Текст книги "ДАЙ ОГЛЯНУСЬ, или путешествия в сапогах-тихоходах. Повести."
Автор книги: Вадим Чирков
Жанры:
Детские приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Панькин. философом не был и выше думать не мог,– но, может, и не было мысли выше.
– Ты-то что об этом думаешь? – спросил еще раз Панькин.
– Я? – отозвался Колчин.– Я —думаю.
– Обидно же,– сказал Панькин.– Сразу не сможешь сказать, а тебя уже по башке... Ведь мыто– кому это не понятно! – за свою землю. А они... они по чужой земле идут! – чуть громче, почти выкрикнул Панькин.– А я,– добавил почемуто шепотом,– если и лягу, так в свою – свою землю, понял, Колчин? – и стукнул кулаком по нарам.
Под окном захрустел снег.
– Ну ладно,– Панькин оглянулся на дверь.– Я пойду, Колчин...
Он не отошел, а отшатнулся даже, потому что дверь поехала, открываясь.
– Товарищ лейтенант! – послышался голос Перевощикова.– Командир роты!
Лейтенант спрыгнул, доложил. В этом вагоне все было в порядке: все на месте, никто не болен.
– Завтра утром прибываем,– сказал многозначительно командир роты.– Так что...
– Понятно, товарищ капитан,– сказал лейтенант.
Поезд тронулся ночью, когда все уже спали.
Какой же ты, немец, какой?
Какая идея двигает твои ноги, какую пружину завели и вложили в тебя – и ты идешь, как заведенный, как слепой – как механизм, идешь и идешь, послушный какому слову? А твой страх, немец? Что могло пересилить твой страх? Какая идея? А может, не пересилила, и ты несешь его в себе, свой страх?
Ну-ка, где он, твой страх, немец? Где ты прячешь его? Сколько у тебя страха?
Завтра они об этом узнают, а завтра уже скоро– поезд летит, летит навстречу завтрашнему дню, набирает скорость, летит, оторвавшись от всего, что его сдерживало, летит навстречу станции назначения.
Завтра они всё узнают, завтра, когда рассветёт.
Когда рассветёт.
Встреча
Не был я на своей родине ровно двадцать три года, и помнил ее то очень зеленой, то белой, снежной.
Родина снилась мне, и – странно—уже городом с многоэтажными каменными домами, рекламными огнями, уходящими по улице вверх, асфальтом... А оставалась-то она все тем же низеньким деревянным поселком, горсткой домов на краю леса– такой я увидел ее из окна самолета АН-2, пролетавшего мимо,—и сердце сжалось, и я удивился.
Две мои тетки, овдовевшие в войну, широко принимали дорогого гостя. Сообща они купили поллитра «Московской», стол уставили пирогами, испеченными за короткую светлую ночь: с луком, : с творогом, с грибами, ватрушками с картошкой. Сварили уху из консервированной, в томате, щуки.
– А репа,– вдруг вспомнил я,– репа есть?
– Не время еще репе-то,– ответили хозяйки,– К осени репа будет. Забыл уже?
Бревенчатый домик теток разделен на две половины. Стены комнат обиты клеенкой, ее аккуратно, через полметра, прижимают лакированные реечки, как на пароходах, где давным-давно служили их мужья. Увеличенные фотографии мужей подретушированы, видно, одним и тем же фотографом так, что они неотличимо похожи друг на друга: толстые брови, рисованные рты, одинаковые носы.
Самовар.
Чай тетки пили из блюдечка, мелко обкусывая кусочек сахара. Боже мой!.. Я любовался ими.
Разговор, несмотря на столь долгую разлуку, шел, к моему удивлению, вежливый, чинноватый: особого любопытства женщины не выказывали, не ахали притворно, вздергивая брови,– но слушали внимательно, кивали, все понимая; о себе же говорили в очередь и понемногу. Жаловаться было, очевидно, не в их обычае, и о прошлом тетки сказали одну только, общую для них, фразу: «Все было, все пережили». Каково им приходилось, одиноким с 1941 года, я представил.
