Текст книги "Сокровенное желание"
Автор книги: Тосио Удо
Соавторы: Фуми Яхиро,Ёсио Мори,Сэйдзи Симота,Тёрё Гэнка,Сёго Хирасаго,Сэй Кубота,Тосиюки Фую,Нацуко Ёсикаи,Киёси Одзава,Кадзуо Оикава
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
Кисё Накадзато
Просчет
Девушка-официантка протерла стол влажной тряпкой и вышла за приборами для ужина. Такагава, не спуская с меня тревожных глаз, не мог усидеть на месте. Я молчал, наблюдая, как от его горячего неровного дыхания постепенно исчезают с пластмассовой поверхности стола влажные полоски.
Мы сидели вдвоем в уютном отдельном кабинете. Мое молчание, как видно, еще больше встревожило Такагаву.
– Обойдется, как ты думаешь?… – На виске у него, как трепещущая птичка, непрерывно пульсирует тонкая жилка. Лицо у Такагавы крупное, длинное, глаза широко распахнуты, тревожно блестят; линялый коричневый свитер заношен не хуже спецовки.
– А? – Я притворился, будто не расслышал вопроса.
Створки сёдзи[15]15
Сёдзи – раздвижные перегородки.
[Закрыть] раздвинулись, и девушка внесла блюдо с тушеной уткой. Такагава недоуменно поглядел на жаркое, потом перевел взгляд на меня.
– Подавать рано, мы ждем директора… – сказал я.
– Нет-нет, господин директор только что сами звонили по телефону, велели передать, чтобы начинали без него, не дожидаясь… Прикажете подать сакэ?
«Не надо!» – хотел было отказаться я, но вместо этого с какой-то отчаянной решимостью выпалил:
– Ладно, принесите бутылочку.
После нескольких рюмок Такагава немного успокоился и даже начал рассказывать с утомительными подробностями, как сегодня утром, когда он шел на работу, какой-то человек бросился под поезд прямо у него на глазах… Внезапно он оборвал рассказ на полуслове.
– Не хочет же он меня уволить?… Как думаешь, а?
– Кто его знает…
По правде сказать, я и сам толком не понимал, что означает это приглашение директора отужинать в ресторане. Меня, например, директор вряд ли сможет уволить единоличным решением – заступится профсоюз; но для Такагавы такое отнюдь не исключено, ведь он «внештатный», работает по временному соглашению, а чтобы уволить «внештатного», в любую минуту найдешь сколько угодно причин.
– Да ты не волнуйся так прежде времени. Когда что-то случится, тогда и думать будем. Я тоже постараюсь помочь.
– Да-да, конечно… – покорно откликнулся Такагава.
– Ну и что же этот твой самоубийца?…
– A-a… – Такагава оживился. – До чего жуткое было зрелище! Представляешь, кровь, куски мяса… Прямо на колесах…
– Да-а, дела…
– У меня сегодня пять часов сверхурочных, так, знаешь, ночью жутковато будет идти домой…
– Да ну, брось… – Я взглянул на утиную тушку, лежавшую на тарелке. – Чего тут бояться…
На душе у нас было скверно.
* * *
…Танкер такой громадный, что даже с пятидесяти метров невозможно охватить одним взглядом весь корпус, а если подойти еще ближе, эта махина водоизмещением в восемьдесят восемь тысяч тонн кажется просто-напросто высоченной длинной стеной.
До спуска на воду остается около получаса; духовой оркестр, обслуживающий верфь, уже прибыл, звучит бравурная музыка. Зрителей собралось втрое больше обычного, ведь как-никак сейчас будут спускать на воду второй по величине в мире танкер. Публика до отказа заполнила отведенное для нее пространство по обеим сторонам борта; охранники ругаются с теми, кто выходит за веревку.
На другом берегу гавани тоже суматоха. Газеты раструбили об этом танкере еще месяца за три до спуска. Стапель расположен в узком горле гавани; опасались, что, когда танкер спустят на воду, на том берегу поднимется приливная волна высотой более полуметра…
Мы спустились под киль для последней проверки. Над головой нависло огромное днище танкера, сверкавшее свежей краской. Гигантская плоскость, размерами не уступавшая площадке для игры в гольф, наклонно устремленная к морю, издавала острый запах смазочных масел и свежей краски. В ее гигантских линиях, казалось, немыслимо обнаружить какую-либо погрешность.
