Текст книги "Катастрофы сознания"
Автор книги: Татьяна Ревяко
Соавторы: Николай Трус
Жанры:
Энциклопедии
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
Маяковский Владимир Владимирович
Маяковский Владимир Владимирович (1893–1930) – советский поэт.
Маяковский начал как яркий представитель русского футуризма, а в конце жизни превратился в певца строительства коммунизма. Он хотел «быть в струе», но пик его популярности давно миновал.
Рассказывают, что незадолго до самоубийства Маяковский, встретив на каком-то литературном собрании поэта Адуева, сказал ему, похлопывая по плечу: «Ничего стали писать, Адуев! Подражаете Сельвинскому?» – «Что же, отвечает Адуев, – хорошим образцам подражать можно. Вот и вы, Владимир Владимирович, уже пять лет подражаете себе». Маяковский смолчал.
По поводу «Бани» был устроен в Доме печати диспут. Выступал Левидов и ругал «Баню». Маяковский отпускал с места реплики. Левидов на одну из реплик сказал: «Вы, Маяковский, молчите, Вы – человек конченый». И снова Маяковский смолчал.
Незадолго до самоубийства Маяковский сказал Полонской:
«Если хотят засушить цветок, нужно это сделать тогда, когда цветок еще пахнет. Как только он начал подгнивать – на помойку его!».
Маяковский говорил Жарову: «Шура, вам сколько лет?» – «25». – «Так имейте в виду, что когда мужчина не старше 25, его любят все женщины. А когда старше 25 лет, то тоже все женщины, за исключением одной той, которую вы любите и которая вас не любит».
На его вечерах стали зевать, а то и посвистывать. Анатолий Мариенгоф рассказывает об одном из последних публичных выступлений поэта перед студентами-экономистами.
«Маяковский закинул голову:
– А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете. „При нас-де жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал“. И мне, товарищи, стало очень вас жаль…
Кто-то крикнул:
– Напрасно! Мы не собираемся охать. Зал истового захохотал…
– Мне что-то разговаривать с вами больше не хочется. Буду сегодня только стихи читать…
И стал хрипло читать:
Уважаемые
товарищи потомки! Роясь
в сегодняшнем
окаменевшем говне,
Наших дней изучая потемки, вы,
возможно,
спросите и обо мне…
– Правильно! В этом случае обязательно спросим! – кинул реплику другой голос…
Маяковский славился остротой и находчивостью в полемике. Но тут, казалось, ему не захотелось быть находчивым и острым. Еще больше нахмуря брови, он продолжал:
Профессор,
снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу
о времени
и о себе.
Я, ассенизатор
и водовоз…
– Правильно! Ассенизатор!
Маяковский выпятил грудь, боево, по старой привычке, засунул руки в карманы, но читать стал суше, монотонней, быстрей.
В рядах переговаривались.
Кто-то похрапывал, притворяясь спящим.
А когда Маяковский произнес: „Умри, мой стих…“ – толстощекий студент с бородкой нагло гаркнул: – Уже подох! Подох!»
Творческий кризис, отторжение от читателей стало одной из причин, толкнувших Маяковского к самоубийству. Другой равнозначной причиной, по мнению биографов, была неустроенность личной жизни.
12 апреля 1930 г., за два дня до смерти, он написал прощальное письмо:
«Всем
В том, что умираю, не вините никого, и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет. Лиля, люби меня.
Товарищ правительство, моя семья – это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят —
„инцидент исперчен“, любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете
и не к чему перечень взаимных болей,
бед
и обид.
Счастливо оставаться.
Владимир Маяковский.
12.4.30 г.
Товарищи Вапповцы, не считайте меня малодушным.
Сериозно – ничего не поделаешь.
Привет.
Ермилову скажите, что жаль – снял лозунг, надо бы доругаться.
В. М.
В столе у меня 2000 рублей – внесите в налог. Остальное получите с Гиза. В. М.»