Только раз было произнесено милое слово «родинушка», определившее степень близости, да и то той теткой, которая дружила с моей матерью. Меня, признаться, поразила их сдержанность, но, как я узнал потом, принадлежность теток к местной интеллигенции – учителя,– и некоторая, местная же, родовитость фамилии, честь которой ими же самими тщательно блюлась, наложили отпечаток на их гостеприимство.
Сдержанность была, по-моему, еще и защитная: не знали тетки, насколько можно раскрыть объятия, бог ведает, как поведет себя дорогой гость...
Сдержанность, суховатость, чинность – и я вспомнил теперешнего моего приятеля, долгое время жившего на Северном Урале и принимаемого там, в маленьком городишке, в так называемых лучших домах, где несколько лет назад модно еще было музицировать вечерами на пианино, плохо, ученически играя... Приглашенные должны были выслушать сеанс музицирования и поаплодировать исполнителю. Манеры уральца долго еще были удручающе изысканны, воротничок белоснежен и тверд, а подбородок находился на той высоте, которая не допускала южной фамильярности. Скоро все же он отошел (отогрелся, что ли?) и стал свойским парнем, которого не боязно и по плечу хлопнуть, зная, что если он и поморщится, то незаметно. Я думаю, он даже выиграл от этого, тем более, что новые друзья все же остерегаются хлопать его по плечу, а если и делают это, то для того лишь, чтобы сбросить с него остатки северного ледка.
Тетки отчаянно окали. Я, разумеется, стал слегка подтрунивать над ними, но они, бывшие учительницы русского языка, отбили нетактичную, может быть, мою атаку, всерьез объяснив мне (и я вспомнил, что и сам думал так когда-то), что на Вятке – самый правильный выговор: как, мол, пишется, так и говорится. Я намеренно заакал «памасковски» и заметил скоро, что одна из женщин, незаметно для себя, кое-где стала произносить «а» вместо круглого «о» – и усмехнулся, не сообщив о своем открытии...
...И вдруг на поселок упала гроза. Небо мгновенно потемнело, на улице взвились вверх пыль и песок. Вихрь метался по поселку с какой-то устрашающей яростью: никли до самой земли крупно расцветшие кусты сирени; дом скрипел под ударами ветра, наносимыми с разных сторон, звенели оконные стекла.
Потом сыпанул крупный дождь, а за ним по крыше и в окна застучал град.
Я улегся в деревянном чуланчике на топчане; тетка принесла мне подушку. Здесь было чисто, пахло старым крепким деревом, почему-то чуть-чуть ладаном (или это только казалось – потому что должно пахнуть так?) и немного нафталином.
Я лежал, слушал грозу, удивляясь ее неистовству, боясь за крышу.
Гроза носилась по поселку, как одуревшая ведьма на помеле: вот опять ширкнула по крыше, вот опять налетела... Чего ей надо?
Гроза унялась так же неожиданно, как налетела. Утих вдруг шум и сразу посветлело. Я вышел на крыльцо.
На крашенных охряной масляной краской ступенях таяли крупные градины. Свежо и резко пахло разворошенными кустами смородины и мокрой сиренью. В неглубоких лужах плавали и лопались радужные пузыри. Лужи уходили в песок.
По небу неслись клочья облаков. Они скрывались за правым берегом Вятки, который был еще занавешен водяной пылью.
Впервые, может быть, за последние сутки я вздохнул свободно и глубоко, а до этого, особенно во время грозы, сжимало сердце, дышалось с трудом.
Я стою на том месте, где двадцать шесть лет назад мы зарыли железные болты, похожие на гранаты.
У памятника погибшим, убитым кто где, бьется на ветру молоденькая березка. На гранитной доске с именами погибших, зарытой в землю у памятника вместо мертвых, имя моего отца.
Над рекой и над поселком стоит высокая темнозеленая стена правого берега. Мне кажется теперь, что она закрывает собой тот, другой мир, откуда я сейчас приехал. Опять ветрено, идут низкие облака. Серо, холодно. Июнь. А там, откуда я приехал, высокое небо, и солнце там хозяин, а не гость.