Мы поднялись наверх минут за десять до первого сигнала – удара в колокол. По второму сигналу со стапель-блока убрали мешки с песком, и танкер всей своей махиной осел на двух спусковых дорожках. Под его тяжестью, пенясь, выдавились жидкое масло и жир. Канат перерезала супруга президента американской транспортной компании, потому что, хотя танкер и будет приписан к либерийскому порту, истинные его хозяева – американцы. В то же мгновение сработал гидравлический триггер; секунду-другую стальная громада, словно в нерешительности, стояла неподвижно, но затем плавно, но неотвратимо, всей своей чудовищной тяжестью устремилась в забурлившее море. По мере того как росла ее скорость, семиметровые лопасти винта сначала повернулись раз, потом другой, третий – и завращались с бешеной скоростью, врезаясь в воду, над которой в поднятых брызгах повисла радуга. Как только стальной трос выбрался на всю длину, пришли в движение и начали разматываться старые железные цепи, лежавшие горой величиной с домик, и весь стапель заполнился скрежетом металла о бетон. Затем с танкера бросили якорь, после чего бешено крутившийся винт постепенно замедлил вращение. Однако движение стального великана не прекратилось, и в конце концов он втащил за собою в море всю гору железных цепей, растянувшихся по бетону стапеля. Вспенился ржавый водоворот воды, и волна высотой в добрых два метра тотчас же хлынула на опустевший, покинутый танкером стапель. От жара трения жир, покрывавший спусковые дорожки, стал буро-коричневым. Еще не успокоились волны, как откуда ни возьмись появились лодочки-плоскодонки, не менее сорока. Это рыбаки, жившие неподалеку от верфи, торопились собрать ручными сачками куски жира, всплывшего на поверхность после спуска. Они снова продавали его на верфь; выручка за собранный жир намного превышала плату за обычный улов, так что в дни спуска судов многие не выезжали на ловлю. Еще не успел опуститься занавес после захватывающего спектакля – а они уже здесь в своих старых лодчонках, одетые в грязные, потрепанные куртки, – сама жизнь, неумолимо вторгшаяся на театральные подмостки. Не обращая внимания на дружный хохот публики, ни разу даже не подняв головы, они рвали друг у друга комья плававшего на воде жира. При виде этой картины, неизменно повторявшейся после каждого спуска, у меня почему-то всякий раз начинало щемить сердце.
Я стоял, задумчиво наблюдая за рыбаками, когда чья-то рука внезапно легла на мое плечо:
– Послушай, давай поужинаем сегодня вместе… Отведаем тушеной утки! – Сквозь очки на меня глядели глаза директора. Он улыбался, но во взгляде его сквозило какое-то беспокойство…
* * *
Директор пришел уже после того, как приступили к угощению.
– Что это вы пьете такое дрянное сакэ? Я же говорил, чтобы заказывали без церемоний, все как положено… – удивился он, поднеся рюмку к губам, и велел подать сакэ другого сорта. Сам не знаю почему, я почуял какую-то смутную опасность. Такагава молчал и только неотрывно смотрел на меня безумными глазами.
– Ну что, есть разница? – Директор протянул Такагаве сакэ, и тот, призвав на помощь всю свою выдержку, принял рюмку. – Совсем другой вкус, а?
– Что?… А, да… Конечно… Прекрасный вкус!
Директор засмеялся.
– Да ты не стесняйся, мы же друзья… Отчего же иной раз не пропустить по рюмочке?
– А как мой трудовой договор? – От непомерных усилий изобразить на лице улыбку узкий лоб Такагавы прорезали причудливые морщины. – Я насчет договора на очередные три месяца… Меня увольняют? – Тон был шутливый, но на лице Такагавы ясно читался страх человека не первой молодости – ему было уже за тридцать, – единственного кормильца семьи из четырех человек.
В ответ на губах директора зазмеилась такая знакомая – ласковая, но неизменно чреватая угрозой – улыбка.
