Текст книги "Рыбак из Внутриморья (сборник)"
Автор книги: Урсула Кребер Ле Гуин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 55 страниц)
Шевек не знал их песен и только слушал, весь во власти этого пения и всеобщего подъема, пока из самых первых рядов до него не докатилась – волна за волной по морю людских голов – та песня, которую пели и у него на родине. Он поднял голову и запел ее вместе со всеми, на своем родном языке, так, как когда-то выучил еще в школе. Это был гимн одонийцев-мятежников, его пели два века назад на этих самых улицах его предки, предки его народа.
Заря разбудит тех, кто спит;
Заполнит мир ее сиянье!
Исчезнет тьма, и мрак бежит,
И сбудутся все обещанья!
Те, кто шел рядом с Шевеком, умолкли, слушая его, и тогда он запел во весь голос, улыбаясь и дружно шагая со всеми вместе вперед.
Возможно, на площади Капитолия собралось сто тысяч людей, а может, в два раза больше – индивиды в толпе, подобно элементарным частицам, не поддаются точному подсчету, и невозможно точно определить их местонахождение в данный момент, невозможно предсказать их поведение. И все же эта немыслимо огромная масса людей была как-то организована и делала именно то, что от нее ожидалось организаторами забастовки: люди с песнями прошли по улицам до площади Капитолия, заполнив ее и прилегающие к ней улицы до отказа, и относительно спокойно и терпеливо стояли под ярким полуденным солнцем, слушая выступавших, чьи голоса, искаженные и усиленные громкоговорителями, звонким эхом отдавались от фасадов Сената и Директората и разносились над бесконечной и тихо гудевшей толпой.
Здесь, на этой площади, сейчас больше народа, чем во всем Аббенае, подумал Шевек; мысль была мимолетной, даже не мысль, а попытка придать непосредственному ощущению количественную характеристику. Он стоял с Маедцой и остальными на ступенях здания Директората; за спиной у них был портик с красивыми колоннами и высокими бронзовыми дверями. Шевек смотрел на трепещущее перед ним море темноволосых голов и слушал, как и все эти люди, тех, кто выступал с речами: не слыша и не понимая конкретных слов – в том смысле, в каком разум слышит и постигает собственные мысли или как мысль воспринимает и постигает сама себя. Когда он заговорил сам, то ему казалось, что речь его мало чем отличается от слушания. Им управляло сейчас неосознанное желание сказать что-то конкретное – он вообще не воспринимал себя в данный момент как нечто самостоятельное, отдельное от этой толпы, – но мысли его и чувства, единые для всех присутствующих, сами находили для себя словесную оболочку и изливались наружу. Многократное эхо, отражавшееся от каменных фасадов массивных зданий, впрочем, несколько сбивало его, заставляя говорить медленней. Но выбирать слова ему не приходилось ни разу. Он говорил то, что было у них на душе, говорил на их языке – хотя сказал не больше и не умнее, чем когда-то сам себе, в своем одиночестве, собственному сердцу.
– Нас соединяет страдание. Не любовь. Любовь не подчиняется разуму – напротив! Она даже может возненавидеть разум, если он попытается воздействовать на нее силой. Те узы, которыми мы скреплены, не имеют выбора. Мы братья. Мы братья по всему, что делим друг с другом.
Братья по тем страданиям, которые каждый переживает в одиночку, братья по голоду и нищете, а еще нас объединяет в братство надежда. Мы хорошо знаем, откуда взялось наше братство, мы вынуждены были это узнать. И мы понимаем, что помощи нам ждать неоткуда, кроме как друг от друга; ничья рука не спасет нас, если мы сами не протянем друг другу руки. И пусть наши руки будут пусты! Когда у тебя ничего нет, ты ничем не владеешь. Никем и ничем не обладаешь. Ты свободен! Все, что у тебя есть, это ты сам. И еще то, что ты можешь отдать и отдаешь другим.