По узкому деревянному тротуару идет, повернувшись боком к ветру, девчонка в резиновых сапожках. На меня она смотрит обыкновенно, а я удивляюсь: столько во мне восторга встречи, столько необыкновенности ощущаю я в том, что снова вижу эту землю... эту землю.
Поселок словно съежился. Все расстояния, которые раньше были ужасно длинными, на самом деле короче куриного шага. Но ведь я прекрасно помню, как однажды пустил из лука стрелу, она скрылась из глаз, летела долго-долго – я думаю, не меньше пятидесяти метров одолела стрела – и вонзилась в пенек; я не нашел пенька, но место, где он находился, определил – оно было в двенадцати-пятнадцати шагах от линии огня. В пятнадцати! То же случилось с остальными дистанциями.
Весь громадный мир детства умещался, оказывается, на ладони!
Завернув за угол какого-то незнакомого мне – уже каменного! – дома, я увидел пожарище – черный угольный остов невысокого строения среди зеленых деревьев. С трудом догадался, что это клуб. Даже не догадался, а как-то вдруг понял, узнал по признакам, которые словом и не обозначишь.
...Тогда на стене фойе висела картина, которую я немедленно находил глазами, чуть войдя в клуб. Вероятно, это была копия с «Оттепели» Федора Васильева, а может, и самостоятельная работа местного живописца. В «Оттепели», если помните, двое идут по залитой талой водой дороге, а вокруг еще снег и туман и та промозглая сырость, какая бывает в России по весне.
Меня всякий раз поражала странная застылость двух человеческих фигур в картине; в застылости этой, неподвижности их, я бы сказал, остановленности, было что-то завораживающее, манящее взгляд. Я смотрел на картину, то ли не соглашаясь с неподвижностью людей на дороге, то ли дивясь ей,– не знаю уж, отчего она притягивала к себе и запомнилась.
Клуб, сказали мне, сгорел два месяца назад: мальчишки баловались и подожгли... Я зашел посмотреть.
Пожар сжег дерево до угля; потом огонь потушили. Клуб уже, конечно, спасать было нечего, тушили, чтобы не занялся от искр поселок.
Помните, какой звук издает древесный уголек, когда на него наступишь ногой? Этакий хруст-шипение. Оно-то и сопровождало меня, вызывая и чувство оскомины, и мурашки на коже, когда я ходил по выгоревшему клубу.
В фойе я глянул на то место стены, где раньше висела картина. Поискал внизу. Нашел кусок обгорелой рамы. Может, то и была она? Та самая? А может, другая? Что-нибудь современное? Едва ли.
Сквозь черное яркими полосками светило небо. Снова заскрипел-зашипел под ногами уголь —я вышел.
Иду в лес. Он опять, оказывается, совсем рядом. Июнь – а здесь ландыши. Бронзовые до звона стволы сосен. Мягкий, пружинящий слой рыжей хвои. Желтеет бок песчаной ямы. Скрипучая песчаная дорога уводит в глубь леса.
Над головой с шуршанием закружились крупные сухие комары. Они изголодались за зиму и не боятся ни руки, ни табачного дыма.
Бегу от комаров: шею саднит. Лес – мой лес!– прогнал меня. Я – чужеземец.
Хожу по родному поселку туристом. Глазею, щелкаю фотоаппаратом. Снимаю то диковинный, с моей точки зрения, колодец, то бело и крупно расцветший куст калины у резного наличника. Из продуктовой лавки вышел дед: на нем длинный, как армяк, рваный ватник и старая шляпа с опущенными полями; широкая серебряная борода и строгое, полное достоинства лицо. Котомка за спиной. Я нацелился на деда фотоаппаратом. Дед– и без того прям – а еще выпрямился, подождал на крыльце, пока я щелкну. С достоинством поблагодарил:
– Спасибо.
На следующий день я уезжал: надо было, я был командирован в другое место. Сверстников так и не повидал. Да и повидав, что испытал бы? Короткую радость встречи, которая сменилась бы общими «да-а...», «вот так вот...», «такие, значит, дела...», рассказами о тех, кого я позабыл или не знал совсем. Да и выросли мы из тех, кем были, во взрослых и, наверно, не очень интересных людей. А главное – ушли от детства далеко и в разные стороны. Так я думал и не пожалел, что не встретил сверстников.