– А ты не торопись, не спеши… Давай выпей-ка лучше… Сакэ-то – высший сорт!
Похоже, ему доставляли наслаждение эти минуты. Такагава с искаженным лицом выпил плескавшееся в рюмке сакэ – рука у него дрожала. Директор, казалось, был всецело поглощен лежавшей перед ним на тарелке уткой. На мощных, как жернова, челюстях играла усмешка. «А ведь это добрый знак…» – подумал я.
– Договор, говоришь?… Ну, эта бумажка нам больше ни к чему…
Пар от жаркого заволок стекла очков. Такагава мертвенно побледнел.
– Я уволен?…
Директор засмеялся.
– Ты что?! – Он опять засмеялся. – С чего ты взял? Сказал тоже! Мы же друзья, о каком увольнении может быть речь! – Он снова наполнил рюмку и тянул сакэ долго-долго, пока наконец не осушил ее до дна.
Я буквально содрогнулся от омерзения, до того отвратительна была эта его манера всегда начинать с туманных намеков, когда речь шла о чем-нибудь крайне важном, и наслаждаться при этом, неторопливо наблюдая реакцию собеседника. Тем не менее дело, похоже, принимало неплохой оборот, и я, внутренне негодуя, все же сдержал себя и молчал.
– Поработал ты, можно сказать, на славу, маялся долго… Вот я и думаю – пора переводить тебя из временных служащих…
– В штат?!
– Да. Разумеется, если ты сам не против…
…Потом, вспоминая эти слова директора, я, конечно, понимал, что звучали они достаточно гнусно – дескать, будь благодарен, тебе оказывают благодеяние. Но ярче всего мне запомнилось лицо Такагавы в эти минуты – это лицо я не забуду никогда. Вытаращив глаза и полуоткрыв рот, Такагава беззвучно заплакал.
– Я… десять лет… – Больше он ничего не мог выговорить. Директор спокойно протирал запотевшие очки. Хмель бросился мне в голову, я стукнул Такагаву по плечу.
– Ну-ну, чем плакать, лучше выпей!
Лицо Такагавы смягчилось, стало по-женски ласковым, мягким.
– Господин директор, как мне благодарить вас… За такую заботу…
– Полно, полно… – Директор отмахнулся, как бы отвергая всякие изъявления благодарности. – Ты достаточно поработал на тяжелых условиях…
Из окна виднелась гавань, темное море. Ресторан расположен на невысоком холме, внизу проходит мощенная камнем дорога, по которой мы недавно шли сюда с Такагавой, она тянется далеко, в город, постепенно растворяясь в разноцветных огнях рекламы. Над выгоревшими черепичными крышами, заводскими трубами, высокими зданиями универмагов нависло темное, мрачное море, а вдали маячит спущенный сегодня на воду танкер с еще не докрашенными палубными надстройками.
Море непрерывно колышется, танкер раскачивается, словно призрак. Время от времени стапель заслоняют портальные краны. Они то исчезают, то появляются вновь. Доносится даже скрип механизмов, жалобный, как крик чаек. Вращаются колеса, выдавливая жир и кровь, наматывая плоть… Мне странно, что железо не тонет в воде, что вода, нечто столь податливое и мягкое, способна нести такую твердую тяжесть – в этом кроется что-то непостижимо тревожное… Нет, определенно, я опьянел. Но в глубине души по-прежнему был холодок смутного предчувствия…
– Господин директор, у вас, наверное, есть к нам какое-то дело?
Директор, вдруг посерьезнев, взглянул на меня.
– Что?… А, да… Я хотел потом, когда придет Окано… – Он снова осушил рюмку, потом повернулся ко мне: – По правде говоря, насчет позавчерашнего замера… Вот что – держите-ка все это дело пока в секрете, ладно? – Взгляд за стеклами очков был абсолютно непроницаем.
* * *
…Для определения центровой линии корпуса корабля длиной в двести тридцать метров в диметральной плоскости мы, группа инженеров, отвечавших за работы на стапеле, установили на наружной обшивке днища танкера специальные приборы. Кроме меня и Такагавы, в замере участвовали инженер Окано из конструкторского отдела, закончивший университет, и Хьюберт, инспектор американской Ассоциации по определению класса судов.