Я здесь потому, что во мне вы видите воплощение того обещания, которое одонийцы дали двести лет назад здесь, в этом самом городе. Мы – сбывшееся обещание. У нас, на Анарресе, ничего нет, кроме нашей свободы. И мы ничего не можем дать вам, кроме вашей свободы. У нас нет законов, но есть единственный принцип, соблюдаемый всеми, – взаимопомощь. У нас нет правительства, мы свободное объединение людей. У нас нет государства, мы не являемся нацией, у нас нет ни президента, ни премьер-министра, ни вождя, у нас нет генералов, бизнесменов, банкиров, землевладельцев, у нас, правда, нет зарплаты и благотворительности, но нет и полиции, нет солдат, нет войн! И многого другого у нас тоже нет. Мы стараемся всем поделиться, а не всем завладеть. Наше общество нельзя отнести к процветающим, это правда. Мы не богаты, ни один из нас. Но никто из нас не обладает и властью над другими. Если вы хотите создать у себя именно такое общество, если вас привлекает такое будущее, то вот что я вам скажу: вы обязательно должны прийти к нему с пустыми руками, одинокими и нагими, каким ребенок приходит в этот мир, навстречу своему будущему, не имея ни прошлого, ни собственности и пребывая в полной зависимости от других людей, которые взяли на себя ответственность за его жизнь. Вы не можете взять то, чего не давали сами, и вы должны научиться отдавать. Нельзя купить революцию. Она должна существовать в вашей душе, в вашем сердце, или вы не обретете ее нигде.
Шевек уже кончал говорить, когда голос его заглушил громкий стрекот полицейских вертолетов.
Он отступил от микрофона и посмотрел вверх, щурясь на солнце. И многие в толпе тоже подняли головы, и одновременные движения их рук и голов были похожи на ветер, волнами пробежавший по залитому солнцем хлебному полю.
Грохот винтов могучих машин в каменной коробке площади был непереносим, он напоминал вой какого-то фантастического, сказочного чудовища. И совершенно заглушил сперва автоматные очереди, которые обрушились из вертолетов на безоружных людей. Даже взлетевший над толпой гневный ропот был еле слышен сквозь этот шум, и человеческие слова, казалось, лишались смысла, перекрываемые безмозглым рычанием оружия и техники.
Огонь согнал часть людей на середину площади, а часть из них бросилась к зданию, портик которого мог укрыть на время тех, кто стоял ближе к крыльцу. Через несколько секунд под ним яблоку некуда было упасть. Крик, висевший над толпой, в панике бросившейся назад, к тем восьми улицам, что привели людей сюда, на площадь Капитолия, перерос в дикий вой, похожий на вой бури. Вертолеты висели прямо над головой, и в их реве невозможно было определить, прекратилась ли стрельба; убитые и раненые падали не сразу, настолько плотно они были зажаты толпой.
Обитые бронзой двери Директората поддались довольно легко, их треска даже никто не расслышал. Люди ломились внутрь в поисках убежища, желая спастись от железного дождя, падавшего с небес. Первых втолкнули в высокий мраморный вестибюль напиравшие сзади. Кое-кто сразу постарался спрятаться в укромном уголке; другие продолжали проталкиваться дальше, рассчитывая найти другой выход из здания; третьи нарочно задерживались и ломали, крушили все, что попадалось им под руку. Но вскоре явились солдаты. Они поднялись четким шагом, одетые в черные отлично сшитые мундиры, по ступеням парадного входа, где лежали убитые и умирающие от ран мужчины, женщины и дети, вошли в вестибюль и обнаружили на высокой, серой мраморной стене одно лишь слово, написанное на уровне человеческого роста широкими кровавыми мазками: ДОЛОЙ!
Они выстрелили в мертвого человека, который лежал ближе всего к этой надписи на стене, однако много позднее, когда в здании Директората уже был восстановлен порядок и дерзкое слово тщательно смыли со стены горячей водой с мылом, оно как бы проступило снова, о нем говорили на каждом углу, оно просто не могло исчезнуть, настолько глубокий смысл и значение оно имело.
