Текст книги "Крокозябры (сборник)"
Автор книги: Татьяна Щербина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
5. Женщина с синими волосами
Марьяна позвонила Тиму.
– Приветик еще раз. Хочу пригласить тебя на ужин, прямо сейчас, можешь?
– Чего вдруг такая радостная?
– Мама жива. Ну, празднуешь со мной?
– М-м-м… Поздравляю, жизнь налаживается. Я вообще-то не голоден, ну ладно, составлю компанию, напоследок.
– Почему напоследок?
– Улетаю в Китай, потом буду двигаться из страны в страну, по месяцу в каждой или как получится, в Москву вряд ли скоро наведаюсь. Не хочу иметь дома, буду жить в самолетах, поездах, гостиницах, на яхтах и теплоходах, так я решил.
– Как же это, без дома? Тем более когда такая шикарная квартира, отец твой каждый винтик по индивидуальному заказу подбирал.
– А я дома как в неволе: декорация одна и та же, и сам становлюсь одним и тем же.
– Хочешь убежать от самого себя?
– Себя? Это иллюзия, нет никакого «меня».
– Короче, где встречаемся? Выбирай любое место.
– Ты где?
– На Пушкинской.
– Буду через пять минут.
Они уселись на мягких диванах, тихо играла восточная музыка, Марьяна так же тихо подпевала, Тим ответил на звонок, кивнул Марьяне:
– Покупатель. Завтра продаю машинку. Лэптоп под мышку – и в путь.
– А на что жить будешь, дурачок?
– Я же программист, везде заработаю, не вопрос. Да, чуть не забыл: отец звонил, соболезнования просил тебе передать, но теперь, как я понимаю…
– Французские медики – это моральные уроды! – закричала Марьяна. – Они не различают смерть, клиническую смерть, ко́му и летаргию. Решили, что родители умерли, а они живы, оба! Отец, правда, не очнулся, но жив. А мама под капельницами, но уже в сознании. Это можно вообще такие шутки устраивать?! Говорят, хотели заранее предупредить, чтоб я успела прилететь, зная, что при таких отравлениях не выживают. Ну не уроды? Черт с ними, главное, что обошлось. Уф!
– Поздравляю. По этому случаю стоит чокнуться, чин-чин. Да, еще отец просил сказать, но чтоб я сказал потом, но уже ведь потом? В общем, что…
– Что наши отношения закончены, – к удивлению Тима бодро сказала Марьяна. А в ней что-то сегодня произошло, будто переключилась на другой регистр, и уже думала о Федоре, о его магических штучках, о музыке. Ее развернуло.
– Вижу, ты не сильно огорчена, – у Тима камень с души свалился. – А еще говоришь, что существует какое-то «я». Мы утром виделись, и ты была одна, а вечером уже другая.
– Не я другая, а обстоятельства поменялись.
– Вот я и говорю: обстоятельства поменялись, и ты – другая, – Тим сосредоточенно разрывал на части лепешку, смазывая кусочки разными соусами.
– По скайпу будем связь держать, когда уедешь?
– Способов связи теперь столько, что захочешь – не потеряешься, – он улыбнулся. «Странно, – подумала Марьяна, – Тим такая очаровашка, и всегда один, кажется, ему вообще никто не нужен».
Федор скис. Потерял нить существования. Прежде всякие волшебные Ариадны вкладывали в его раскрытую ладонь клубок, а теперь и ладонь-то все больше в кулак сжата. Его преследуют минотавры, и их довольно много. Заплутать в лабиринте или бегать от преследователя, который угрожает не чем-то осязаемым, а ощущением ужаса, хтонического, вырывающегося из глубин – это одно и то же. Спрятаться можно только одним способом – отвлечься и забыться, и вот это все труднее. Всю жизнь Федор стоял на страже «хочу», а тут стал задумываться обо всех пропущенных «надо», будто в них, как в коробочках, как раз и лежали те драгоценности, которых теперь не хватало.
Проблема возникла будто в одночасье: то ли у него больше не получалось то, чего он хотел, то ли он стал хотеть неосуществимого, и потому желания умирали не родившись, как непроросшие зерна. Он закрыл глаза и увидел землю, из которой пробиваются ростки. Он подходит и срывает росток, вырывает с корнем, ему неохота платить оброк времени – выращивать, поливать, ждать цветов и плодов. И вдруг больше ни одного ростка не просматривается до самого горизонта. А было их много, бесконечно много, сами выпрыгивали из-под земли.