Маяковский, написав это письмо, два дня еще оттягивал роковой поступок. Накануне дня смерти он посетил вечеринку у Валентина Катаева, где встретился с Вероникой Полонской.
«Обычная московская вечеринка. Сидели в столовой. Чай, печенье. Бутылки три рислинга…» Маяковский, по воспоминаниям Катаева, был совсем не такой, как всегда, не эстрадный, не главарь. Притихший. Милый. Домашний.
Его пытались вызвать на борьбу остроумия молодые актеры Борис Ливанов и Яншин, но Маяковский отмалчивался.
«Память моя, – пишет Катаев, – почти ничего не сохранила из важнейших подробностей этого вечера, кроме большой руки Маяковского, его нервно движущихся пальцев – они были все время у меня перед глазам сбоку, рядом, – которые машинально погружались в медвежью шкурку и драли ее, скубали, вырывали пучки сухих бурых волос, в то время как глаза были устремлены через стол на Нору Полонскую – самое последнее его увлечение, – совсем молоденькую, прелестную, белокурую, с ямочками на розовых щеках, в вязанной тесной кофточке с короткими рукавчиками, что придавало ей вид скорее юной спортсменки… чем артистки Художетсвенного театра вспомогательного состава…
С немного испуганной улыбкой она писала на картонках, выломанных из конфетной коробки, ответы на записки Маяковского, которые он жестом игрока в рулетку время от времени бросал ей через стол…
Картонные квадратики летали через стол над миской с варениками туда и обратно. Наконец конфетная коробка была уничтожена. Тогда Маяковский и Нора ушли в мою комнату, отрывая клочки бумаги от чего попало, продолжали стремительную переписку, похожую на смертельную молчаливую дуэль.
Он требовал. Она не соглашалась. Она требовала – он не соглашался. Вечная любовная дуэль.
Впервые я видел влюбленного Маяковского. Влюбленного явно, открыто, страстно. Во всяком случае, тогда мне казалось, что он влюблен. А может быть, он был просто болен и уже не владел своим сознанием…»
Маяковский ушел от Катаева в третьем часу ночи. Надевая пальто, он хрипло кашлял.
– А вы куда? – спросил Катаев почти с испугом.
– Домой, – ответил Маяковский.
– Вы совсем больны. У вас жар! Останьтесь, умоляю. Я устрою вас на диване.
– Не помещусь.
– Отрублю вам ноги, – попытался сострить Катаев.
– И укроете меня энциклопедическим словарем «Просвещение», а под голову положите юбилейный прибор вашего дяди-земца?.. Нет! Пойду лучше домой. На Гендриков.
– Кланяйтесь Брикам, – сказал тогда Катаев. – Попросите, чтобы Лиля Юрьевна заварила вам малины.
Нахмурившись, Маяковский ответил, что Брики в Лондоне.
– Что же вы один будете там делать?
– Искать котлеты. Пошарю в кухне. Мне там всегда оставляет котлеты наша рабыня. Люблю ночью холодные котлеты.
Катаев пишет, что в этот момент он почувствовал, как одиноко и плохо Маяковскому. Прощаясь, продолжает Катаев, он «поцеловал меня громадными губами оратора, плохо приспособленными для поцелуев, и сказал, впервые обращаясь ко мне на „ты“ – что показалось мне пугающие-странным, так как он никогда не был со мной на „ты“:
– Не грусти. До свидания, старик».
По воспоминаниям Полонский, Маяковский был в тот вечер груб, откровенно ревнив.
Ночью, проводив Яншина и Полонскую до Каланчевки, Маяковский отправился в Гендриков переулок. До утра он не спал, а утром на заказанной машине в половине девятого заехал за Полонской, чтобы отвезти ее на репетицию в театр.
По дороге он начал говорить о смерти, на что Полонская просила его оставить эти мысли. По ее словам, поэт ответил: «Глупости я бросил. Я понял, что не смогу этого сделать из-за матери. А больше до меня никому нет дела».