Шевек вскоре понял, что дальше с таким спутником идти невозможно: раненый слабел на глазах и без конца спотыкался. Идти, собственно, было некуда – разве что прочь от площади Капитолия. И спрятаться тоже было негде. Толпа дважды пыталась взять штурмом бульвар Ме-зее и противостоять полиции и войскам, но тут появились армейские бронированные машины и погнали людей дальше, к Старому Городу. «Черные мундиры» в общем стреляли не так часто, однако автоматные очереди и грохот вертолетов слышались отовсюду; вертолеты неустанно кружили над улицами, забитыми демонстрантами, и спастись от пуль в этой толпе было практически невозможно.
Спутник Шевека дышал с трудом, захлебываясь, точно рыдал, хватая ртом воздух. Он с огромным трудом держался на ногах. Шевек почти тащил его на себе, и теперь они уже изрядно отстали от основной толпы и своих товарищей. Не стоило даже пытаться догнать их.
– Ладно, посиди немного вот здесь, отдохни, – сказал Шевек раненому и помог ему усесться на верхней ступеньке ведущей вниз лестницы какого-то здания, похожего с виду на склад. На закрытых ставнях наискось, огромными буквами было написано мелом: ЗАБАСТОВКА. Шевек спустился по этой лестнице к двери, ведущей, видимо, в подвал: дверь была заперта. Здесь все двери всегда были заперты. Разумеется, это тоже была частная собственность. Он выломал кусок камня из потрескавшейся ступеньки и, не раздумывая, сбил замок. Никакой вины он при этом не испытывал – наоборот, скорее уверенность человека, который отпирает дверь собственного дома. Он осторожно заглянул внутрь и увидел, что в подвале никого нет, только стоят пустые упаковочные клети. Он помог своему спутнику спуститься, захлопнул дверь и сказал:
– Ну вот, садись. Если хочешь, можешь и прилечь. А я пока поищу, нет ли здесь воды.
Подвал явно принадлежал какому-то химическому предприятию, так что здесь нашлось даже несколько водопроводных кранов и целый арсенал противопожарных средств. Когда Шевек вернулся к своему спутнику, тот был без сознания, и Шевек воспользовался этим, чтобы осмотреть и промыть ему рану на руке несильной струей воды из пожарного шланга. Рана оказалась значительно серьезнее, чем он ожидал. Должно быть, в руку попала не одна пуля; бедняге оторвало два пальца и искорежило ладонь и запястье. Острые осколки костей торчали из окровавленной плоти, как зубочистки. Этот человек стоял рядом с Шевеком и Маеддой, когда вертолеты открыли огонь; в него попало почти сразу, и он бросился к Шевеку, прижался к нему, словно ища спасения и поддержки. Шевек обхватил его рукой за плечи и не отпускал от себя, пока они пробирались в поисках другого выхода через здание Директората. Кроме того, в такой давке вдвоем устоять на ногах было значительно легче, чем одному.
Он сделал все, что мог, чтобы остановить кровотечение с помощью примитивной шины и жгута, и постарался наложить хотя бы какую-то повязку, чтобы немного прикрыть страшную рану. Потом заставил своего спутника выпить немного воды. Он не знал даже, как его зовут, судя по белой повязке на рукаве, этот человек был из социалистов, по виду ему было, как и Шевеку, лет сорок или, может, чуть больше.
Работая на юго-западе, Шевек видел и куда более серьезно изувеченных людей – там часто случались аварии – и узнал тогда, что человек способен вытерпеть совершенно немыслимые страдания и выжить. Но там, на Анарресе, о раненых заботились. Доставляли хирурга, который мог сделать операцию или полностью ампутировать конечность, привозили и переливали плазму и физраствор, чтобы хоть как-то компенсировать потерю крови, если крови нужной группы рядом не оказывалось, или по крайней мере устраивали человеку удобную постель, в которой можно было согреться и забыться сном...