Тетки провожали меня. Катерок, который зовут здесь «галошей», перетащил паром на другой берег. Я в последний раз глянул на чуть поднимавшийся над рекой поселок. И скоро перевалил через темно-зеленую стену берега по длинной, огибавшей ее дороге. Она вывела меня на плоские вятские просторы, бесконечные, с одиноко стоящими черными елями, с темными полосками дальних лесов, с раскидистыми березами по сторонам грунтового шоссе, с бревенчатыми деревнями, где окна многих домов заколочены досками крест-накрест.
Грустная вышла встреча, думал я, и как похожа она на прощание!..
В тот же вечер из окна автобуса я увидел, как хороши на Вятке закаты. Незабываемое это зрелище: переливающиеся из облака в облако краски редчайших тонов и оттенков. Просветы между облаками то нежно-зелены, то сини, то голубы... Сами облака, края их, и золоты, и кроваво-красны, и багровы, и соломенно-желты, огнисты... Невысокое многооблачное небо расцвечено уходящим солнцем так, что начинает напоминать златокрыший большой город, видный издалека, и кажется, что ты на пути к нему. Может быть, я заметил это впервые, может быть, знал и раньше, но, не повидав больших городов, не мог сравнить с ними вятский закат.
А год спустя я нашел у Евгения Баратынского строчки:
Дивный град порой сольется
Из летучих облаков...
Если ж подует ровный ветер – поплывут над нивами, над зеленой и плоской этой землей облака, и станут скоро похожими на бесконечно большую флотилию; темны днища судов, а сами они снежно-парусны; бегут куда-то, ветер посвистывает в снастях,– бегут суда, не останавливаясь здесь, быть может, потому только, что не за что зацепиться кораблям, негде бросить якорь, ничто, кроме нескольких на всю громадную ширь ободранных церковок, выставивших вверх покривившиеся, как на могилах, кресты, ничто больше не удержит якоря...
Я уезжал все дальше и дальше от поселка, понимая все больше и больше, что прощаюсь со своей родиной, может быть, навсегда; она сделала свое дело: как могла, выкормила меня, наградила неиссякаемой любовью к зеленому и синему, к простору, к облакам, бегущим за горизонт, а потом отпустила восвояси, не требуя ничего, кроме нескольких слов благодарности, которые я и шептал, глядя из окон автобуса на пробегающие мимо низкорослые поля ржи и одинокие березы на краю ухабистой дороги.
ДРУЖИЩЕ ЛИАНА
...Не зная, во что еще обратится нечаянная радость, я пошел вниз, трогая цветы, которые были мне по пояс, лаская их рукой; вдруг мне захотелось побыть у родника – я завернул в лес. Родник, ямка, вымытая водой, бьющей снизу крохотным песчаным фонтанчиком, был пронизан солнечным подвижным лучом толщиной в палец. Я сел у родника и стал смотреть на воду. По поверхности ее магическими кругами ходил небольшой желтый лист, даже не желтый, а светло-зеленый, опавший раньше времени. Это была ворожба, холодное кипение воды, лесное колдовство, приготовление зелья.
Я встал на колени, наклонился к воде, увидел свое лицо...
«...А вторая половина жизни—это просто-напросто выплачивание долгов, которых ты понаделал в юности, когда многое, многое давалось тебе задаром. Радость приходила сама, смех был нормой существования, в будущее верилось, как в завтрашний день, а влюблялись мы прекрасно, как в сказке, либо как в балете, не ведая пи греха, ни, понятно, ответственности.
Выплачивание долгов – и ничего больше тебе не светит, и все уже было, и получше, чем может быть; а чего не было, так то уже и неинтересно...»
Так думал Ваганов в поздний ноябрьский вечер серого и сухого дня, дня металлически тусклого и холодного, без причины раздраженный, наделавший глупостей, близкий от этого к настоящему отчаянию.
Домашних он разогнал; хорошо зная его настроения, никто в комнату, где, включая и выключая настольную лампу, сидел угрюмый Ваганов, не входил; голоса слышались то из кухни, то из гостиной: семья жила без него, наверное, даже не нуждалась в нем.