Марианна прибилась к нему на некоторое время, но это была сплошная нервотрепка – исчезала, появлялась, самое неприятное заключалось в том, что она все еще была влюблена в Илью, непереносимого для него теперь персонажа. Ничего не говорила, но видел: вдруг начинает плакать, отталкивает его. У Федора возникла даже задача – вроде как переманить, перетянуть канат, чтоб забыла она китайца и любила бы его, Федора. Он открыл ей путь, она стала петь, выступила пару раз удачно на фестивалях-пикниках, ее пригласили спеть в арт-кафе – совсем не туда, к чему ее склонял Федор: к шаманской музыке, он и сам ее теперь сочинял. Марианна же рвалась на «большую сцену», как она выражалась, совершенно не интересовалась духовными практиками, которые называла «завиральными», Федор только вздыхал: может ли нормальный человек стремиться на эстраду! Они сидели с Марьяной в ее машине, где верещало радио «Ретро» – для нее не ретро никакое, поскольку она никогда этих песен не слышала, а местное этно – русское, советское, она не различала. Как раз когда Федя с отвращением произнес слово «эстрада», шла песня в исполнении Марка Бернеса.
– Вот слушай: «Я иду, иду по январю, холодно, следы как многоточье». Ты представляешь себе, откуда надо смотреть, чтоб следы – не тараканьи, а человеческие – выглядели как многоточье? С птичьего полета надо смотреть! Дальше: «Хочешь, я с тобой заговорю, руку дам, и станет путь короче?» Это чувак пристает на улице к девушке с такой вот офигительной наглостью. Объясняет не слабо: «Почему, дружок? Да потому, что я жизнь учил не по учебникам, просто я работаю, просто я работаю волшебником». И вот эта фальшь всех эстрадных песен, совковых, про теперешнюю похабень даже молчу…
– Погоди, но ты же так мне и представился, незнакомой девушке – волшебником?
– Но я и есть волшебник, – Федор смутился, он часто называл себя волшебником, Марьяну это смешило. – Ты мне зубы-то не заговаривай.
– На самом деле ты признался в том, что любишь эстраду! – подскочила на сиденье Марьяна.
– Ах зо! – Федор состроил гримасу идиота, одну из своих фирменных. – Это как же я так раскололся-то, а?
– Раскололся?
– Черт, все время забываю, что ты не русская. Не люблю эстраду, хотел я сказать, считаю говном, мерд, по-вашему.
– А откуда ж ты тогда слова этой песни наизусть знаешь? – Марьяна смотрела победоносно.
– Ну вот, еще раз – ты иностранка и не врубаешься. Не компронэ па, правильно я излагаю? Песни Бернеса – не худшего, а может, лучшего советского эстрадного певца, все в этой стране знают наизусть. Моего поколения, конечно, – поправился Федор. – И поколения родителей. Молодежь вообще ничего не знает. Вот мама твоя точно в курсе, можешь спросить.
После этого разговора Федор думал, что становится ворчливым старпером. Ему пятьдесят один. Или уже пятьдесят два? Ну точно, к старости все забывают, сколько им лет. пятьдесят два еще только будет, он глубоко вздохнул. Совсем, можно сказать, недавно пятидесятилетние казались ему глубокими стариками, а вот подишь ты, он вроде тот же юноша, обдумывающий житье, подающий надежды. Марьяна этого не видит. А вообще ведь любовь – это когда все впереди.
Илья пропал из моего поля зрения. В последнюю нашу встречу обнаружилось, что мы далеко ушли в разные стороны. От той точки, когда были вместе. Все вместе.
– Куда едешь отдыхать?
– В Грецию.
– С ума сошла? Что тебя тянет в какие-то идиотские места?
– В смысле?
– Надо же двигаться вперед, а не назад! Я вот еду в Сан-Тропе. Там в августе собирается вся элита. И девушки, понятно, не случайные.
– Так ты не женишься на той француженке, Марианне?