Шевек сел на пол рядом с раненым, который был в полуобмороке от болевого шока, и стал рассматривать помещение склада – погрузочные клети, длинные темные проходы между ними, светлые проблески дневного света в щелях под опущенными ставнями на окнах, белые потеки селитры на потолке, отпечатки грубых башмаков рабочих и колес вагонеток на пыльном цементном полу. Всего час назад сотни тысяч людей радовались и пели под открытым небом, а сколькие из них теперь убиты?.. И они двое скрываются в каком-то жалком подвале...
– Жалкие вы все-таки люди! – сказал Шевек, обращаясь к своему спутнику на языке правик. – Раз вы не можете держать свои двери незапертыми, то никогда не будете свободными! – Потом он тихонько и нежно коснулся лба раненого. Лоб был холодный и влажный. Шевек ненадолго ослабил жгут у него на руке, встал, прошелся по грязному полу, подошел к двери и осторожно поднялся по лестнице на улицу. Основная масса бронемашин уже прошла. Одинокие и перепуганные демонстранты из числа отставших спешили мимо, опустив головы и стараясь поскорее миновать вражескую территорию. Шевек тщетно попытался остановить двоих, наконец третий остановился возле него сам.
– Мне нужен врач, – сказал ему Шевек. – У меня там раненый. В подвале. Вы не могли бы прислать врача?
– Лучше вытаскивайте его оттуда поскорее и уходите.
– А вы поможете мне тащить его?
Но человек только покачал головой и поспешил прочь:
– Они идут цепью, прочесывают дома, – крикнул он на бегу, чуть обернувшись. – Уходите! Уходите скорей!
Больше мимо не прошел никто. Вскоре на дальнем конце улицы Шевек увидел цепочку людей в черных мундирах. Он быстро спустился в подвал, захлопнул дверь, подпер ее покрепче и сел рядом с раненым на пыльный пол.
– Вот черт! – вырвалось у него.
Через некоторое время, успокоившись, он вытащил из кармана маленькую записную книжку и принялся изучать заветные формулы.
В полдень он снова осторожно выглянул наружу и увидел армейскую бронемашину, стоявшую у противоположного тротуара. Чуть дальше, у перекрестка поперек улицы были поставлены еще две бронемашины. Ему стало ясно, что за крики он слышал, сидя в подвале: должно быть, это перекликались солдаты. Или им кто-то ОТДАВАЛ ПРИКАЗЫ.
Атро однажды объяснил ему, как отдаются приказы, – это делается как бы сверху вниз: сержанты могут отдать приказ рядовым, лейтенанты – рядовым и сержантам, капитаны... и так далее, а вот генералы могут отдавать приказы всем остальным и сами не слушаться ничьих приказов, кроме приказов Главнокомандующего. Шевек слушал Атро со все возрастающим отвращением. «Вы называете это четкой организацией? – спросил он тогда. – Вы называете это дисциплиной? Но ведь это ни то ни другое! Это жестокий механизм принуждения, работающий, правда, весьма эффективно – не хуже парового двигателя, изобретенного в Седьмом тысячелетии. Разве можно с помощью такой застывшей допотопной структуры решать насущные проблемы?» В ответ на это Атро разразился целой речью, аргументируя достоинства войны как средства для воспитания мужества, истинно мужского характера, а также – для отсева тех, кто «никуда не годится». Однако сама направленность подобной аргументации вынудила его в итоге признать, что партизанские отряды, организованные из представителей «низов» и держащиеся на самодисциплине, способны действовать не менее эффективно, чем регулярные войска. «Хотя партизаны способны одерживать победы только в том случае, если сражаются за что-то свое, личное – ну там, за свой дом или еще что-то в этом роде», – не сдавался старый Атро. Но Шевек с ним спорить не стал. А сейчас как бы продолжил тот старый спор – сидя в полутемном подвале, среди погрузочных клетей с химическими веществами, на которых не было даже бирок с названиями. Он мысленно объяснял Атро, что теперь ему ясно, почему армия организована именно так, а не иначе. Подобная субординация действительно была совершенно необходима. Ни одна иная разумная форма организации не могла бы служить подобным целям. Он просто не понял тогда, что цели-то эти просты: оснащенные автоматическим оружием люди должны с легкостью, вызванной приказанием свыше, убивать безоружных мужчин и женщин в любом количестве. Вот только он по-прежнему не видел в этом ни особого мужества, ни вообще чего-либо, свойственного настоящим мужчинам.