Мы зажгли стосвечовую лампочку внутри деревянного ящика – проверочного прибора – и наблюдали из прибора для измерения, установленного в середине танкера. Отверстие в ящичке – всего пять миллиметров шириной и тридцать сантиметров высотой. Если луч света, проникающий сквозь это отверстие, виден через контрольные приборы, установленные в середине и на носу танкера, значит, ни малейших отклонений в вертикальных размерах нет. И в центре и с носа судна луч света был отчетливо виден. Даже Хьюберт, вечно ко всему придиравшийся и вообще субъект пренеприятный, крякнул от восхищения. Мы были довольны. Затем приступили к следующей проверке. Теперь вместо стосвечовой лампочки зажгли крохотную лампу-малютку, после чего все перешли в носовую часть. Сквозь дырочку диаметром в пять миллиметров, пройдя через такое же отверстие в щите, установленном в середине судна, должен виднеться лучик, слабенький, как мерцание светлячка. Первым заглянул Хьюберт.
Я смотрел на его красную шею – у европейцев загар всегда выглядит безобразно… Когда он оторвал взгляд от отверстия, он показался мне еще более раздраженным и злым, чем всегда.
– Гляди!
Жилы у него на лбу вздулись, недобрые голубые глаза в красных прожилках. Рост у Хьюберта – метр восемьдесят, вес не меньше девяноста килограммов, на добрых двадцать килограммов больше, чем у меня, и все-таки сколько раз мне хотелось хорошенько вздуть этого типа! Без его согласия судно не может получить определенного класса, не может удовлетворить заказчика, и, пользуясь этим, он творил на стапеле, что хотел. Чуть дотронется до наружной обшивки – и, если померещится ему хоть малейший след ржавчины, приказывает драить обшивку пескоструйным аппаратом до зеркального блеска; а то начнет шастать по всему судну и не дай бог увидит, что сварщик курит в рабочее время, – тут же даст ему пинка, хотя вопросы дисциплины, безусловно, не входят в его обязанности. Я органически не переваривал этого типа, от которого вечно разило потом, и распоряжения его, когда они бывали чересчур уж нелепы, не выполнял. Естественно, что и Хьюберт питал ко мне особую антипатию. Директор уже делал мне по этому поводу замечания, но я решил, что ни за что не стану пресмыкаться перед американцем. Я был намного проворнее, чем он, так что, в случае чего, подвернись мне под руку молоток, сумел бы разукрасить ему рожу…
Но на этот раз я проиграл. Проверочного лучика не было видно.
* * *
– Я знаю, ты, как инженер, работающий на стапеле, с полной ответственностью выполняешь свои обязанности… Остается только думать, что ошибка вкралась во все расчеты днища. Кривой киль, кривое дно… А когда над этим кривым днищем возводят остальной корпус, ясно, что все восемьдесят восемь тысяч тонн получатся с кривизной… Но сейчас речь не об этом. Главное, если все вы будете помалкивать, заказчик ничего не заметит – сейчас это важнее всего! И вообще – что такое центровая линия судна? Ведь она все время смещается. Строить на ней расчеты никак нельзя… Даже если производить замер каждый раз, как судно ставят в док, сплошь и рядом обнаруживается отклонение в двенадцать-тринадцать миллиметров… Можно десять раз замерять одно и то же судно, и всякий раз при этом центровая линия будет смещаться. Даже если не производить на судне никаких работ, просто поставить в док, все равно, глядишь – основная линия незаметно сместилась… В конечном итоге, по-моему, у кораблей вообще не существует центровой линии. Это, если хотите, своего рода чисто умозрительная идея… Но нынешнее отклонение в пятьдесят миллиметров – это уж чересчур… Впрочем, при водоизмещении в восемьдесят восемь тысяч тонн… При таких размерах подобное отклонение, возможно, даже закономерно…
Я молчал.
– С технической точки зрения на это, пожалуй, можно взглянуть сквозь пальцы. Но если об этом услышит начальник инженерных работ, так не смолчит, и даже я и то могу потерять место… Однако главное – что будет, если об этом узнает заказчик? Вот что сейчас важнее всего. Ты ведь знаешь заказчика… Сущий дьявол! Устроит грандиозный скандал, откажется принять судно и уж определенно ничего не заплатит, в этом можно не сомневаться!
