистым словно ватным покровом, исчезли и далекие кусты прикрывающие пушки и желтые полосы окопов, снег засыпал все; вчера же хватил жестокий мороз и по реке пошло сало…
Она стала еще спокойнее, еще невозмутимее и холоднее…
Сегодня утром Сорокоуменко принеся нам с капитаном в землянку чайник, весь черный от покрывавшей его копоти, сообщил, между прочим, что «немец пошевеливаться начал…»
– Кто же его знает, ваше благородие, что он себе в уме держит, может отступить решил, али какой другой маневр… кто его разберет…
Но мы хорошо знали какой «маневр держат немцы в уме»… Им надо было перейти реку, перейти во чтобы то ни стало, хотя бы ценой погубленных в ледяных волнах, под дождем наших пулеметов, дивизий, на этот «другой» берег, на «наш» берег, такой близкий и такой недосягаемый, отделенный глубокой, холодной и равнодушной стремниной реки.
Немцы пошевеливались…
Мы видели темные массы пехоты, передвигавшиеся с места на место, видели одиночных всадников, могли различить передовые цепи занимавшие ближайшие к берегу окопы и подходившие к ним подкрепления…
И вот гулко и значительно, как звонок к поднятию занавеса, прозвучал одинокий пушечный выстрел…
Огонек взорвавшейся гранаты взметнулся на белом снегу и черно-грязными показались клубы дыма рядом с ослепительно белым, переливавшимся алмазами, девственным снежным покровом…
Мы были уже давно готовы, когда нам передали приказание открыть огонь по кустарникам, откуда летела немецкая шрапнель.
Закутанные в башлыки «номера» уже стояли около орудий и, признаться, даже наскучило им бездействие, да и мороз хватал-за концы пальцев и заставлял перепрыгивать с ноги на ногу, чтобы хоть немного согреться. Дружно и охотно принялись за дело – одна за другой, словно спеша обогнать своими короткими выкриками друг друга, выстрелили подряд шесть пушек нашей батареи и уже черные еще дымящиеся их жерла поглотили новые заряды и снова с методической точностью злобно и коротко выплюнули их через реку на оживившийся и вспыхивающий огоньками выстрелов противоположный берег.
Капитан стоял у крайнего левого орудия и я видел, как выпрямившись во весь рост и даже приподнявшись немного на носки он не сводил бинокля с того места на неприятельском берегу, где предполагалась немецкая батарея… Но почти невыделяющиеся на белом фоне облепленные снегом кусты молчали, пока ближайшие немецкие цепи, осыпавшие наш берег ружейными пулями, не заняли прибрежной песчаной полосы и не окопались, приготовившись видимо прикрывать отсюда задуманную немцами переправу.
И только тогда раздались заглушенные расстоянием шесть орудийных выстрелов и с нарастающим воем понеслись и разорвались над нашими головами серовато-белые дымки шрапнели.
Этих шести коротких молниеносных вспышек было достаточно для капитана, не спускавшего глаз с подозрительных кустов, чтобы убедиться, что именно там, именно за этим прикрытием притаились немецкие пушки… Через минуту он уже суетился около орудий и следующая «очередь» разметала снег, вырвала с корнями обмерзший кустарник и оголила черные силуэты привычные нашему глазу – силуэты шести немецких гаубиц.
В полуверсте влево по берегу высилось одинокое строение с вырванными окнами разрушенной крышей и пробитыми в нескольких местах, видимо осколками гранат, стенами… На крыше или вернее на том, что осталось от крыши этого здания располагался наш наблюдательный пункт, связанный с батареей телефонной проволокой, вившейся едва заметной черной змейкой по засыпанному снегом скату берега; угадали ли немцы, что именно там находится наш наблюдатель или это случайность, но одна из первых очередей их гранат попала в покинутый полуразрушенный, но страшно важный для нас дом. Мы видели, как взметнулся столб пламени и окуталось дымом все строение; слышали как грохнули шесть, слившихся в один, выстрелов и были уверены, что теперь по нашей телефонной проволоке мы не получим уже ни одного известия – наш юный подпоручик наблюдатель и сидевший с ним на вышке телефонист несомненно были убиты этим вихрем стали, обрушившимся на них так внезапно и стремительно.