– Нет, к счастью. Понял, что сам себе поставил ловушку: жениться до пятидесяти. Роковая черта через месяц, но я же за месяц не сильно состарюсь? – смеется, как и раньше.
– Тебе не дашь.
– Ну́ так: в фитнес хожу, на массаж. Не просто массаж, – оживился, – с коллагеном, кокосовым маслом, даже черную икру втирают. Представляешь, какие это бабки? Золотые нити вживил – надо ж спасаться, переводить тело в режим ручного управления, автопилот кончился. А ты, если не секрет?
– Ну я. Я не фанат молодости, Илюшечка. Молодость – это когда живешь будущим, я им уже объелась, столько его было, этого будущего, успеть бы прошлое переварить.
– Ты хочешь сказать, что толку множить впечатления, если предыдущие не обглоданы до мозговой косточки?
– Вроде того.
– Не согласен, если жизнь все время не обновляется, можно сразу ползти на кладбище.
– Хроническая vita nuova?
– Лучше скажи, была ли ты на Лазурном берегу.
– Конечно, была, и в Ницце, и в Каннах, и в Сан-Тропе. Я везде во Франции была.
– И что? Решила опрощаться? Я еще понимаю – Таиланд, я там жил в таком отеле – ванна из шампанского, в которой плавают лепестки роз, и тайский массаж, о-о-о, – застонал Илья. – А Греция – вообще бессмысленная страна.
– Как раз наоборот – прародина смыслов. Уже была на острове Аполлона, сейчас лечу на место битвы богов и гигантов, на Олимп, к Зевсу.
– Но это же мифология, ну что за детский сад! – Илья отмахнулся.
Философская беседа – вроде выяснения отношений, только не любовных, а дружеских. Начинается с того, что «и я так думаю», «и я люблю», а кончается несогласием по всем пунктам.
Илья жил в социальном лифте, хотел подняться выше, еще выше. А я поймала себя на ощущении, что будто бы собираюсь рассказать потом, как оно там, у нас, обстояло. Еще мы спорили о том, что «деньги – это свобода», хотя что тут спорить? Приоритеты – дело тонкое, полубессознательное, но вот ведь штука – не могла больше назвать Илью Илюшечкой. Странный этот звук в русском языке – ч — и ласкательный: Федечка, Танечка, улочка-булочка, но одновременно – звук угрозы: час Ч, чрезвычайщина, черт.
Прошло года два. Я набрала.
– Илья, привет. Как дела?
– Женился, ребенку вот три месяца.
– И молчал?
– Свадьбу устраивали в Америке, у мамы. А отчим умер, знаешь?
– Знаю.
– Общаешься с ним?
– С кем?
– Ну… даже говорить о нем не хочу, он для меня больше не существует. – Пауза. – Бывший брат.
– А-а, редко его теперь вижу. Как и тебя. Так ты нашел, что искал?
– Абсолютно. Ей двадцать один. Это оказалось очень важно, чтоб с чистого листа. Неземной красоты. 90–60–90, модель. В Сан-Тропе встретились.
– Помню-помню, ты туда собирался.
– Мы теперь за городом живем, в Москве редко бываю. Ну все, подъехал к аэропорту. Лечу на один день в Венскую оперу – премьера «Фауста», пока.
Теперь Илья занят тем, что распродает свою здешнюю недвижимость, созданную по необыкновенным проектам из необыкновенных материалов, Москва перестала плодоносить, он уезжает. Навсегда. Туда, где «все», и капиталы, и их носители. А Федор укоренился в мире ду́хов и звуков, певчую птицу себе нашел, внешне похожую на галку, и рад был, что окончательно расстался со всяким общинно-родовым, причинно-следственным и культурно-историческим, – он больше в грош не ставил никакое наше наследие, будь то предметы или слова. И зачем только он все это реставрировал? «Ах, ну да, – сказал себе Федор. – Чтоб оставить все в лучшем виде – для гостей, которые станут посещать Землю как музей. Проект „Культура“ закончен».
С какого-то момента друзей не стало, то есть вместо десятка реальных появилась тысяча виртуальных. Мы дружим в фейсбуке, если это можно назвать дружбой. Лайкаем и комментируем. Но чаще – «дружим» безмолвно, просто расписываемся в дружбе, забывая, кто есть кто. Да и важно ли, кто? Однажды постучалась в мою виртуальную дверь некая Татьяна Сюрэфор, Париж, Франция. На неотчетливой фотографии была женщина с синими волосами. Она написала «личное сообщение»: «Привет, это я, Таня, помнишь меня?»