...Но может, хоть что-то было в этот день?
Да ничего, ровным счетом ничего!
Ничего не было, ничего не случилось, в том-то и дело, что ничего, ничегошеньки!
И не должно было случиться!
«Мы прилагаем столько усилий, чтобы о нами ничего не случилось,—снова сокрушался Ваганов,—столько всяких мер, предосторожностей, даже учреждений воздвигнуто для этого,—а потом жалуемся, что нам скучно. Нам хочется, чтобы что-то случилось...»
Ну так вот: ничего не случилось ни в эту неделю, ни в этот месяц, ни, кажется, в этот год – и не могло случиться.
Он ходил на службу; вставал в семь, совершал десяток-другой привычных автоматических движений; выходил из дома: стандартный сорокапятилетний мужчина в костюме и галстуке, седоватый, с непроницаемым, как у всех в его возрасте, лицом.
Стоял на автобусной остановке, видел знакомых по каждому утру людей, перевернутую, как всегда, мусорную урну, объявления на столбе: «Продается...», «Меняю...», «Требуется...», «Ищу...» На большинстве объявлений было написано «Срочно!»
Ветер гнал по асфальту сухие желтые листья, катил окурки сигарет.
Подходил автобус, люди отворачивались от пыли, которую он принес с собой, двери автобуса отворялись...
Ваганов отъезжал от дня, день оставался здесь, у его дома, в его пустой квартире. Он обгонял на автобусе неторопливое его течение, похожее, наверное, на течение широкой реки, на рост травы, на движение часовой стрелки. Потом он вообще забывал о нем в спешке и суете дел. Вечер приходил неожиданно. Окно темнело, и Ваганов понимал, что еще один день прошел. И день казался Ваганову потерянным, он не воспользовался днем как надо, ничего не извлек из него.
Дни проходили мимо, он к этому привык и будущие дни будут идти мимо, вернее, он будет проноситься мимо дней, как мимо островов, спеша куда-то– куда?, летя куда-то – куда?, прилипая взглядом к остающемуся позади, за окном автобуса, так и неузнанному или обезличенному им дню...
Он выплачивает долги! Долги, которых понаделал в молодости, когда все давалось задаром, когда так легко было быть счастливым.
Счастливым... Тогда, например, у Ваганова были друзья. Как это много,– неожиданно открывает он,– иметь друзей! Не приятелей, не собутыльников– эти ищут давным-давно потерянную дружбу и утраченную способность дружить и находят ее суррогат только во хмелю, когда сняты с души замочки и цепочки, даже те, что не нужно было снимать... а просыпаются еще более замкнутыми, чем прежде, с червем раскаяния, грызущим за вчерашние откровения.
Уже давно Ваганову чего-то не хватает —он раздражен, что-то все варит, варит в себе – ядовитое; жена говорит, что у него «тоскливо-злобное настроение». Ну, это термин ее профессии, она психиатр. Но она не копнет глубже, не заглянет за табличку, которую навесила, чтобы найти причину тоскливо-злобного... Ваганов недавно понял, чего ему в последнее время не хватает, как организму может недоставать кислорода, или витаминов...– ему недостает – чтобы дышалось ровнее, чтобы дыхалось! – друга!
Хорошо дружится в детстве, прекрасно – в юности! Друг – не попутчик; друг... это второй ты – как еще можно назвать друга?
Счастлив тот, кто сохранил старого друга на всю жизнь.
Жена его не заменит. Может быть, это и бывает иногда, но редко. Жене и не все скажешь, не во всем сознаешься, да и не так поймет она, как поймет друг, а ведь есть вещи в душе, предназначенные только другу.
В каждый отпуск Ваганов едет в те города, где жил раньше. Почему ему нужны эти города, зачем его так тянет туда? Он бессознательно ищет то, что оставил или потерял там,– старых друзей!
В дружбе у человека такая же потребность, как в любви.
Счастлив тот, повторяет Ваганов, кто сохранил старого друга на всю жизнь!
Друг, исповедник – это, наверное, одно из условий человеческого существования...