Теперь я полностью протрезвился. Истинную подоплеку этого ужина с тушеной уткой тоже отлично уразумел. Но с той минуты, как я увидел счастливое, улыбающееся лицо Такагавы, моя злость улетучилась. Облокотившись о подоконник, я смотрел на плавающий вдали кривой танкер, мучительно сознавая свое бессилие.
Пришедшему с опозданием Окано подали угощение.
– Это что же, подкуп? – без обиняков спросил Окано. – Категорически возражаю!
– Я понимаю тебя, но, видишь ли, жизнь – это такая штука… – Директор запнулся.
– Жизнь?… То есть как это понимать? Что бы там ни было, я против! Я вовсе не хочу, чтобы про меня говорили, будто я замешан в этой истории, причем в деле, к которому я, по роду своей работы, не имею ни малейшего отношения!
– Ну а ты? Скажи же что-нибудь! – обратился ко мне директор.
Я не собирался вступать в беседу, но в это время Такагава, пододвинувшись поближе к Окано, обратил к нему свою лошадиную физиономию.
– Послушайте, благодаря этому меня могут зачислить в штат… Спустя десять лет!.. Вот поэтому… Поэтому тебя покупают?!
– Господин Окано, постарайтесь понять… – сказал я.
– Понять? Что понять? Войти в его положение, что ли?… Но ты же сам инженер, тоже занимаешься техникой. А коли так, стало быть, и поступай как положено настоящему инженеру!
Я снова ощутил, как из самой глубины души поднимается горячая волна гнева. Нам, с трудом выбившимся в инженеры из рядовых рабочих, на каждом шагу давали понять превосходство инженеров с законченным университетским образованием. После короткого, всего лишь трехмесячного испытательного срока их сразу зачисляли в штат на инженерную должность. А нам, чтобы получить такое же место, требовалось проработать на верфи не меньше двадцати лет! Мы начинали работать при нехватке рабочей силы – во время войны рук не хватало. Капитуляция спасла нас от отправки на фронт, благодаря поражению в войне мы со временем доросли до инженеров, но за спиной нас ехидно называли «потсдамскими»… Шли годы, число инженеров с законченным высшим образованием постепенно росло, а количество «потстдамских» инженеров соответственно убывало. Ни при каких обстоятельствах нас не могли назначить начальниками отделов. Даже в разговоре с дипломированными коллегами мы обязаны были соблюдать дистанцию.
– Господин Окано, конечно, вы можете позволить себе рассуждать подобным образом, но мы… – начал я, обращаясь к Окано, который был на добрый десяток лет моложе меня.
– Мы?… Кто это «мы»?… Я говорю о совести, совести инженера!
– Значит, если, например, вот этого Такагаву так и не переведут в штат, ваша совесть и при этом будет спокойна?
– Но ведь это же подкуп… Его просто-напросто покупают…
– Вот и я в таком же положении, как он. Стоит мне ненароком допустить малейший промах в работе, как меня за это уволят, и тогда в отличие от вас, специалистов с дипломом, ни одна верфь больше не примет на службу…
– Да, но поймите же и меня! Я не имею никакого отношения к этим расчетам, и вдруг меня хотят втянуть в какую-то грязную сделку… И потом, ведь есть еще мистер Хьюберт…
– С Хьюбертом я уже обо всем договорился, – сказал директор. – Так что если только ты промолчишь…
– Но даже если вы уже успели договориться с Хьюбертом и, допустим, я тоже буду застрахован от неприятностей, танкер-то с кривизной! Нет, я тут полностью ни при чем. Я хочу как минимум считать себя честным инженером!
– Честным?! – Я выпрямился. – Красивая болтовня! Боишься быть замешанным в этом деле, вот и весь сказ!..
Окано вскочил. «Ну, все…» – подумал я, глядя на сиротливо лежавшую на тарелке утиную ножку, которую только и успел отрезать Окано.
– Господин Окано, в отличие от вас мы не такие благородные, чтобы подчиняться только законам совести!