До театра заехали в комнату Маяковского на Лубянке. Началось очередное «выяснение отношений». Маяковский нервничал, требовал ясно и определенно ответить на все его вопросы, чтобы решить все раз и навсегда. Когда Полонская напомнила, что опаздывает на репетицию, Маяковский взорвался.
– Опять этот театр! Я ненавижу его, брось его к чертям! Я не могу так больше, я не пущу тебя на репетицию и вообще не выпущу из этой комнаты!
«Владимир Владимирович, – вспоминает о дальнейшем Полонская, – быстро заходил по комнате. Почти бегал. Требовал, чтоб я с этой же минуты осталась с ним здесь, в этой комнате. Ждать квартиры нелепость, говорил он.
Я должна бросить театр немедленно же. Сегодня же на репетицию мне идти не нужно. Он сам зайдет в театр и скажет, что я больше не приду.
… Я ответила, что люблю его, буду с ним, но не могу остаться здесь сейчас. Я по-человечески люблю и уважаю мужа и не могу поступить с ним так.
И театра я не брошу и никогда не смогла бы бросить… Вот и на репетицию я должна была обязательно пойти, и я пойду на репетицию, потом домой, скажу все… и вечером перееду к нему совсем.
Владимир Владимирович был не согласен с этим. Он продолжал настаивать на том, чтобы все было немедленно или совсем ничего не надо. Еще раз я ответила, что не могу так…
Я сказала:
„Что же вы не проводите меня даже?“
Он подошел ко мне, поцеловал и сказал совершенно спокойно и очень ласково:
„Нет, девочка, иди одна… Будь за меня спокойна…“
Улыбнулся и добавил:
„Я позвоню. У тебя есть деньги на такси?“
„Нет.“
Он дал мне 20 рублей. „Так ты позвонишь?“ „Да, да“.
Я вышла, прошла несколько шагов до парадной двери. Раздался выстрел. У меня подкосились ноги, я закричала и металась по коридору. Не могла заставить себя войти.
Мне казалось, что прошло очень много времени, пока я решилась войти. Но, очевидно, я вошла через мгновенье: в комнате еще стояло облачко дыма от выстрела. Владимир Владимирович лежал на ковре, раскинув руки. На груди его было крошечное кровавое пятнышко.
Я помню, что бросилась к нему и только повторяла бесконечно: – Что вы сделали? Что вы сделали?
Глаза у него были открыты, он смотрел прямо на меня и все силился приподнять голову.
Казалось, он хотел что-то сказать, но глаза были уже неживые…
Набежал народ. Кто-то звонил, кто-то мне сказал: – Бегите встречать карету скорой помощи!»
Маяковский выстрелил в себя в 10.15 утра. В 10.16 станция скорой помощи приняла вызов, в 10.17 машина с медиками выехала. Когда Полонская спустилась во двор, машина уже подъезжала. Но врачи могли только констатировать летальный исход.
Следователь Сырцов, начавший расследование смерти поэта, в тот же день заявил для печати, что самоубийство Маяковского произошло по «причинам сугубо личного порядка, не имеющим ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта».
Н. Н. Асеев развивает такую версию самоубийства Маяковского. Утром 14 апреля, имея в кармане заготовленное письмо о самоубийстве, Маяковский привез к себе Полонскую. Произошла беседа, в которой Маяковский предложил ей поехать с ним в Ленинград. Та отказалась. Поэт вынул револьвер. – Едете или я стреляюсь.
Вместо того, чтобы хотя бы солгать, согласиться и этим привести ужасную мысль Маяковского к какому-то спокойствию, Полонская выбежала из комнаты с криком «Спасите!», и, как рассказывает хозяйка, после этого раздался выстрел.
Асеев ищет психологическую причину нажатия курка и видит ее в том, что Маяковскому больше ничего не оставалось сделать, как выстрелить в себя: крик «Спасите!» – могли подумать, что он пытался изнасиловать Полонскую. Отказ Полонской ехать в Ленинград, угроза Маяковского убить себя в случае отказа, – и только неисполненная угроза – боязнь Маяковского казаться смешным, чего он не терпел. Отсюда – выстрел. Эта версия изложена М. Я. Презентом в его дневнике «О Маяковском», опубликованном в «Огоньке», № 29 за 1993 г.