Я не знаю слова, я не имею подходящего в своем распоряжении выражения чтобы назвать им всю необычайную сложность и потрясающую неожиданность событий, следующих на войне с молниеносной беспорядочной последовательностью. Слова «ужас», «страх» – они не выразят, не передадут и сотой доли переживаний, которыми так обильна походная жизнь и которыми так щедро поле сражения.
Мы, например, называем ужасной смерть человека, случайно попавшего под колеса трамвая; можно ли тем же словом выразить чувства, испытываемые при виде этого грандиозного и великолепного торжества смерти, такого колоссального, такого потрясающего что своим величием, своей жестокостью, своей бесстыдной обнаженностью, оно придавливает как титаническим прессом сердце, заставляет сознание перестать работать и мозг отказаться от свойственной ему оценки переживаемых событий. Я уверен, что если бы с тем же милым и юным подпоручиком, которого мы успели так полюбить и к которому привязались за несколько месяцев совместной походной жизни, случилось бы где-нибудь в мирное время какое-нибудь несчастье, ну, например, вывихнул бы он себе ногу или же сломал руку сброшенный во время ученья строптивой лошадью, мы были бы глубоко потрясены и огорчены, но теперь, когда дело шло о не вывихнутой ноге и не о сломанной руке, когда чудовищная случайность в одно мгновение, «изъяла из обращения», именно «изъяла», просто неожиданно и равнодушно, нашего товарища, когда в одно мгновение не только от него, но даже, от всего дома, на крыше которого он находился, осталась только развороченная яма и груда разбитых опаленных кирпичей, мы остались убийственно равнодушны, мозг не воспринял совершившегося… задавленный, обездоленный и порабощенный кошмаром смерти переживаемым уже четвертый месяц.
Капитан только быстро как мячик отскочил от крайнего орудия подбежал по рыхлому снегу ко мне и стараясь перекричать гул канонады и гудение воющих в воздухе снарядов, закричал:
– Замените наблюдателя… возьмите телефониста… исправьте телефон… живее… мы пока будем обстреливать их батареи… Евсеенко – давай следующего телефониста… достать запасные части…
И ни слова – о погибших… Они были – их теперь нет… Они исполнили свой долг и теперь на смену погибшего телефониста, вызывался «следующий», на смену убитого подпоручика отправлялся следующий. Нам не удалось уже найти себе такой комфортабельный наблюдательный пункт, как предыдущий, разрушенный; нам пришлось довольствоваться высокой сосной, одевшейся уже в белую осыпанную серебром снежную фату и на вершину ее мы вскарабкались не без труда… царапая руки о холодные черные обледеневшие сучья, влача за собой разматывающуюся катушку телефонной проволоки. С вершины этой сосны как из верхних рядов сказочного амфитеатра я сделался свидетелем, вернее зрителем, развернувшейся панорамы сраженья… Правда сидеть на сосне в качестве наблюдателя было далеко небезопасно, немцы пытались нащупать новый наблюдательный пункт, чтобы разнести его точно также, как разнесли первый, но чувства страха, сознания опасности не было – оно тоже атрофировалось…
…Немцы уже наводили мосты… Справа и слева в полуверсте от нашей батареи на прибрежной полосе песка, покрытого затоптанным смешанным с грязью серым снегом, копошились десятки черных фигур около тупоносых шаланд-понтонов, которые одна за другой отплывали от берега, выстраиваясь цепью и быстро соединяясь между собой легкими досчатыми мостками. Теперь были две цели: одни батареи громили наводимые мосты, а другие, пользуясь указаниями своих наблюдателей, осыпали шрапнелью скрывавшиеся на опушке леса колонны предназначенной для переправы свежей немецкой пехоты… Снаряды, направляемые против мостов, падали в воду, взрывали высокие белые столбы пены, дробили тонкий лед, рассыпавшийся хрустальным фейерверком сверкающих осколков, били в мосты, опрокидывали шаланды, но немцы с упрямством людей, не видящих иного выхода, продолжали свои попытки и мосты все подвигались вперед, протягиваясь от противоположного берега к нашему…
Где-то внизу около самой воды залегли немецкие цепи и перестреливались с нашими, ружейная трескотня тонула в гуле орудийных залпов и перестреливающиеся редкие цепи солдат казались второстепенными, даже третьестепенными статистами в этом грандиозном необыкновенном спектакле… Вероятно, германская пехота, спрятанная у опушки ими, была достаточно расстроена, но вскоре пришло приказание всем батареям сосредоточить огонь на наводимых немцами мостах.