Окано выскочил за дверь. Директор бросился за ним вдогонку.
Мы с Такагавой молча смотрели на угрюмое море, словно нависающее над городом.
Кадзуо Оикава
Праздничные куклы
Когда поздним холодным вечером я возвращался домой с проводов делегации движения за мир уезжавшей на митинг, посвященный «Дню Бикини» (и назначенный на 1 марта), жена слегка взволнованная, сообщила мне, что уже расставила праздничные куклы для нашей дочери, ученицы второго класса начальной школы.
Значит, наступил праздник девочек, наступил март! Просто не верилось. Мною овладело светлое чувство. Весь месяц я занимался сбором средств, организационными вопросами в профсоюзах и прочими делами такого же рода. И все же мне было стыдно. Стыдно за то, что я забыл о приближении марта, хотя первого марта отмечали «День Бикини» и я принимал в его подготовке самое деятельное участие.
Праздничные куклы купила моя теща, когда дочери минуло три года, они стоили довольно дорого. Расставленные на специальной ступенчатой подставке, покрытой алой тканью, куклы были прелестны, особенно нравились мне пять придворных музыкантов. В то же время алый цвет ткани невольно ассоциировался с другим алым цветом, о котором я вот уже сколько лет никогда не забывал.
– Твои куклы я положила в токонома на втором этаже. Осталось лишь вынуть их из коробки.
– Угу.
«Неужели март?» – теперь уже с болью думаю я. В марте у меня всегда тяжело на душе. И если представить себе память чем-то вроде спирали, то у ее основания я неизменно вижу Время, своеобразный противовес моей жизни, моему существованию. Оно – как груз в неваляшке, который не дает ей упасть.
Ушедший в далекое прошлое март 1945 года… Он снова и снова всплывает в моей памяти. И как свидетельство того времени я бережно храню старые праздничные куклы – императора и императрицу в старинных парадных одеяниях. «Твоя фамильная драгоценность», – часто говорит жена. Она не подтрунивает надо мной, нет, но говорит это с такой легкостью, будто не знает, что я тогда пережил, и это коробит меня.
Я снимаю пальто, поднимаюсь на второй этаж, достаю из старого, потемневшего от времени ящичка праздничные куклы и ставлю их в токонома холодной комнаты. Двадцать пять лет живут они без хозяйки, и за это время состарились. Золотые узоры на их парадных одеяниях поблекли, алый шелк выцвел. Потускнели лица, некогда будто живые. Только руки не утратили своей белизны и очень напоминают руки матери, когда она в последний раз расставляла эти куклы. Холод пробирал до мозга костей, и вдруг из глубин памяти на меня повеяло другим холодом, холодом тех далеких времен.
Да, в тот день было холодно. И не только в тот день. Зима 1945 года была в Токио очень суровой, в полном смысле этого слова военной зимой. Налеты американской авиации становились все ожесточеннее, внушая людям мысль о близкой смерти. В конце февраля выпало столько снега, сколько не выпадало со времен Мэйдзи. Я учился тогда в пятом классе народной школы и все происходящее переживал впервые: и необычный холод в начале года, и низко нависшее свинцовое небо, и снегопад. Быть может, потому все это и запечатлелось в памяти.
Мы жили в переулке вблизи храма Китидзёдзи, в районе Комагомэ. Неподалеку был еще целый лабиринт переулков и улочек и множество небольших храмов. Идешь-идешь – и вдруг перед тобой высокая ограда или ворота, а за ними – белые стены храма. Из-за ограды свешиваются густые ветви вечнозеленых деревьев, поэтому вечерами и в ненастные дни переулок погружается в зловещую темноту. И этот сумеречный переулок и пасмурное зимнее небо вспоминаются теперь как воплощение того гнетущего, страшного времени.
В те времена на мне лежала обязанность каждое утро разбивать корку льда, которым покрывалась вода в противопожарной бочке, стоявшей у входа в дом. И часто корка оказывалась настолько толстой, что разбить ее было не под силу детским рукам. Не помогал даже кипяток.
В то памятное утро вода в бочке тоже была плотно затянута льдом. На крышах еще лежал снег, выпавший несколько дней назад. Я взял тяжелые клещи и принялся колотить по льду. Осколки разлетались в разные стороны. Рука онемела от усталости, я задыхался, но продолжал долбить полупрозрачную поверхность.