Танька! Мне уже целый год мерещилась подруга моей юности, хотела ее найти, но не знала как. Искала в поисковиках на девичью фамилию, но понятно, что не было ничего. Оказалось, и фейсбук-то она завела для того, чтоб со мной связаться – Интернет был для нее китайской грамотой и другой планетой, до которой ей не было никакого дела.
– Давай по скайпу. Я хоть тебя увижу.
Мы тут же и увиделись.
– Боже мой, ты красишь волосы в синий цвет?
– Не-а, это у меня такие волосы. Сейчас расскажу.
И Таня стала рассказывать мне свою историю.
– Когда я очнулась, это была вроде как уже и не я. Та моя жизнь кончилась. И как-то смотрю на себя в зеркало – а у меня растут синие волосы. Так и растут с тех пор. Теперь представь: никому я была не нужна, а только эти синие волосы полезли, до середины отросли, мной заинтересовалась сперва местная газетка, потом обрушился медийный вал. Я стала знаменитостью, «женщиной с синими волосами».
– Точно, видела я такие заголовки в прессе, но читать не стала.
– И правильно сделала – что там читать? Короче, меня стали наперебой зазывать к себе кто только не. Сколько сил я потратила, чтоб преподавать русский язык, литературу, историю хоть где-нибудь, но везде мне отвечали: «Русское никому не нужно». А тут – даже концепция появилась, что русские такие странные, что от яда не умирают, а только становятся синими. Они превращаются, писали. Или – «Они, как губка, впитывают в себя яды и потом их источают». Из множества предложений я выбрала самое заманчивое, теперь я «умывальников начальник и мочалок командир». Вернулась в Париж, вот такая история.
– Я помню, в университете ты чаще всего ходила в синем: синяя юбка, синие джинсы, синяя водолазка.
– Разве? А я совсем не помню.
– Но я тебе вот что скажу: никаких цветов на самом деле не существует, это только мы так воспринимаем – цветом – отражение световой волны. У тебя не цвет изменился – фактура. Знаешь, есть такие ярко-синие бабочки, настолько яркие, что будто светятся. Так это у них ворсинки на крыльях так устроены, что всякие световые волны отклоняют, отвергают, разворачивают обратно – вот мы и видим синий, поскольку это самые короткие волны. Ну примерно. Обычно все волны поглощаются, а одна отражается, тот цвет мы и видим. То есть видно только то, что не принимаешь. Это у тебя внутреннее изменение произошло – не внешнее!
– Правда, что ли? И откуда у гуманитария такие познания?
– Интернет знает все. А ты его отвергаешь.
(Про себя подумала: вот и я, как все – про синие волосы, будто это самое интересное. Хотела еще добавить, что цвет называется «циан», как яд, но сдержалась.)
– Я когда-то тоже так думала: вырвусь из Совка и узнаю весь мир. А теперь… ничего больше знать не хочу. Да что там: про собственную дочь мало что знаю, про мужа так и вовсе ничего.
– А что с ним?
– Неизвестно. Он долго не приходил в сознание, а однажды исчез из больницы. Его искали месяца два, но найти не смогли. Судя по тому, что и яхта его исчезла, уплыл в океан.
– Грустишь?
– Грусть у меня вот какая: я не стала француженкой. И перестала быть русской. Я всем чужая, как какой пришелец. Мне иногда снится совсем другая планета, впервые тогда и приснилась, когда я была без сознания.
– Твоя мечта была выйти замуж за иностранца, помнишь? Теперь ищешь инопланетянина?
– Никого я не ищу, вся моя забота теперь – дочь. А она, представь, уехала жить в Москву и так там и поселилась.
– Как зовут?
– Марианна.
– Ужель та самая?… – И я рассказала про Илью и Федора, от которых слышала про Марьяну.
– Не знаю. Она мне про свои амурные дела не рассказывает. Однажды чуть не вышла замуж, за олигарха какого-то, а теперь вот поет. Хочу попросить тебя сходить на ее концерт.