Трудно сказать, стало ли хуже немцам от того, что на них вместо двадцати четырех орудийных жерлов теперь глядело сорок восемь – эти люди вступившие на зыбкие, качающиеся на волнах взбудораженной реки понтоны, эти люди, напиравшие сплошной массой на идущих впереди – не имели отступления; это были обреченные и им было все равно, как гибнуть, если бы не было возможности достигнуть заветного берега и вступить ногой на его твердь…
С высоты своей ели мы оба, я и мой телефонист, наблюдали с бьющимися сердцами и перехваченным дыханием за творившимися на реке ужасом… Мы видели, как вдруг дождь огненных взрывов посыпался на оба моста, запруженные людьми, как гранаты вырывали из этой массы сразу бреши в 10–12 человек, как наклонясь к воде черпая бортами тонули пробитые понтоны и как вместе с ними барахтаясь в ледяной воде и отталкивая от себя льдины шли ко дну солдаты в остроконечных касках… Мы видели, как вдруг правый мост, доведенный уже постройкой до половины, вдруг почему-то оторвался от противоположного берега и в составе четырех понтонов, соединенных мостками и нагруженных людьми кинулся по течению вниз, дефилируя в своем страшном шествий мимо всех наших батарей… Мы видели, как направленная в него, в этот пловучий густо-населенный островок, очередь гранат раздробила его на три части, потом на четыре и эти осколки делясь все на более и более мелкие и наконец превратившись в множество одиноких человеческих голов то скрывавшихся, то снова появлявшихся над водой, погибали в холодной стремнине отделявшей нас от неприятеля реки…
Нам казалось, что мы слышали крики этих людей, но мы не могли их слышать… Мы проследили всю драму до конца, до последнего акта, до эпилога, до финала, до страшного конца, когда разбитые мосты исчезли под ползущим по реке сплошной массой льдом, когда умолкли немецкие батареи и стрелки, засевшие в окопах на самом берегу, поспешно повылезали из них, чтобы присоединиться к убегавшим назад разбитым и расстроенным неприятельским дивизиям…
Они бежали от реки, которую пытались перейти, которую им «надо» было во что бы то ни стало перейти, которая отделяла их от заветного «нашего» берега, такого близкого и недосягаемого своей глубокой холодной и равнодушной стремниной.
Они убегали, оставляя на белом фоне снежного поля массы черных пятен, зловещих пятен – трупов людей, принесенных в жертву этой безумной попытке.
И когда наступил вечер, успокоились оба берега, спустилась морозная зимняя ночь, пошел снег сухой, легкий и покрыл тонким белым погребальным саваном тела неприятельских солдат, черневшие на противоположном берегу…
Когда рассвело и взошло холодное красное зимнее солнце, мы их уже не видели… зима их похоронила.
Денщик Харзюк
Поезд стоял.
В купэ было темно – едва мерцал огарок за закоптевшим стеклом фонаря.
Первое, что я увидел, проснувшись, это – темную молчаливую фигуру, стоявшую неподвижно в дверях…
– Что тебе?
– К вашему благородию! – ответил солдат негромко.
– В чем дело?
– Так что приставлен к вашему благородию для услужения…
– Ага, хорошо, твоя как фамилия?
– Рядовой Харзюк, ваше благородие.
– Харзюк?! А какой ты губернии?
Солдат вдруг сбросил маску официальности, он отставил в сторону ногу и, осклабившись произнес:
– Псковские мы-то…
Сказано это было таким тоном, точно в известии о том, что он псковской губернии, для меня заключалось что-нибудь особенно радостное и веселое…
– Ну, ладно, Харзюк, будешь моим денщиком, пока приди утром взять сапоги почистить. Понял?..
– Как не понять, ваше благородие, – ухмыльнулся Харзюк, – разрешите идтить?..
– Иди.
Харзюк исчез, но через минуту опять просунул в дверь свою белобрысую голову и задал традиционный излюбленный вопрос всех денщиков:
– Не прикажете ли кипяточку, ваше благородие?..