– Дай-ка мне! – послышался голос. Я вздрогнул от неожиданности, хотя знал, что это опять «он», высокий мужчина в черном пальто. Усмехаясь, он сверлил меня взглядом.
– Не надо, – отвернувшись от него, зло ответил я и снова стал смотреть на сверкающие осколки льда.
– Отец дома? – Голос черного пальто всегда казался мне зловещим и глухим. – А вчера вечером он дежурил в университете, верно?
«Как ужасно, – подумал я, – что за нами постоянно следят». Агенты тайной политической полиции появлялись внезапно и так же внезапно исчезали, держа нас в постоянном страхе.
– Третьего дня к вам приходили гости?
– Не приходили! – ответил я дерзко, сам того не желая, и с силой обрушил на лед железные клещи. Во все стороны полетели мелкие осколки льда, некоторые из них, блестя, прилипли к черному пальто. Слегка шевельнулась рука в кожаной перчатке, черное пальто хихикнуло и, широко шагая, стало удаляться.
«Тип» шел по переулку вдоль длинной каменной ограды храма Китидзёдзи в направлении трамвайной линии. Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за ветвями дерева гингко, свисавшими из-за каменной ограды.
Я взглянул на прозрачное утреннее небо и вдруг ощутил озноб, словно от дурного предчувствия.
Когда с матерью и сестрой мы сели за стол, я сказал:
– Опять приходил тот тип!
– Да что ты? Когда?
– Я боюсь, мама. – Бледное лицо Ёко, старшей сестры, застыло от напряжения.
– Не надо бояться, – нарочито медленно произнесла мать. – Ничего плохого отец не делает. А интересуются им потому, что в учебном отделе он ведает иностранными студентами. Вы же знаете.
– Но в прошлый раз его так избили в полиции, что все лицо распухло. Так жалко папу. – Глаза Ёко наполнились слезами.
– Ну, будет, ешьте!
Мать пододвинула мне чашку с рисовой кашицей.
– Ой, рис! – тихонько воскликнул я, потому что ели мы в то время обычно картошку, бобы или гаолян.
– Ешьте как следует, только и можно поесть что за завтраком, а то по вечерам бомбежка.
Сестра тонкими пальцами взяла чашку. На столе еще стоял суп из соевого творога и соленые бобы.
– Вот соль… Кстати, рис привез позапозавчера в подарок Аоки из Табата.
– Позапозавчера? – с тревогой переспросил я, вспомнив «типа».
– Да, я попросила его зайти, хотела посоветоваться насчет упаковки вещей на случай эвакуации.
Аоки, дальний родственник матери, служил в Табата садовником.
Больше мы за завтраком не сказали ни слова…
– Кадзуо-тян, включи радио! – донесся из кухни голос матери. Я пошел в дальнюю комнату, включил приемник, стоявший рядом с домашним алтарем, и растянулся на татами, сунув ноги под одеяло над котацу. Так я лежал, рассеянно глядя на дворик через оклеенные крест-накрест плотной бумагой стекла раздвижных дверей.
В тот день занятий в школе не было. С конца января участились бомбежки, в Токио дня не проходило без воздушной тревоги, все больше и больше расплывались бурые пятна пепелищ. Налеты совершали крупные американские бомбардировщики «Б-29», базировавшиеся на острове Сайпан. Школу в районе Хонго, где я учился, в конце прошлой осени почти всю эвакуировали, и на каждый год обучения осталось всего по одному классу. После очередного налета пустели парта за партой. Немало в те дни погибло моих однокашников. Уцелели главным образом те, кому было куда уехать – например, к родственникам. В школе не стало слышно ребячьего гомона, ничто не нарушало мертвой тишины, будто в развалинах. Посещали мы школу раз в два-три дня, но уроков не было, просто мы приходили за куском хлеба, школьным пайком, и часа через два возвращались домой.