С возрастом что-то происходит со всеми нами – мы уходим в семью и работу и теряем друзей, уходим, не простив каких-то ошибок, в разные стороны и мучаемся от одиночества, и жена не спасает от него. Да, это, наверное, возрастное – как отложение солей или жирок на животе...
Ваганов вспоминает своих друзей. Правильно: дружба в юности походила на любовь – они с Шуркой и дня не могли провести врозь.
Когда Ваганов попал в армию, в письмах к Шурке было отчаяние разлуки. Зато встретившись после четырех лет, они разошлись в один день, почувствовав, что каждый стал другим человеком.
Следующая дружба, начавшаяся в армии, была сдержаннее внешне, но, понимает сейчас Ваганов, прочнее. Мужская дружба. Они тоже оказались в конце концов в разных городах.
А в еще одну дружбу вклинилась женщина...
Последний же друг и предал, и «продал» Ваганова: Он был болезненно подозрителен – маленького роста, некрасивый и недобрый, в детстве, видимо, часто всеми битый, а потом так часто предаваемый и продаваемый, до воя поволчьи одинокий, закомплексованный с ног до головы,– заподозрив Ваганова в измене, в предательстве, по-волчьи же поспешил с ним разделаться – первым...
После этого Ваганов уже ни с кем не дружил. Никого близко к себе не подпускал, ни к кому всерьез не тянулся. Даже не так: он и потянулся бы или открылся, но очень уж многие в его возрасте сдержанны, закрыты, прочно замкнуты на замочки; как в сейфах, держат, может быть, недорогое, да свое, тщательно отобранное, бережно охраняемое, ни чужой критике, ни собственному пересмотру не подвергаемое. Как осторожны в его возрасте мужчины, с каким недоверием, с какой неохотой, без веры, приоткрывают то свое что до донышка известно и понятно старому другу и что не боясь распахивают перед ним!...
Автобус останавливается – Ваганов чувствует короткое беспокойство: пропало движение, к которому он уже привык. Зато пошла, заторопилась, полетела вслед за автобусом мысль.
...Нет-нет – все, что могло быть хорошего, было в молодости! Дружба, любовь, мечты, надежды – весь этот юношеский набор счастья... Что ему осталось от всего? – Работа. Что он сейчас? Просто машина. Заведенная машина. Точнее, ежедневно заводимая – работой, семьей, собственным и жениным честолюбием – машина. Ваганов выплачивает долги. Он дает возможность испытать все «задаром» дочери, которая в свое время тоже будет отрабатывать долги. И так далее. Встречаясь, они, люди одного возраста и примерно одного должностного уровня – ездят в автобусе, – ревниво оглядывают друг друга: как одеты, как выглядят, чем отличаются. Он стал замечать, что все они – прежде всего страшно похожи друг на друга. Как солдаты. Как машины.
От автобусной остановки, где Ваганов выходит, до его службы около полукилометра, десять-пятнадцать минут ходьбы. Дорога идет через парк. Это последние «свободные» его минуты. Он идет не торопясь, смотрит по сторонам, разглядывая клумбы, скамейки, каштаны, кусты снежноягодника и жасмина, причесанную граблями редкую и сухую траву.
Проходя по чистому утреннему парку в эти последние нерабочие пятнадцать минут, он особенно внимателен и пристален – словно надолго прощается с ним.
Он видит лежащий на земле только что выпавший из скорлупы каштан —два зеленых ежика скорлупы валяются рядом.
Каштан так хорош, что похоже, будто кто-то обронил его, и нельзя пройти, чтобы не нагнуться и не подобрать каштан.
Ваганов берет его с собой, а на работе кладет на стол и время от времени смотрит на него, любуясь и вспоминая парк, и вспоминая затем, как ехал в 1945 году с востока на запад. Где-то возле Киева, на какой-то железнодорожной станции, под огромным незнакомым деревом, дети с поезда увидели в траве коричневые, твердые, блестящие плоды. И бросились собирать их, отталкивая друг друга, даже чуть не подрались из-за них... Они казались им (особенно после желудей, которые собирали как добавку к муке) и съедобными, и игрушками, и вообще было странно, что такие прекрасные шоколадные плоды просто так валяются под деревом...