Мы ехали уже восьмой день. Уже восьмой день катались по рельсам, Бог весть куда, бесконечная вереница красных вагонов, наполненных людьми и лошадьми, платформ, нагруженных повозками, походными кухнями и лазаретными линейками, с одним единственным, словно случайно попавшим сюда классным вагоном посредине, в котором восьмой день томились от бездействия и ожидания, человек двадцать офицеров.
«Куда ехали», в широком смысле этого слова, конечно, не могло быть и вопроса – ехали на войну, но в каком именно пункте высадимся, с какого момента начнется, собственно, эта «война», для полка, выступившего со своей мирной стоянки – никто не знал и даже не мог предположить: на каждой станции комендант в красной фуражке давал новое направление, поезд передавали с одной железной дороги на другую, и мы, в конце концов, совсем запутались в своих предположениях.
Солдаты относились к этой неизвестности более хладнокровно…
Долгие дни, пока катился поезд в неведомую даль, они сидели у открытых громадных дверей вагонов, свесив наружу ноги, или спали на нарах.
На маленьких остановках стремительно кидались из вагонов к кубам с кипятком, гремя манерками, чайниками и громадными взводными чайниками, обшитыми войлоком.
У торговцев и торговок с шутками, перебранкой и толкотней торговали баранки, яблоки, колбасу и зеленые груши, читали старые газеты, пели песни под гармонику и бесконечно пили чай, словом, жили так, как умеет жить только русский солдат, так быстро и легко приноровляющийся ко всякой обстановке.
Харзюк ехал в соседнем с офицерами вагоне. Утром еще сквозь сон я слышал, как за время остановки он, стараясь осторожно ступать тяжелыми сапогами, заходил в вагон за чайником и одеждой, и как на следующей остановке приносил все обратно.
Лежа на диване, я видел снизу, как он копошился, заваривая чай, как старался чисто вымыть стакан, глядел сквозь стекло на свет и стирал пятнышки внутри собственным пальцем.
Среди дня я раз шесть или семь, слышал неизменное: «ваше благородие, не прикажете ли кипяточку?» – и Харзюк появлялся в дверях улыбающийся с жестяным чайником в руке.
Наконец, наше бесконечное путешествие окончилось совершенно внезапно…
Около часу ночи в нашем вагоне, где все уже крепко спали, раздались голоса:
– Вставайте, господа, вставайте, господа, приехали…
Это был дежурный офицер…
– Что такое?.. Куда приехали?.. – раздались кругом голоса проснувшихся.
– Что это за город?..
За окнами было совсем светло, вся платформа была залита белым светом матовых электрических шаров, белел большой вокзал с вывеской «Люблин».
– Вылазить пора… ваше б-дие… – расталкивал меня Харзюк, каким-то образом успевший оказаться уже в вагоне и при том в полной амуниции…
Он суетился около чемоданов и мешал всем в узком проходе тесного вагона…
Только теперь все оценили комфорт восьмидневного путешествия в превосходном вагоне, обедов на вокзалах или ресторанах больших городов, теперь, когда за окнами была холодная августовская ночь, когда предстояло, быть может, еще множество раз ночевать на мокрой, ледяной траве, на песке, влажном от дождя, на снегу, прямо разостлав плащ и засунув руки в рукава шинели…
Но на вокзале уже проиграли сбор…
Из вагонов давно вышли все, заспанные, серьезные; эти люди в куцых шинелях строились в шеренги, взбрасывали на плечо винтовки и один за другим взводы исчезали в белесоватом тумане поднявшейся тяжелой, влажной пыли…
Солдаты снимали фуражки, крестились и с сосредоточенными лицами вмешивались в это месиво людей, коней и повозок…
Поход начался…
Шагая целыми днями по дорогам мимо деревень, лесов, болот и скал, останавливаясь для обеда прямо в поле и ночуя в палатках на плаще, или прямо на сеновале у крестьян, мы быстро привыкли к этим особенностям походной жизни, и они приобрели для нас даже особенную прелесть…
Едва рота останавливалась и ружья составлялись в козлы, как солдатики, посбрасывав с себя амуницию, начинали рыть шанцевыми лопатками неглубокие канавки, затем вырубались две рогатки, ставились они по обе стороны канавки, на них клалась толстая перекладина, на которую подвешивалась дюжина солдатских котелков.