В 1990 г., по возникшей у нас моде пересматривать известные смерти, журналист Владимир Молчанов представил в телепрограмме «До и после полуночи» сюжет, поставивший под сомнение классическую версию гибели Маяковского. Была показана фотография погибшего поэта, где кровь расплылась по рубашке под сердцем, а справа на груди то ли сгустилась тень, то ли отпечаталось какое-то пятно. Именно из-за этого пятна Молчанов предположил, что мог быть и другой выстрел, оставивший рану в области правого виска, из которой на рубашку пролилась кровь. К тому же, как указала соседка Маяковского М. С. Татарийская, у поэта было два револьвера…
Со статьей-опровержением версии об убийстве в «Литературной газете» выступил В. Радзишевский. В частности, он писал: «Скучно повторять, что раны в правом виске не было. Иначе ее непременно увидели бы Н. Ф. Денисовский и А. Ф. Нубанова; скульпторы К. Л. Луцкий и С. Д. Меркулов, снимавшие посмертные маски; профессора из Института мозга, бравшие мозг поэта на исследование; медики, бальзамировавшие тело под руководством профессора Остроумова; эксперты, проводившие вскрытие; наконец, художники, рисовавшие Маяковского в гробу».
Выступление Радзишевского не помешало появлению новых публикаций на тему убийства. Например, В. Скорятин реконструировал события таким образом: «Теперь представим, Полонская быстро спускается по лестнице. Дверь в комнату поэта открывается. На пороге – никого. Увидев в его руках оружие, Маяковский возмущенной кричит… Выстрел. Поэт падает. Убийца подходит к столу. Оставляет на нем письмо. Кладет на пол оружие. И прячется затем в ванной или в туалете. И после того как на шум прибежали соседи, черным ходом попадает на лестницу. С. Мясницкий, свернув за угол, попадает на Лубянский проезд». По мнению Скорятина, убийцей был сотрудник ГПУ Я. Агранов. Другой «исследователь», некто А. Колосков, ухитрился даже обвинить в убийстве Маяковского Веронику Полонскую.
Поставил точку в затянувшемся споре, на мой взгляд, судебно-медицинский эксперт А. В. Маслов. Он рассказал о криминалистической экспертизе рубашки, которая была на поэте в момент выстрела и которую Л. Ю. Брик в 1950-е годы передала в Государственный музей В. В. Маяковского. «Вернее, – уточняет Маслов, – были переданы две половины рубашки: бежево-розового цвета парижская рубашка из хлопчатобумажной ткани „от ворота до низа разрезана ножницами“.» Память не подвела Денисовского, который полвека спустя рассказал: «Мы его положили на тахту. Уже рубашку снять с него было нельзя, он уже застыл. Нам пришлось разрезать ее». На левой стороне передней поверхности рубашки имеется одно сквозное повреждение округлой формы размером 6×8 мм. Результаты микроскопического анализа, форма и размер повреждения, состояние его краев, дефект ткани («минус» ткань) позволили сделать вывод об огнестрельном характере входного отверстия, возникшего от выстрела единичным снарядом.
Чтобы определить, собственной или посторонней рукой причинено огнестрельное повреждение, необходимо установить дистанцию выстрела. В судебной медицине и криминалистике принято различать три основные дистанции: выстрел в упор, при котором дульный срез упирается в тело или одежду, выстрел с близкого расстояния и выстрел с неблизкого (дальнего) расстояния. Если 14 апреля 1930 г. в комнате Маяковского выстрел был произведен с дальней дистанции – стрелял не Маяковский.
Перед специалистами стояла непростая задача – по следам на рубашке установить дистанцию выстрела, прозвучавшего свыше 60 лет назад.