– Конечно, схожу. Вообще-то звуки чаще всего режут мне слух, но ужасно интересно увидеть твою дочь.
– А помнишь «Космос»?
– Как же не помнить, нет его больше, ни нашего «космоса», ни «солнышка», ни «марса». Выжили сильнейшие – как мы с тобой.
И я послала ей:)
2010–2011
Родина бес
Лиля родилась в Омутищах. Омут и чаща ухают и квакают по вечерам совсем близко, днем на пустырях тарахтят моторы и перекрикиваются соседи, улицы похожи на просеки, самопрокладывающиеся тропинки идут по гипотенузе, а кое-как припечатанные асфальтом катеты обрастают мусором. У так называемых фабричных, силикатного кирпича пятиэтажек – палисаднички, с примулой и бархотками, а Лиля живет на самой длинной улице – разноцветные избушки с резными наличниками, срубы, похожие на крепких боровичков, ну и полусгнившие, брошенные, сгоревшие. Лиля немного завидовала жившим в фабричных домах – настоящим «городским», у самих у них был линяло-синий дощатый дом с садом, огородом, кроликами, небольшим курятником – отцу его учительской зарплаты хватало только на еду и баню, а за ремонт и обновки расплачивались живностью, настойками на малине и черноплодке, самогонный аппарат держать в доме боялись.
Отец, Сталий Иванович Родин, несгибаемый коммунист, был тщедушен, мал ростом, строг, сух; у матери единственным чувством было ангельское терпение, о котором она напоминала каждый день, поджимая губы, иногда добавляя «зато не пьет», а Лиле говорила грозно: «Закончишь школу, куплю тебе билет на поезд, поедешь учиться. В этой дыре жизни нет». Так что Лиля знала, что срок ей тут отмерен, хотя в дыре если что ей и не нравилось, так это собственные родители. Когда она читала в учебнике про рабовладельческий строй, то представляла его себе как бои гладиаторов – один замахивается мечом со словами: «Я – работник сферы образования!» – в ответ получает укол рапирой: «А я – рабочая лошадка». Лиля вдруг на слух вычленила раба в рабочем, работнике и сетке рабице, которая огораживала их владения. Но поделиться с кем бы то ни было своим открытием стеснялась, чувствовала, что это затрагивает что-то святое, «мы не рабы, рабы не мы»…
Лиля проводила в школьной библиотеке все свободное время, настоящая жизнь была в книгах, и в одном новом поступлении – книге некого Апдайка – она, прочтя иностранные буквы ее настоящего названия, Run, Rabbit, Run, поняла, что любимые члены ее семьи, кролики, тоже рабы. Книжка оказалась неинтересная, но название подарило ей собственную рапиру: беги, раббит, беги. И собиралась она теперь не ехать по маминому билету, а бежать, чувствуя в этом определенное освобождение. Но кое-что мучило ее очень сильно: в тринадцать лет Лилю принимали за мальчика. Со спины она была неотличима от своего отца, фигурой и ростом, и если ее сверстницы носили волшебный предмет по имени лифчик, то ей он, как сказала мама, когда она попросила этот самый лифчик в подарок на четырнадцатилетие, «как собаке пятая нога». Ну и она сперва заплакала, а потом зло сказала:
– Ты хочешь, чтоб я была рабом, как ты и отец, а я не такая, понятно?
Мать оторопела.
– Каким еще рабом, что ты городишь?
С того самого момента Лиля, умненькая-благоразумненькая-отличница, стала плохо учиться. Она сказала «нет» равнобедренным треугольникам, закону Бойля-Мариотта и бензоловым кольцам, спросила в библиотеке Мопассана, девчонки шептались, будто бы там раздеваются и делают всё. Но Мопассан был «на руках». Ни через неделю, ни через месяц он так и не вернулся, но за это время Лиля сама, в голове, насочиняла таких мопассанов, что не знала, на какие «руки» их сдать, на всех уроках она только и делала, что разглядывала своих одноклассников и одноклассниц, мысленно притягивая их к себе, и все они расстегивали на ней ее несуществующий лифчик.
– Родина, что ты вертишься? – раздражались учителя.
– Родина, что ты пялишься? – злились одноклассники.