В котелках варился картофель или кипятился чай…
Харзюк оказался человеком с исключительными кулинарными способностями…
О питании офицеров никто не заботился, кухня собрания где-то отстала очень далеко, а потому о своем пропитании нам приходилось заботиться самим… С общего согласия решено было поручить провиантскую часть Харзюку.
Для первого же дня Харзюк подал нам прекрасный суп из курицы с разной зеленью.
Он каждый день изобретал новые блюда: то шашлык, приготовленный из простого мяса, зажаренного на штыке, как на вертеле, то компот из груш, сваренный почти без сахара, словом, Харзюк всеми силами старался угодит нам и поддержать свою репутацию опытного повара.
Таким образом, питаясь изделиями нашего старательного Харзюка, мы не могли жаловаться на отсутствие разнообразия кушанья.
На маленьких привалах, когда не расставляли палаток и даже не составляли ружей, Харзюк прибегал ко мне с маленьким саквояжем, который он называл «цымоданчиком» и в котором заключалось все наше хозяйство.
– Не прикажете ли кипяточку, ваше благородие, – раздавалось обычное предложение.
Между тем мы все двигались вперед и вперед, к тем полям, возвращаясь с которых, давно попадались к нам навстречу вереницы подвод, нагруженных солдатами с серыми лицами и забинтованными руками, ногами или головами…
Харзюк всегда следовал в обозе; как и, вообще, всякий русский денщик, он проникнулся мыслью, что «багаж его благородия» самое священное для него, а потому, шагая рядом с ротной двуколкой, он не спускал глаз с моего вьюка и при каждом удобном случае приносил мне в роту «цымоданчик». Когда вы разбирались в «цымоданчике», наибольший восторг в нем вызывал карманный электрический фонарик с белым и зеленым огнем. Его очень занимало, как от нажатия кнопки, вспыхивал огонек и как он так же быстро гаснул…
– Занятная штука, ваше благородие, до чего только люди не додумаются, – говорил он мне часто, особенно по вечерам, наливая чай и освещая чайник то белым, то зеленым огнем.
И вот мы приняли боевое крещение, окунулись в тот огонь, из которого люди выходят обожженные, с закаленным сердцем и обращенной к Богу душой. Весь день мы были в деле и не было времени думать ни о еде, ни об отдыхе: громадность и острота новых ощущений заставили забыть все.
Обоз остался где-то позади, верстах в пяти, вместе с Харзюком и его «цымоданчиком».
На следующее утро я был в госпитале, верстах в 12 от занятой нами накануне деревни, я лежал в чистом белье, на чистых простынях и после трехнедельного спанья, не раздеваясь, где попало и как попало, было неизъяснимо хорошо в этой обстановке покоя и уюта.
Совершенно неожиданно показалась в дверях солдатская голова…
– Харзюк! Ты откуда, братец! – изумился и обрадовался я…
– Здравия желаем, ваше благородие! – осклабился Харзюк. – Насилу нашел вас…
– Да как же ты нашел?
Харзюк начал рассказывать какую-то чрезвычайно запутанную историю поисков, но заключил по обыкновению:
– Не прикажете ли, ваше благородие кипяточку?
И я увидел в его руках знаменитый «цымоданчик»…
Милый Харзюк! Как искренно счастлив был я увидеть его после всех ужасов и треволнений предыдущего дня, обычно спокойным и уравновешенным, как всегда, заботливого и веселого…
– Харзюк, пойди поцелуй меня!
Харзюк, сконфуженно улыбаясь и ступая на цыпочках своими громадными сапогами, подошел к кровати и осторожно приложился к щеке «его благородия»..
Я знал, что меня эвакуируют. Чем мог я отблагодарить Харзюка за его верную службу, деньги и ценности – все пропало!
Уезжая, я подарил ему «цымоданчик» со всем его содержимым… Солдат благодарил, но мялся…
– В чем дело, Харзюк?
– Да как же фонарик, ваше благородие, там ведь он… – и Харзюк кивнул на саквояж.
– И фонарик возьми себе.
Харзюк ничего не мог ответить от волнения; его лицо просияло, как солнце…
В этот день он был, действительно, счастлив…