Выстрелы с разных дистанция характеризуются особыми признаками, прежде всего в окружности входного отверстия. Наличие линейных повреждений крестообразной формы свидетельствует, что выстрел был сделан в упор, так как именно крестообразные разрывы возникают от действия отражаемых от преграды газов в момент разрушения ткани снарядом…
Выявленная при контактно-диффузном методе картина распределения сурьмы вокруг повреждения на рубашке позволила уточнить, что выстрел был произведен «с дистанции боковой упор в направлении спереди назад и несколько справа налево почти в горизонтальной плоскости». Подобная картина характерна для причинения повреждения собственной рукой. Так и стреляют в себя. О выстреле же «с порога» и говорить не приходится.
Вопреки бытовавшему мнению, что Маяковский стрелял в сердце, держа оружие в левой руке, теперь очевидно, что оружие было в правой руке…
Высказывались предположения, особенно настойчиво по Ленинградскому (ныне Санкт-Петербургскому) телевидению, что после выстрела Маяковский упал лицом вниз. Однако небольшие размеры кровавого пятна на рубашке свидетельствуют, что оно «образовалось вследствие одномоментного выброса крови из раны» без последующего ее натекания. Значит, сразу после выстрела Маяковский лежал лицом вверх.
«…Он смотрел прямо на меня…» – запомнила В. В. Полонская.
Современники поэта по-разному оценивали его гибель. Одни относили его к роковой случайности, другие указывали на строки его стихов, намекавшие на подобный исход, а Л. Ю. Брик написала, что причиной исхода Маяковского из жизни была «своего рода мания самоубийства и боязнь старости».
Мисима Юкио
25 ноября 1970 г. знаменитый японский писатель Юкио Мисима, неоднократно поражавший эксцентричными выходками публику, устроил последнее в своей жизни и на сей раз отнюдь не безобидное представление. Он попытался поднять мятеж на одной из токийских баз Сил Самообороны, призывая солдат выступать против «мирной конституции», а когда его затея провалилась, писатель лишил себя жизни средневековым способом харакири…
Это событие освещает в предисловии к книге Юкио Мисимы «Золотой храм» (Санкт-Петербург, 1993 г.) переводчик Г. Чхартишвили.
«Почти каждый, кто писал о Мисиме, был вынужден начинать, так сказать, с самого конца – с трагических событий 25 ноября. И это не просто средство возбуждения читательского интереса – после кровавого спектакля, устроенного на военной базе Итигая, уже невозможно рассматривать феномен Масимы иначе как через призму этого дня, который разъяснил многое, казавшееся прежде непонятным, расставил все по своим местам.
Юкио Масиме было сорок пять лет. За свою недолгую жизнь он успел сделать невероятно много. Сорок романов, пятнадцать из которых были экранизированы еще до гибели писателя; восемнадцать пьес, с успехом шедших в японских, американских и европейских театрах, десятки сборников рассказов и эссе – таков впечатляющий итог четвертьвекового литературного труда.
Но интересы Масимы были поистине неохватны и одним писательством не исчерпывались. Он был режиссером театра и кино, актером, дирижировал симфоническим оркестром. Занимался кэндо („путь меча“ – национальное фехтовальное искусство), каратэ и тяжелой атлетикой, летал на боевом самолете, семь раз объехал вокруг земного шара, трижды назывался в числе наиболее вероятных претендентов на Нобелевскую премию.
Наконец, в последние годы жизни немало толков вызывало его фанатичное увлечение идеей монархизма и самурайскими традициями; он создал и содержал на собственные средства целую военизированную организацию – „игрушечную армию капитана Масимы“, как ее именовала насмешливая пресса (после смерти писателя „Общество щита“ сразу же прекратило существование).
Интересно, что в самой Японии страшное прощальное действо, разыгранное 25 ноября, расценили как акт политический лишь ультраправые, нуждавшиеся в героическом символе для привлечения в свои ряды молодежи. Националисты, при жизни Мисимы относившиеся к нему с подозрением и даже враждебностью, не читавшие его книг, немедленно объявили писателя носителем „истинного самурайского духа“ и ежегодно отмечают годовщину его смерти.