У нее не было друзей. Девочка-служанка, мечтавшая только о том, как, вымыв посуду в большом тазу, надраив крашеный суриком пол, собрав ягоды с куста, полив огород, принеся воды с колонки, запрется в своей комнате или побежит в библиотеку и будет читать, читать, пока не закроются глаза.
Зимой вода в колонке замерзала, ее добывали из снега. Но тут снег никак не шел, а неподалеку поселились москвичи, самые натуральные. Сперва на черной «Волге» приехал мужик – художник, купил за 200 рублей сруб, потом наезжал с компанией, те купили еще два дома, и на все три провели водопровод. Те только летом бывают и на майские, а мужик осел. Сказал, что здесь лучше, чем в Москве. И вот мать велит Лиле пойти к мужику и набрать у него воды, «и донести пусть поможет, девчонке-то», и Лиля чапает к нему в своих серых валенках и сером пуховом платке. В Москве носят сапоги и шапки, она знает, потому идет и стесняется, что ее примут за деревенщину.
Высокий, широкоплечий, будто слегка недоделанный: чуть поверни в одну сторону – дикарь, чуть в другую – артист. Добродушный, с близко посаженными черными глазами и девичьим лицом, мужик, просивший называть его просто Коля, не дядя, не по отчеству, позвал ее в дом, приготовил чаю, на столе стояли баранки, варенье, халва, он резал лимон тонкими кружочками и все время шутил:
– Значит, тебя Лилией зовут, а ты лилия белая или красная?
– Вообще-то не Лилия я, а Лилит.
Коля чуть палец себе не порезал, положил нож:
– Лилит?
– Отец вычитал в какой-то книге, что первой женщиной на Земле была не Ева, а Лилит, – вот так и назвал меня. Чтоб я была первой.
– Я тоже читал про Лилит, хотя нет, не читал – друзья рассказывали. Мне про все рассказывают друзья, а сам я дурак дураком, – сказал Коля, – но чтоб в деревне назвали девочку Лилит!..
– У нас город, а не деревня, – обиделась Лиля. – А дед мой вообще был – только никому не говорите – священником. От него книги остались. И в городе нашем была церковь, так-то. Но никто не знает, что я Лилит, сама узнала с месяц назад, когда паспорт получала. Попросила, чтоб записали Лилией, сказали, нельзя, должно быть как в метрике.
Она ходила к нему часто. Он показывал ей такие вещи! Альбомы Веронезе, Тинторетто, Тициана. Она узнала слово «Возрождение».
– А знаешь, что такое Возрождение? – сказал Коля. – Подул такой сильный ветер, что всех поднял в воздух, и одни полетели, а другие упали, а знаешь кто полетел?
– Кто полегче, наверное, как я, – неуверенно сказала Лиля.
– Ой, боюсь, ты нелегкая, – вздохнул Коля. – А взлетели не кто легче, а кто верил, что мир может быть не хуже рая. Когда-нибудь к нам тоже придет такой ветер. Но еще ведь судьба. Или не судьба. Вот я художник, а судьба не вырисовывается, жаль ей на меня красок. Вроде много работаю – куклы для мультфильмов, открытки – сама видела, какие красивые, а заказы на оформление какого-нибудь Дома культуры – знаешь какая куча денег! А чувство такое, что все это никому не нужно.
– А тебе?
– Это вопрос. Работаю с удовольствием, вообще все хорошо, но… В общем, решил уехать из Москвы и стать отшельником. Отшельник – это тот, кто отказался от судьбы. Перестал за ней бегать. Или от нее.
Он говорил ей такие вещи! Голова шла кругом – и от этих картин со счастливыми телами, летящими, низвергающимися, тянущимися друг к другу и к чему-то такому общему, всем понятному, и там было так много воздуха, больше, чем в Омутищах.
Лиля стала снова хорошо учиться – и бензоловые кольца, и Бойль-Мариотт, а все свободное время проводила у Коли. Родители поощряли:
– Составит тебе протекцию в Москве, поможет в вуз поступить.