С тех пор, с голодного, раздетого и разутого сорок пятого, и кажется Ваганову каштан кем-то оброненным, находкой, обновкой...
Душа постепенно покидает машину-Ваганова – что ей делать в нем?– и убегает, улетает в прошлое. Лазутчиком, разведчиком пробирается она сквозь чащобу лет и смотрит, смотрит там, в прошлом, на все – жадно, неустанно, стараясь увидеть, рассмотреть то, что было увидено тогда невнимательным, неопытным взглядом. А сам Ваганов сидит, остекленев глазами, уставившись в одну точку, неподвижен, неодушевлен, мертв.
Надо еще сказать, что воображение у Ваганова чрезмерное. Только дай ему волю. Иногда оно помогает, иногда подводит. Недавно, например, он не смог забраться на башенный кран (требовалось по службе). Стал вообще бояться высоты: только глянув с высоты вниз или вверх, куда он должен забраться, он уже видит себя летящим вниз и распластанным на асфальте – к нему сбегаются люди, суетятся вокруг, а из-под него выползает красная змейка крови... А ведь совсем недавно – вчера – он спортсмен, причем вид его спорта – бокс – требовал от него и силы, и мужества, и хорошего внутреннего усилия. А тут – ничего не смог с собой поделать, страх оказался сильнее, он, как могли бы сказать бывалые люди, был неуправляемый...
Ваганов хороший работник и умеет любить свою работу, но он человек настроения: какая-нибудь чепуха, крошка, крупинка, попавшая в поле его внимания,– катализатор, может круто изменить его состояние, заставить принять неожиданное решение.
Таким-то примерно образом Ваганов оказался в Гималаях и пробыл в чужих краях долгое время. Ваганову отказалось подчиниться мыло – вот с чего начался этот памятный день. Оно выскользнуло из рук, а когда Ваганов попытался его поймать, не далось.
– Ты пропало, мыло! Сопротивление бесполезно! —ворчал Ваганов, ловя мечущийся по раковина обмылок и еще больше ожесточаясь. – Ну куда ты денешься, скажи, куда?..
Мыло поймано, зажато в кулаке, осторожно пущено в ход, сопротивляющееся – черт побери! – такому понятному – всем!– порядку, как утренний туалет!
Потом оно, сопровождаемое недобрым и подозрительным взглядом, кладется на место. Но это – подозрительный взгляд и ворчание – уже игра, и которую перешло самое искреннее возмущение поведением мыла.
Раньше вещи были куда уживчивее. Но уже давно контакт с ними разладился. Вещи стали сопротивляться и даже избегать Ваганова. Они только делали вид, что все ладно, на самом деле вещи его сторонились, не хотели с ним связываться.
В доме некоторое время была собака, спаниель Чарли. Но он, как скоро выяснилось, обладал вполне реальным, установившимся характером и имел виды на равноправие и сосуществование на договорных началах. Чарли был самостоятелен и независим, и за эти дурные черты Ваганов его невзлюбил и скоро сбыл с рук.
Ваганов завел дружбу с цветами.
На шкафу и на подоконниках поселились две разные лианы, турецкий перец и несколько кактусов. Кактусы, надо заметить, принесла в дом дочь: Ваганов не любил их за колючки, за такой же неуживчивый характер, как у Чарли.
За цветами Ваганов ухаживал, даже поссорился как-то с женой за то, что не полила цветы, пока он был в командировке. Жена к цветам была равнодушна.
Когда Ваганов оставался дома один – такое случалось не часто,—подходил к цветам, думал о них. Стирал с листьев пыль мокрой тряпкой, устраивал им душ, опрыскивал заплесневевшую землю раствором марганцовки, купил удобрение.
(Старел Ваганов, старел!)
На перце завелась тля, его бы выбросить, но Ваганов тлю обирал, сбивал с бутонов щелчком пальца смывал душем. Все это не помогло; Ваганов разыскал (дело было осенью) спрятавшихся под палой листвой божьих коровок, посадил на перец и долго наблюдал, как те работали на его плантации.