Иногда Шевек разговаривал и со своим спутником. Когда стало темнее, этот человек все чаще лежал с открытыми глазами и раза два даже застонал, да так жалобно, по-детски, что у Шевека дрогнуло сердце. Ведь его спутник с отчаянным мужеством все то время, пока вокруг них безумствовала толпа, старался держаться на ногах и идти вперед, сквозь здание Директората, к Старому Городу, пряча раненую руку под куртку, прижимая ее к боку, чтобы Шевек не заметил, как серьезно он ранен, чтобы не отставать, не задерживать Шевека. Когда он застонал особенно громко, Шевек сжал его здоровую руку и прошептал:
– Тише, тише, брат, услышать могут! – Вряд ли их услышали бы снаружи, просто ему невыносимо было слышать, как этот человек страдает, и не иметь возможности ничем облегчить эти страдания. Раненый слабо кивнул и закусил губу.
Они просидели в подвале трое суток. Время от времени где-то рядом возникали спорадические перестрелки, армией явно по-прежнему были блокированы все входы и выходы на бульвар Мезее, находившийся поблизости. Правда, мятежники уже отступили, на бульваре и вокруг было так много солдат, что Шевеку и его спутнику, видимо, не оставалось ничего другого, как выйти и сдаться на их милость. Один раз, когда раненый в очередной раз пришел в себя, Шевек спросил его:
– А если мы выйдем наружу и добровольно сдадимся, что с нами сделают?
Раненый улыбнулся и кратко ответил:
– Пристрелят.
Вокруг все время слышалась стрельба, то дальше, то ближе, порой перестрелка продолжалась часами, а порой они слышали отдельные мощные взрывы и стрекот вертолетов. Вероятнее всего, раненый был абсолютно прав. Шевеку только не совсем ясно было, почему он улыбнулся.
Он умер от потери крови в ту ночь, когда они лежали, прижавшись друг к другу, чтобы согреться, на груде соломы, собранной Шевеком среди упаковочных клетей. Он уже окоченел, когда Шевек проснулся. Шевек сел и прислушался: в огромном темном подвале, на улицах наверху и во всем городе стояла тишина – тишина смерти.
Глава 10
АНАРРЕС
Под железнодорожными путями на юго-западе часто делали насыпь высотой больше метра, позволявшую чуть меньше зависеть от подвижек пылевых барханов, да и вообще пыльная пелена над нею была не такой густой, и можно было «наслаждаться» открывавшимися из окна видами пустыни.
Юго-запад был единственным из восьми регионов Анарреса, где не было ни одного приличного источника воды. Летом на самом юге, правда, образовывались болота благодаря таянию полярных снегов; но чем ближе к экватору, тем чаще попадались только мелкие, больше похожие на лужи, засоленные озера в обширных и тоже засоленных котловинах. Здесь не было настоящих гор, но примерно через-каждые сто километров встречалась цепь холмов, тянувшихся вдоль меридианов. Бесплодные, покрытые трещинами и кое-где украшенные каменистыми насыпями холмы эти были странного красно-фиолетового цвета, а на каменистых поверхностях росли горные мхи Анарреса, способные выжить при самой непереносимой жаре, минимальной влажности и диких, все иссушающих ветрах. В тех местах, где мох смело вытягивал вверх свои серо-зеленые тоненькие иголки, поверхность желтоватого песчаника становилась похожей на клетчатый желто-зеленый плед. Это были самые яркие цвета в здешнем пейзаже; преобладал, правда, буровато-серый, порой почти белесый цвет солончаков, едва прикрытых пылью и песком. Над этими бескрайними равнинами изредка проплывали пышные кучевые облака, казавшиеся очень белыми в красноватом от сухой жары небе. Но ни дождя, ни жизни эти облака не приносили, лишь тени их быстро пробегали по земле, гонимые ветром. Железнодорожные насыпи и блестящие рельсы ровными линиями убегали за горизонт.