И даже освободили от части домашней работы. За девичью честь не волновались, у Коли была невеста. Родители не разглядели, а Лиля очень даже разглядела: иногда Коля уезжал надолго в Москву, а потом приезжал в Омутищи с девушкой, тетенькой, всякий раз разной, и говорил: «Это моя невеста». Невесту он через пару дней увозил в Москву, а Лиля их всех внимательно рассматривала, сравнивая с собой, и пришла к выводу, что они – женщины, а она – нет. Такая доля, как любил приговаривать Коля.
– И в чем же разница между судьбой и долей?
– Ну есть одно тайное знание, – никогда у Коли не поймешь, серьезно он или нет, – хочешь, расскажу?
– Нет, погоди, сперва сама угадаю. Доля – у рабов, а судьба – у свободных, так?
– Вот какая ты умная, дочка, но тайное знание – оно же не так прямо припечатывает!
Лиле страшно нравилось, когда он называл ее дочкой: Коля был ровесником ее отца, но она бы предпочла, чтоб отцом был Коля, она впервые почувствовала себя не дрессированной собачкой-служанкой-ученицей «Б»-класса, а настоящей ученицей и настоящей дочкой. Это было одно и то же, и оно куда-то вело, она чувствовала, в Москву, в новую жизнь.
– Ну хорошо, доля у тяжелых, а судьба у легких, доля у тех, кто живет в аду, а судьба – у тех, кто в раю.
– Сдаюсь! – Коля поднял руки. – Ты произносишь двести слов в минуту и потому всех победишь.
– Молчу.
– Иди-ка сюда, – Коля сел на низкую табуретку возле печки, открыл дверцу, подложил поленьев и стал смотреть на огонь. Лиля села рядом на корточки и тоже смотрела на языки пламени.
«Почему у меня язык и там языки? – подумала. – Те языки ничего не говорят. И от них жар».
– У западных, атлантических людей, – начал Коля, – три Парки, сидя по трем углам, ткут судьбу, пока не сомкнется дырочка посередине.
Лиля представила себе большое окно, в которое она смотрит, а оно становится все меньше, меньше, и вдруг больше ничего не видно.
– …А в наших краях ткут девицы, мечтая стать царицами, усекаешь?
– И что? – Лиля отвлеклась на воображаемое окно, но теперь оно стало печной дверцей, Коля ее прикрыл, и стало пусто, как в зале, когда кино кончилось.
– А то, что у нас судьбу не сочиняют наново – правят, чем есть, в руках вожжи, они же плеть. А знаешь, кто правит? Бесы. Так все и говорят: бес попутал, как карта ляжет, черт его знает. И живут по нескольку жизней, потому что каждый десяток лет здесь другая страна. Это и есть доля. Одним бесам наскучивает, приходят другие. Сейчас у нас что – 80-й? Значит, скоро опять доля переменится.
– Так классно же! – обрадовалась Лиля. – Хочу, чтоб моя доля переменилась. А ту, которой у нас нет, ты говоришь, которую ткут, – так и черт с ней.
В Москве Лиля сказала Коле:
– Здесь будто великаны живут, такое все огромное!
Он закивал:
– Да-да, в Москве надо быть великаном. Вот будешь пить томатный сок, и все тебе станет вровень. – Это они зашли в магазин «Консервы», где стояли стеклянные конусы с соками, а над ними висел плакат: «Пейте томатный сок».
– Что ты все время разговариваешь со мной как с маленькой?
– Мне все это говорят, – вздохнул Коля, – даже старики. Может, потому что у меня детей нет, я их во всех и ищу, своих детей.
Лиля, не без Колиной помощи, поступила на искусствоведческий. За время их общения она узнала столько, что ей казалось, будто больше и знать нечего. Пришла на занятия, бойкая, самоуверенная, волосы слегка отросли – завила, губки накрасила впервые в жизни, но институтские не только не признали в ней самую умную и самую способную всезнайку, какой она считалась в омутищенской школе, но стали над ней издеваться.
– Ха-ха, Стальевна – твой отец Сталин, что ли?
– Она не знает Климта, вы слышали? Никогда так не смеялась.
– Так лимитчица ж, и не просто из омута – из омутищ! Кикимора болотная!