В серьезных исследованиях – как японских, так и зарубежных – политическая мотивировка самоубийства писателя либо отметается начисто, либо ей отводится роль второстепенная: к такому выводу приходит всякий, кто внимательно изучил биографию и творчество Мисимы.
Весьма популярна версия „синдзю“ – о двойном самоубийстве влюбленных, которое издавна окутано в Японии романтическим ореолом. Дело в том, что вместе с Мисимой сделал харакири один из его последователей, двадцатипятилетний студент Морита, а в произведениях раннего периода (романы „Исповедь маски“ и „Запрещенные цвета“) сильны гомосексуальные мотивы. Эту версию особенно охотно подхватила падкая на пикантности пресса, но людям, хорошо знавшим Мисиму в зрелом возрасте, она не кажется правдоподобной.
Многие – ив первые дни всеобщего шока это, вероятно, была самая здоровая реакция – сочли, что Мисима был болен психически и совершил самоубийство в невменяемом состоянии. Когда премьер-министра Сато 25 ноября спросили, как он расценивает поступок писателя, тот, пожав плечами, заявил: „Да он просто свихнулся“. Наверное, и в самом деле трудно говорить о душевном здоровье применительно к Мисиме, однако на роковой шаг его толкнула не внезапная вспышка безумия. Вся жизнь писателя, отраженная в его произведениях, была, по сути дела, подготовкой к кровавому финалу.
Исчерпывающий ответ на вопрос потрясенных современников „почему?“ дан на страницах написанных Мисимой книг. Творчество писателя освещено зловещим и магическим сиянием его эстетической концепции Смерти.»
«Вот все, что мы знаем о нем, – и вряд ли когда-либо узнаем больше: смерть всегда была единственной его мечтой. Смерть представала перед ним, прикрывая свой лик многообразными масками. И он срывал их одну за другой – срывал и примерял на себя. Когда же ему удалось сорвать последнюю из масок, перед ним, должно быть, предстало истинное лицо смерти, но мы не знаем, способно ли было даже оно привести его в трепет. До этого момента желание умереть заставляло его неистово стремиться к новым маскам, ибо, обретая их, он постепенно становился все прекраснее. Следует помнить, что у мужчины жажда стать красивее совсем иной природы, чем у женщины: у мужчины это всегда желание смерти…»
Эти строки написаны самим Мисимой, и, хотя речь идет о герое романа «Дом Киоко» (1959) актере Осаму, совершившем самоубийство вместе со своей любовницей, писатель излагает здесь эстетическую формулу, определившую его собственную судьбу: для Мисимы Прекрасное и Смерть всегда являлась частями неразрывного равенства. Это стержень, на который нанизывается весь жизненный путь Мисимы, все его творчество. В тридцать восемь лет он писал – на сей раз уже не о персонаже, о себе: «Я начинаю понимать, что юность, цветение юности – ерунда и стоит немногого. Но это вовсе не означает, что я с приятностью ожидаю старости. Остается лишь одно: смерть – мгновенная, вездесущая, всегда стоящая рядом. По-моему, это единственная подлинно соблазнительная, подлинно захватывающая, подлинно эротическая концепция».
Юкио Мисима всю жизнь был заворожен идеей, смерть манила его, «прикрывая свой лик многообразием масок»; приходили и уходили страстные увлечения, временами писатель, казалось, надолго забывал о роковом магните, но с каждым годом тот притягивал его все сильнее.
«Все говорят, что жизнь – сцена. Но для большинства людей это не становится навязчивой идеей, а если и становится, то не в таком раннем возрасте, как у меня. Когда кончилось мое детство, я уже был твердо убежден в непреложности этой истины и намеревался сыграть отведенную мне роль, ни за что не обнаруживая своей настоящей сути». Это признание, в котором ключ ко многим поступкам Мисимы, прирожденного лицедея и мистификатора, – из романа «Исповедь маски» (1949), произведения скрупулезно, безжалостно автобиографичного.