– Да, ничего, видно, не поделаешь с этими пустынями, – сказал машинист поезда своему молчаливому спутнику. – Жить здесь нельзя, можно только насквозь проехать.
Его спутник не ответил: он спал. Голова его моталась в такт покачиванию поезда. Руки, покрытые жесткими трудовыми мозолями и почерневшие от укусов мороза, безвольно лежали у него на коленях, расслабившееся во сне лицо, изборожденное ранними морщинами, казалось печальным. Он попросил подвезти его на станцию Медная Гора, и, поскольку больше пассажиров не было, машинист предложил ему ехать в кабине с ним вместе, за компанию. Но пассажир тут же уснул. Машинист время от времени поглядывал на него разочарованно и одновременно сочувственно. В последние годы он перевидал столько изможденных до крайности людей, что почти уже привык к этому, как к явлению вполне нормальному.
Было уже далеко за полдень, когда пассажир наконец проснулся и сперва, видимо, довольно долго не мог сообразить, где находится, глядя недоуменно в окно на проплывавший мимо однообразный пустынный пейзаж. Потом он вдруг спросил:
– А вы всегда совершаете такие перегоны один?
– Да, правда, только в последние три-четыре года.
– И никогда никаких поломок в дороге не было?
– Раза два случались. Но у меня большой НЗ, да и воды сколько хочешь. Вы, между прочим, есть не хотите?
– Пока нет.
– А раз в два дня из Одинокого высылают на трассу ремонтную бригаду, так что не страшно.
– Это следующий поселок?
– Точно. Тысяча семьсот километров от Седепа. Самый длинный перегон на Анарресе. Я тут уже двенадцатый год езжу.
– Не надоело?
– Нет. Мне нравится самому со всем управляться. – Пассажир понимающе кивнул. – Тут у меня все спокойно, налажено. Я люблю, когда все налажено: можно думать о чем хочешь. Пятнадцать дней в пути, а потом пятнадцать дней отпуска – я их дома провожу, со своей женщиной, мы с ней постоянные партнеры, в Новой Надежде живем. Получается, год работаешь, год отдыхаешь, засуха, голод – все одно. Ничего не меняется, здесь-то, на юго-западе, всегда засуха... Нет, мне моя работа нравится! Вы бы водички холодной достали, а? Холодильник у меня там, за рундуком.
Оба с удовольствием напились прямо из бутылки. У воды был слабый щелочной привкус.
– Ах, вот это действительно хорошо! – с благодарностью заметил пассажир. Он убрал бутылку и, вернувшись на свое место в передней части кабины, как следует потянулся, упершись руками в крышу. – Значит, у вас тоже жена есть, – он произнес это слово так просто и естественно, что машинист, тронутый его тоном, гордо ответил:
– Да, уже восемнадцать лет вместе живем.
– Ну, это еще только начало.
– Вот и я так считаю! А ведь многие этого-то как раз понимать и не хотят. Я ведь как себе это представляю? Если ты до двадцати перебеситься успел – когда от секса только удовольствие получаешь и ничего больше, – то вскоре убеждаешься, что в общем-то со всеми получается примерно одно и то же. Хотя секс – дело приятное, ничего не скажешь! А все ж самое главное не в нем, самое главное в партнере твоем, в другом человеке. И самое интересное лет через пятнадцать только и начинается, это вы верно заметили, как раз только-только и начинаешь понимать, чтб в твоей жизни самое главное. По крайней мере начинаешь соображать, что за женщина тебе досталась. Сами-то женщины вроде бы в мужиках быстрее разбираются, а может, просто блефуют... Да все равно – удовольствие-то именно в этом и заключается: во всех их загадках и блефовании они ведь все время разные, женщины-то. И никогда ты ее по-настоящему не узнаешь, если будешь только по верхам порхать. В молодости я весь Анаррес успел объехать. Всюду побывал. Знавал, должно быть, никак не меньше сотни девчонок. Ох, и надоело же это мне! Взял да и вернулся сюда, и вот теперь езжу по этой пустыне, год за годом, хотя тут один песчаный холм от другого не отличишь, а потом возвращаюсь домой, к одной и той же женщине – и ни разу мне ни здесь, ни с ней скучно не было! От перемены-то мест жизнь веселее не становится. Нет, надо просто так сделать, чтобы время твоим союзником стало, чтобы вы с ним заодно работали, а не против друг друга.