Даже в детских душах поселился теперь страх смерти или пожара. В школу, казалось, мы приходили лишь затем, чтобы увидеть, кто еще жив… И хотя наш старик директор твердил без конца, что в сложившейся обстановке вся стомиллионная нация должна быть готова пожертвовать жизнью, уныние не покидало нас. Поскольку занятий в школе не было, ребята слонялись без дела как неприкаянные.
Реальное ощущение жизни появлялось у меня лишь во время воздушных тревог и пожаров от зажигательных бомб, когда все небо окрашивалось кроваво-красным заревом.
– У тебя, я вижу, нет сегодня занятий? – Ко мне подошла сестра. Она сунула руки под одеяло, лежавшее на котацу, и прижалась к нему лицом.
– А ты тоже свободна?
Ёко училась в третьем классе женской гимназии, но сейчас была мобилизована в женский рабочий отряд.
– Сегодня свободна. Завод наш недавно сгорел. Вот пойду послезавтра в гимназию, узнаю, куда теперь пошлют, – устало проговорила Ёко.
– Хорошо бы послали в деревню. – Я уткнулся подбородком в одеяло, почти касаясь лица сестры.
Ёко подняла покрасневшие веки и тут же их опустила.
– Нет, лучше в Токио. Жаль оставлять папу.
Я понял, что сестра имеет в виду. Еще немного – и семья наша разлетится по свету. Мы с матерью уедем в Иватэ, на родину отца. Старший брат – в летном училище в Кумамото. Сестру отправят неизвестно куда. И отец один останется в Токио.
– Я так люблю наш дом, мне не хочется уезжать…
Мы умолкли. Нам постоянно внушали, что надо все стойко переносить, тогда победа в войне обеспечена. Что нельзя бояться смерти. И я вдруг ощутил, насколько зыбко наше существование – ведь неизвестно, что будет дальше, даже завтра, что, вероятно, близок конец.
– Пойди сюда, Ёко. И ты, Кадзуо-тян! – услыхали мы. Мы вздрогнули и подняли голову. Это звала нас со второго этажа мать. В голосе ее я уловил волнение. Ёко встала и пошла наверх.
Бросилась к матери, схватила ее за плечи.
– Ох, мамочка!
– Осторожнее, Ёко.
Алела ткань на ступенчатой подставке для кукол. Сестра и мать смотрели на них с радостным оживлением, будто перед ними в утратившем краски мире вдруг расцвели яркие цветы.
– В любой момент они могут превратиться в пепел. Вот и захотелось все устроить по-праздничному, хотя нет ни белого сладкого сакэ, ни хисимоти.[16]16
Хисимоти – разноцветные рисовые лепешки в виде ромба, аксессуар праздника девочек.
[Закрыть]
Говоря это, мать поставила куклу-императора на верхнюю ступеньку, предварительно сняв с нее мягкую бумажную обертку. А когда сестра установила золотые створчатые ширмочки, мать торопливо поместила на подобающее место и куклу-императрицу. Чувствуя себя обиженным, что про меня забыли, я в то же время любовался тем, как мать с сестрой изящно расставляют куклы.
– Спасибо, мама.
Глаза сестры наполнились слезами радости. Она вообще часто плакала, но сейчас я вполне разделял ее чувства. И правда, если бы не мать, ни я, ни сестра сейчас даже не вспомнили бы о куклах. А ведь на пороге был март.
– Эти куклы, императора с императрицей, отец купил на радостях, когда родилась Ёко. Я говорила ему, что Ёко еще ничего не понимает, но отец и слушать не стал.
Мать не раз рассказывала об этом, но сейчас в голову мне пришли какие-то неясные мысли о смысле и цене жизни. Помолчав, мать сказала:
– Если выйдешь замуж, возьми их с собой.
Сестра чинно сидела в глубокой задумчивости, глядя куда-то в пространство.
Вокруг было необычно тихо. Рассеянно глядя на куклы, я думал о том, что скоро и они, и наш дом сгорят дотла. Это еще не изведанное мною чувство было вызвано пепелищами, которых с каждым днем становилось все больше, оно походило на чувство ожидания.
Погода и та была необычной. Весь следующий день валил снег. Но после обеда меня вдруг потянуло на улицу. Надев защитный капюшон и форменную шинель с блестящими пуговицами, я отправился к храму Китидзёдзи.