Благодаря «Исповеди маски» мы знаем, как был устроен мир тихого, болезненного мальчика по имени Кимитакэ Хираока (таково подлинное имя писателя, псевдоним Юкио Мисима он взял в шестнадцатилетнем возрасте).
Кимитакэ был странным ребенком, да это и неудивительно – рос он в условиях, которые трудно назвать нормальными. Семи недель от роду его забрала к себе бабушка, женщина властная, истеричная, измученная тяжелой болезнью. До двенадцати лет мальчик жил с ней в одной комнате, оторванный от сверстников, нечасто видя родителей, младших брата и сестру. Играть в шумные игры ему запрещалось, гулять тоже – единственным развлечением, всегда доступным ребенку, стало фантазирование.
Фантазии у бледного, скрытного мальчика были необычными: в них постоянно фигурировали кровь и смерть, прекрасных принцев рвали на куски свирепые драконы, а если в сказке погибший герой оживал, маленький Кимитакэ вычеркивал счастливый конец. «…Огромное наслаждение доставляло мне воображать, будто я погибаю в сражении или становлюсь жертвой убийц. И в то же время я панически боялся смерти. Бывало, доведу горничную до слез своими капризами, а на следующее утро смотрю – она как ни в чем не бывало подает мне с улыбкой чай. Я видел в этой улыбке скрытую угрозу, дьявольскую гримасу уверенности в победе надо мной. И я убеждал себя, что горничная из мести замыслила меня отравить. Волны ужаса раздували мне грудь. Я не сомневался, что в чае отрава, и ни за что на свете не притронулся бы к нему…»
Мисима вспоминает, как подростком его приводили в эротическое возбуждение картинки, на которых были изображены кровавые поединки, вспарывающее себе живот самураи и сраженные пулями солдаты.
В шестнадцать лет Мисима пишет свое первое значительное произведение, романтическую повесть «Цветущий лес», где Красота, Экстаз, Смерть предстают как нечто равнозначное. Война усугубляет у юноши ощущение надвигающегося конца света. Позднее Мисима напишет: «Нарциссизм, свойственный возрасту, что отделяет юношу от мужчины, способен впитывать любые внешние обстоятельства. Даже крушение вселенной. В двадцать лет я мог вообразить себя кем угодно. Гением, обреченным на раннюю гибель. Последним восприемником традиционной японской культуры. Декадентом из декадентов, императором декадентского века. Даже летчиком-камикадзе из эскадрильи Прекрасного!»
В сорок пятом, когда стало ясно, что императорская Япония обречена, и все ждали неминуемой гибели, двадцатилетний Мисима, продолжая грезить о смерти («И вновь, с еще большей силой, я погрузился в мечты, в ней видел я подлинную цель своей жизни…»), тем не менее от реальной возможности умереть уклоняется – под предлогом слабого здоровья избегает призыва в армию. Потом еще не раз умозрительное влечение к смерти будут отступать при возникновении не воображаемой, а реальной угрозы, только к концу жизни жажда саморазрушения станет неодолимой.
В романе «Исповедь маски», принесшем молодому писателю славу, Мисима устами своего героя, признает, что способен ощущать себя действительно живущим, лишь предаваясь кровавым грезам о муках и смерти. В 1948 г. мисима писал (вот он, голос «сидящего внутри чудовища»): «Мне отчаянно хочется кого-нибудь убить, я жажду увидеть алую кровь. Иной пишет о любви, потому что не имеет успеха у женщин, я же пишу романы, чтобы не заработать смертного приговора».
Пятидесятые годы для Мисимы – период метаний, попыток уйти от главного проклятья его жизни (если это было проклятьем) в литературу, театр, спорт – то самое «срывание с лика смерти ее многообразных масок».