Лиля перестала даже здороваться с этой столичной птицефермой. Нет, ну правда, фамилии – как на подбор: Оля Соловьева, Наташа Соколова, Лена Орлова… Лиля вспомнила, что и в школе ни с кем не сдружилась – но там просто не о чем было говорить с местными дурами, у них же одно на уме. Иногда ее обуревала зависть: тоже хотелось стоять и шептаться с девчонками – у кого какой размер, кто с кем обжимался, но она не обжималась, а главное, не обладала тем, что потом, изучая живопись, сама назвала «тайнами тела». Тело есть, а тайны – волнения, предчувствия, разгадывания – нет. «Эй, пацан, закурить не найдется?» – окликали незнакомцы, а свои мальчишки пристраивались к ней, чтоб списать контрольную или за подсказками, особенно по-английскому, который все ненавидели: ай лив ин Омутищи, ай лайк май скул.
В институте что-нибудь спросить – значило опозориться. Коля то ли не успел, то ли забыл рассказать ей про передвижников, мирискусников, футуристов. О чем он вообще думал? Пытаясь догнать и (программа максимум) перегнать сокурсников, она записывала в тетрадку все незнакомые слова и имена, которые слышала, сидела со словарями и монографиями дотемна в библиотеке. Монография, поняла она, это просто книга, но книги есть и для дураков, а монографии – только для умных. Но как бы далеко Лиля ни продвигалась в своих познаниях, а зачеты и экзамены подтверждали, что «предмет усвоен», – отношение соучеников к ней не менялось.
Однажды она сказала, что в русской живописи пейзажи грустные: «Грачи прилетели» – впереди весна, но она никогда не наступает, «Золотая осень» – уже все кончилось, ночь у Куинджи страшная, как «Бесы» Пушкина, «Апофеоз войны» – это когда все уже умерли…
– Родина, убиты, а не умерли, ты бы историю подучила, – отозвалась Орлова.
– Родина одержима бесами, ее надо к экзорцисту, – хихикнула Соловьева.
Лиля записала в тетрадку новое слово, каждый день она опять и опять слышала слова, которых не знала, и конца этому не было видно, догнать не получалось. На нее сваливали так называемую общественную работу, которой всем было неохота заниматься, собирать комсомольские взносы, проводить политинформации, сидеть на собраниях, писать отчеты, но она все это подхватила, как дома мыла полы и посуду, рвала по ягодке смородину, пока не наполнит корзину, таскала воду, так и тут – стала комсоргом группы, потом отделения, потом секретарем комсомольской организации факультета. Над ней больше не смеялись – побаивались. Как-то услышала:
– Кикимора-то наша как поднатаскалась, кватроченто у нее от зубов отскакивает!
Заметили ее – замолкли, потом Орлова окликнула:
– Родина, ты меня не расстреляешь, если я политинформацию пропущу?
– Расстреляю, – бросила на ходу Лиля, и расстреляла бы со всем своим удовольствием, так достали, до печенок.
Однажды произошел досадный инцидент. Она услышала, как птицеферма на перекуре гогочет и Орлова говорит:
– Не понимаю, зачем вообще колхозницам искусство.
Лиля подскочила к ним:
– Во-первых, я не колхозница, – заорала так, что слюна брызнула, – а во-вторых, картины пишут для людей, а не для искусствоведов!
– Родина, ты что, сбесилась? – флегматичная Соловьева повела плечом. – Мы вообще не о тебе.
– Мы же знаем, что ты кикимора, а не колхозница, – подмигнула Соколова, и все дружно прыснули.
Ее место определилось, оно походило на место в жизни ее отца, такую же она чувствовала в себе разлинованность, строгость, холодную злость. «Такая доля», – вспомнила. Она же – «не судьба». Коля теперь был не в русле ее доли, остался позади, исполнив свою роль, перенеся Лилю из Омутищ в Москву. А остальное… Душеспасительные беседы, романтические фантазии – в ее нынешней жизни все это казалось непригодным, никуда не ведущим, кроме тех же самых Омутищ – в отшельники. Как бы Лилю ни унижали, она не сдастся, не станет отшельником, а будет идти в ногу со временем, вперед, только вперед, беги, Раббит, беги. Родителей навещала летом, но больше трех дней не выдерживала. Они иногда звонили ей с почты в общежитие. Пора было из общежития выбираться. Вообще, пора было выбираться. И случай подвернулся.


