Цветы ничем не отвечали на его заботу, кроме хорошего роста, но Ваганов думал, что,—конечно, он читал в «Литературке» статью «Чувствуют ли растения?»—что они знают, когда к ним подходит он, а не жена или теща: та однажды, убирая в комнате, оторвала пол-лианы и, страшась его гнева, сунула оторванный кусок стеблем в землю; Ваганов месяц держал стебель в воде, чтобы он пустил корни.
В тот день, когда мыло отказалось повиноваться Ваганову, стало понятно, что с нервами у него совсем нехорошо – нужно лечиться, и мало ли что еще обнаружится; в ширящийся круг этих мыслей пришла и та неожиданная: растения могут лечить (Ваганов собирал кое-какие лекарственные травы, хоти и не пользовался ими, отдавал обычно знакомым), могут лечить, не будучи разрезанными, раскрошенными, запаренными в кипятке...
К своим сорока пяти годам Ваганов обзавелся пятком разных болезней: жить с ними было можно, но, как и все, он, конечно же, боялся той самой главной болезни, думал о ней, заранее искал выхода.
Мысль об особом способе лечения, родившись, побежала, побежала, коснулась страшного...
...Ваганов заболел. Он выслушал сотни советов, и каждому какое-то время верил. Но вот узнал, что где-то в Гималаях – в одном только месте земного шара – растет широколистая лиана. Обвивающая дерево точной спиралью, она лечит неизлечимую болезнь —но необычным способом Растение не нужно ни срезать, ни сушить, ни запаривать или, срезав, прикладывать к больному месту. Наоборот, это растение может лечить только оставаясь нетронутым. Оставаясь живым. Нужно поселиться подле него и, если хочешь жить пробыть рядом долгое время, месяц, два – лиана спустится к тебе и вылечит...
Ваганов шел в этот день на работу пешком.
...Он едет в Гималаи, «страну чудес, обитель богов», жилище владыки йоги – Шивы. На южный склон хребта, куда-то под индийский городок Шайон.
Ваганов не знает той местности, не представляет того городка, но ждет, что его там будут слепить солнце и белые стены невысоких домов; он пойдет по небольшой площади и будет видеть смуглолицых людей в белых одеждах и высокую зеленую (как в Батуми) гору невдалеке, а в дымке – прозрачные как дым, исчезающие в небе Гималаи.
Сутки он проживет в душной, раскаленной гостинице, будет бродить по городу, принюхиваясь к незнакомым запахам, заходя в магазины и ничего не покупая, дивясь необычности товаров и вежливости продавцов.
Он подойдет на прогулке к высокому чугунному забору и воротам, за которыми будет чей-то открыточный дворец, и, насмотревшись, побредет дальше, трогая прутья забора...
Ваганов пьет незнакомые вкусные напитки и ест бедные и странные блюда.
Будет некая больница, черноволосатые уверенные руки врача, больно уходящие в его живот, разговорврача с другим на незнакомом языке, запах лекарств, взгляд врача на Ваганова – не на Ваганова-человека, а на Ваганова – существо, носящее в себе болезнь и интересного только этим; приступы, надежды, острые, как счастье...
Потом он сядет в душный и шумный, дурно пахнущий разбитый автобус и – солнце будет палить все так же нещадно – поедет в дальнюю деревеньку, время от времени нащупывая в верхнем кармане рубашки хрустящее сопроводительное письмо.
Деревенька, мягкая теплая пыль, снова белые одежды, высокие деревья и низенькие дома. Храм, возле которого он постоит, видя тусклое свечение бронзового Будды внутри.
Очень говорливый худолицый небритый мужчина, к которому письмо. Это местный фельдшер. Он говорит и говорит без конца, и Ваганов кивает в ответ, не понимая ни слова. Они соберутся в дорогу. Худолицый нагрузит мешком с продуктами своего увальня сына, перекинет через плечо сумку и старенькое ружье, н они пойдут.
Какая-то женщина посмотрит им вслед – Ваганов надолго запомнит ее взгляд, седую прядь изпод платка, коричневые, полные спокойного сочувствия глаза, сухую кожу рук, запыленные коричневые босые ноги.