– Именно так, – сказал пассажир.
– А твоя-то где?
– На северо-востоке. Уже четыре года.
– Слишком долго в разлуке плохо жить, – сказал машинист. – Вам бы надо было вместе назначение на работу получить.
– Только не туда, где я был.
– А где это?
– В Элбоу. А потом на Большой Равнине.
– О ней я слышал. – Машинист посмотрел на пассажира с уважением – так смотрят на человека, которому удалось выжить в аду. Он понимал теперь, отчего загорелая кожа пассажира кажется такой сухой, истонченной и словно просвечивает насквозь, до костей. Ему случалось видеть такое и раньше – у тех, кто пережил голод в пустыне Даст. – Не надо было нам так стараться. Закрыли бы эти заводы к черту!
– Но фосфаты были нужны, – возразил пассажир.
– Я слышал, что, когда состав с провизией задержали в Портале, заводы на Большой Равнине все равно продолжали работать, и люди порой умирали от голода прямо на рабочих местах или отходили куда-нибудь в уголок, чтоб другим не мешать, ложились и умирали... Это правда?
Пассажир молча кивнул, и машинист больше вопросов на эту тему задавать не стал. Оба довольно долго молчали, потом машинист снова заговорил:
– Интересно, а что бы я сделал, если бы мой состав окружила такая толпа голодных?
– А что, этого никогда не случалось?
– Нет. Я ведь не продукты вожу, ну, может, иногда один вагон прицепят для Верхнего Седепа, для рудокопов тамошних. Но вот если б я действительно провизию возил? Вот что бы я тогда делать стал? По людям бы поехал? Так ведь как же это можно-то? Дети, старики... Они-то поступают неправильно, но что ж, убивать их за это? Не знаю!..
Прямые сверкающие рельсы ложились под колеса. Облака на западе густились, создавая над пустыней дрожащие огромные миражи – тени тех озер, что высохли здесь десять миллионов лет назад.
– Один парень из нашего синдиката, я его сто лет знаю, как раз так и поступил. К северу отсюда, на 66-м направлении. Голодные попытались отцепить от его состава вагон с зерном, тогда он дал задний ход и переехал парочку особенно настырных. Сразу пути очистили. Тот машинист говорил, голодные на путях кишели, точно черви в протухшей рыбе. А еще он сказал, что восемьсот человек ждали этого вагона с зерном и куда больше, чем двое, могли умереть, если бы зерна этого они не получили. Так что, похоже, он был прав. Но я, черт возьми, не смогу подобными подсчетами заниматься! Не смогу по живым людям проехать! Не знаю, правильно ли это, что мы считаем людей, складываем, вычитаем – как в задачке арифметической... Ну а вот вы бы что сделали? Вы бы каких предпочли... убить?
– На второй год моего пребывания в Элбоу, где я был учетчиком и статистиком, заводская столовая сократила рационы. Работавшие по шесть часов получали рацион полностью – его едва хватало при работе на таком заводе. Те, кто работал половину времени, получали 3/4 рациона. Если кто-то заболевал или становился слишком слаб, чтобы работать, то получал половину. На половине такого рациона поправиться было невозможно. Тем более вернуться к работе на заводе. Но в общем-то выжить кое-кто мог, хотя и с трудом. Так вот именно мне приходилось переводить людей на половинный рацион – тех, кто уже и без того был еле жив или просто болен... Сам я работал полный день, по восемь, а иногда и по десять часов, так что получал полный рацион: я его вполне отрабатывал. Но отрабатывал тем, что составлял списки людей, которые теперь будут голодать. – Светлые глаза пассажира смотрели вперед, словно он пытался разглядеть что-то в сухой, дрожащей, светящейся пелене над пустыней. – И, как в арифметической задачке, мне приходилось считать людей.