В 1952 г., совершая первое кругосветное путешествие, двадцатисемилетний писатель попадает в Грецию, которая производит настоящий переворот в его душе. В мраморных статуях античных богов и атлетов Мисима открывает ранее казавшееся ему немыслимым «бессмертие красоты». Болезненного, хилого, одолеваемого мрачными и страшными видениями молодого человека неудержимо влечет к солнцу, физическому и духовному здоровью, гармонии тела и разума. «Греция излечила меня от ненависти к самому себе, от одиночества и пробудила во мне жажду здоровья в ницшеанском смысле,» – вспоминал Мисима.
Именно тогда Мисимой овладевает новая идея: «Создать прекрасное произведение искусства и стать прекрасным самому – одно и то же».
Мисима решает «создать из себя полную свою противоположность» – как физически, так и духовно. И надо сказать, что первое ему удается. За выполнение этой задачи он берется с присущей ему неистовой целеустремленностью. Начав с занятий плаванием, Мисима затем переходит к культуризму, кэндо, каратэ. Каждый день щуплый, нескладный и уже не очень юный литератор обливался потом в спортзале. Год шел за годом, и чудо свершилось: мускулы налились силой, движения стали уверенными и ловкими. Успехи Мисима в спорте были поразительны, и он очень ими гордился. Когда в 1963 г. в энциклопедии статью о культуризме снабдили фотографией писателя, он сказал, что это «счастливейший момент его жизни». Близкий знакомый Мисимы, известный американский японовед Дональд Кин, писал: «Наиболее совершенным произведением искусства Мисимы стал он сам».
В те самые дни, когда Мисима так странно пытается «создать из себя полную свою противоположность», он показывает друзьям псевдоним «Мисима», написанный другими иероглифами. Получилось «Зачарованный – Смертью – Дьявол».
Небольшой рассказ «Патриотизм» стал отправной точкой дороги, приведшей к трагическому финалу.
Действие происходит в феврале 1936 г., когда группа молодых националистически настроенных офицеров, недовольных излишне либеральным, по их мнению, правительством, устроила военный путч. Заговорщики утверждали, что цель восстания – вернуть императору узурпированную неправедными министрами власть. После того как Хирохито осудил своих непрошенных «заступников», мятеж удалось довольно быстро подавить. История этого фанатичного, кровопролитного выступления будоражила воображение Мисимы, все здесь укладывалось в его излюбленную эстетическую формулу: молодые (а стало быть, прекрасные) воины сначала щедро проливали чужую кровь, потом не пожалели своей (двое офицеров предпочли плену харакири). Писатель еще не раз вернется в своих произведениях к описанию событий февраля 1936 г.
Читателю, не знакомому с предыдущими произведениями Мисимы, наверняка показалось бы непонятным в авторском послесловии утверждение, что «Патриотизм» – «не комедия и не трагедия, а рассказ о счастье». Но мучительная смерть молодого красивого тела и была для Мисимы высшим проявлением счастья.
Харакири, средневековый способ самоубийства как нельзя лучше подходил для целей Мисимы, сочетая в себе и кровь, и невыносимые страдания. А поскольку харакири считалось привилегией самурайского сословия, истинно японским «изобретением», то, для того чтобы прибегнуть к нему во второй половине двадцатого столетия, требовалось стать крайним, фанатичным националистом. Вот дорога, которой отныне пойдет Мисима.
Все 60-е годы публика с удивлением наблюдала, как эстет, западник и любимец газетных разделов светской хроники Мисима постепенно превращается в ревнителя национальных традиций, монархиста и ультраправого политика. Сначала появились статьи и эссе, восхваляющие ценности самурайского этики, затем – публичные выступления перед молодежью. Мисима внезапно воспылал любовью к японским Силам Самообороны, завел себе влиятельных друзей в армейской верхушке и среди лидеров самого консервативного крыла правящей партии. Со временем возникло и воинственное «Общество щита».
В самом конце своей жизни Мисима уже не будет выбиваться из роли средневекового рыцаря и патриота. Методично, в соответствии с заранее составленным графиком, Мисима дописывает последнюю часть тетралогии «Море изобилия» (1966–1970), которая должна была стать главным трудом его жизни.