– Вы бросили эту работу?
– Да, бросил. Не выдержал. Уехал на Большую Равнину. Но ведь меня сменил кто-то другой, и все равно эти списки в Элбоу продолжали составлять... Всегда найдется тот, кому нравится составлять списки.
– Ну это уж совсем никуда не годится! – Машинист нахмурился. У него было гладкое, загорелое, коричневое лицо и гладкая, совершенно лысая голова, хотя ему вряд ли было больше сорока. Он производил впечатление сильного, сурового и в то же время совершенно невинного человека. – Это они совершенно неправильно делали! Надо было совсем закрыть эти проклятые заводы. Разве можно требовать от человека, чтоб он делал такое? Разве мы не одонийцы? Я понимаю, всякое бывает, ну не сдержится человек, из себя выйдет... Они ведь тоже не без понятия – те, кто поезда осаждал. Просто их голод довел, дети у них голодали, слишком долго все это длилось... А тут мимо еда едет! Хоть и не для них предназначена. Вот они себя и забыли – на охоту вышли. И мой приятель тоже голову потерял, когда люди стали его состав растаскивать, озверел совсем. Вот и дал задний ход. Он тогда людей по головам не считал. Даже не думал об этом! Может быть, позже... А тогда он просто заболел, когда увидел, что наделал. Но то, что они заставляли делать вас – этот останется в живых, а тот пусть умирает! – это не работа! Человек на такую работу права не имеет. И никого нельзя просить такую работу делать!
– Тяжелые времена были, брат, – мягко возразил пассажир, не сводя глаз со сверкающей равнины впереди, над которой проплывали тени воспоминаний о существовавшей здесь когда-то воде и улетали с ветерком прочь.
Старый грузовой дирижабль тяжело перевалил через горы и опустился на взлетное поле близ горы Фасолины. Там сошли и все трое его пассажиров, и едва они ступили на землю, как земля под их ногами дрогнула.
– Так, землетрясение, – спокойно заметил один из них, местный житель, который вернулся домой. – Вот черт, ты посмотри, какая пылища поднялась! Так когда-нибудь прилетишь домой, а тут ни гор, ни дома и нет.
Он и еще один пассажир решили подождать и ехать в город на грузовиках, а Шевек пошел пешком, узнав, что селение Чакар находится всего в шести километрах отсюда, у самого подножия горы.
Дорога тянулась широкими витками, медленно взбираясь в гору. Слева склоны были отвесные, справа – пологие, густо поросшие невысокими деревьями-холум, аккуратно, точно специально посаженные, расположившимися вдоль подземных источников и выходящих наружу родников. Над перевалом ясно горел закат, в глубоких складках на щеке горы лежали темные тени. Природа здесь казалась абсолютно дикой, и только шоссе, спускавшееся с гор вниз, в полумрак долины, свидетельствовало о пребывании в этих местах человека. Миновав вершину очередного холма, он услышал, как в воздухе что-то проворчало негромко, и местность вокруг него странным образом изменилась, хотя ни толчка, ни дрожания земли под ногами он не почувствовал. Он опустил ногу на землю, завершив начатый шаг, и земля, как ни странно, оказалась на месте. Шевек продолжил спуск с холма. Он не ощущал никакой непосредственной опасности, однако никогда прежде не был так уверен, что стоит буквально на пороге смерти. Смерть была в нем самом, вокруг, у него под ногами, сама земля, казалось, потеряла свою прочность, надежность. Вечно лишь то, что вселяет надежду, – обещание, данное и воспринятое разумом человека. Шевек вдохнул холодный чистый воздух и прислушался. Где-то далеко, во мгле грохотал горный поток.