355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Ревяко » Катастрофы сознания » Текст книги (страница 2)
Катастрофы сознания
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:44

Текст книги "Катастрофы сознания"


Автор книги: Татьяна Ревяко


Соавторы: Николай Трус
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)

Отношение властей к суициду

Самосожжения вдов (сати) в Индии, харакири и массовые зрелищные самоутопления в Японии, привычка мстить обидчику собственной смертью в Древнем Китае… Восток всегда был почтителен к суициду. Да и как же иначе, если сам Будда расквитался с собственным телом, чтобы предоставить голодным дополнительный паек?

Другое дело – Запад. Еще в древнем Карфагене самоубийства женщин пресекали, угрожая выставить на всеобщее обозрение их мертвые обнаженные тела.

В Древнем Риме при императоре Тарквинии Приске трупы несчастных распинали и отдавали на съедение диким зверям. При Адриане суицид приравнивался к преступлению, за которым следовала конфискация имущества, запрет на траур и захоронение.

Впрочем, древний мир еще отдавал себе отчета, что самоубийство по некоторым причинам – страдание, болезнь, честь – имеет право на существование. Власти Рима и Греции пытались даже законодательно утрясти этот вопрос. Во многих городах хранили запас сильнодействующего яда цикуты, заготовленный за государственный счет и доступный всем желающим. Правда, давали его при одном условии – причину самоубийства должен был одобрить сенат, совет старейшин или другая верховная инстанция.

А в XIV в. Триединский собор, следуя заповеди «не убий», официально признал суицид убийством. Трупы несчастных стали подвергаться самым изощренным надругательствам. Тела вешали за ноги на центральных улицах, закапывали на перекрестках с вбитым в сердце колом, с позором хоронили вместе с падалью и даже дошли до того, что стали выкапывать из могил трупы людей, всего лишь заподозренных в «преступлении».

По уголовному Положению при Людовике XIV тела самоубийц таскали на плетенках по улицам лицом вниз, затем вешали, после чего бросали на живодерню. Позже, вплоть до конца XIX в., европейцы, ставшие более респектабельными, стали считать самоубийц обычными психами.

Англия, как всегда, превзошла всех в своей нежности к традициям: самоубийство перестало официально считаться преступлением только в 1961 г. В 1955 г. один незадачливый самоубийца, который остался в живых, был осужден на два года тюрьмы.

В России военные и морские артикулы Петра I настойчиво рекомендовали мертвое тело добровольного смертника привязать к лошади и волочить по улицам, а потом «за ноги повесить дабы смотря на то, другие такого беззакония чинить не отважились».

Уголовное Уложение 1754 г. за попытку к суициду грозило плетью и каторгой.

Сенека о самоубийстве

Знаменитый римский философ рассуждает о самоубийстве в «Избранных письмах к Люцилию».

«Спустя значительный промежуток времени, я посетил твою Помпею. Я воротился мысленно к годам моей юности. Мне казалось, будто я только что оставил занятия, за которыми я провел свою молодость, но тотчас снова могу приняться за них. Так проживаем мы нашу жизнь, о Люцилий, и подобно тому, как в морском плавании, по выражению Виргилия: „Скрываются земли и грады“, так, с течением мимолетного времени мы минуем сперва наше детство, затем юность, далее зрелый возраст, и, наконец, первые и лучшие годы старости. Тут уже чувствуется приближение общего конца всех людей. В безумии нашем мы считаем его подводной скалой; но это гавань, в которую мы стремимся и от которой не следует отказываться. Если кто-либо достигнул ее в ранние годы своей жизни, тот не больше имеет права на жалобы, чем тот, кто скоро совершил свое плавание. Иных ведь мореходов задерживают в пути слабые ветры и порою томит скука полного затишья; других свежее дыхание ветра доносит до места назначения очень скоро. То же бывает и с нами: одних из нас жизнь очень скоро доставляет туда, куда мы все равно прибудем, как бы ни медлили; других долго томит и мутит. А между тем, как ты знаешь, не всегда приятно оттягивать конец. Ибо не сама жизнь есть благо, но хорошая жизнь. Мудрец должен жить столько, сколько следует, а не столько, сколько может. Он ясно видит, когда будет побежден, с кем, как и что должно ему делать. Он всегда имеет в виду не то, как продолжительна жизнь, но какова она. И как только наступают тяжелые обстоятельства, нарушающие его спокойствие, он перестает жить. Он делает это не только в крайней необходимости; но лишь судьба обратится против него, он уже обсуждает вопрос, не пора ли кончить. Для него не важно, умрет он естественною или насильственною смертью, несколько позже, или несколько раньше. Он не думает, что это составляет особую разницу: нельзя много потерять жидкости, если она вытекает по каплям.

По существу, безразлично умереть раньше или позже; важно только, как умереть: хорошо, или дурно. Умереть хорошо – значит избежать опасности дурной жизни. Поэтому, я считаю малодушным изречение того родосца, который заключенный в темницу, где его кормили, как дикого зверя, на чей-то совет – не есть вовсе – ответил: „Пока человек жив, он может надеяться“. Пусть даже это верно, но нельзя же покупать себе жизнь по любой цене. Пусть она великое и несомненное благо, я не куплю его сознание собственной, гнусной слабости. Сверх того, я думаю, что тот, кто живет, – во власти судьбы; тот же, кто не боится смерти, избежал ее власти.

Однако, хотя смерть когда-нибудь неизбежно наступит, но если мудрец знает, что он обречен на казнь, он не поможет ей совершиться своей рукой. Ибо глупо умереть от страха смерти. Убийца придет сам. Жди его. Зачем спешить? Зачем принимать на себя выполнение чужой жестокости? Ты завидуешь что ли палачу, или, может быть, жалеешь его? Сократ мог кончить свою жизнь добровольно, голодной смертью и, таким образом, избежать смерти от яда. Однако он провел в темнице, ожидая смерти, целых тридцать дней не потому, чтобы он рассчитывал на то, что в такой промежуток времени многое может перемениться, могут осуществиться многие надежды, но только для того, чтобы высказать свою покорность перед законом и чтобы дать своим друзьям воспользоваться последними днями Сократа. В самом деле, было бы глупо, презирая смерть, бояться яда.

У Друза Либона, юноши знатного происхождения, но ограниченного ума, имевшего притом притязания гораздо большие тех, какие можно было вообще иметь в то время, а тем более ему, была тетка Скрибония – замечательная женщина. Когда Друз, больной, был отнесен из сената на носилках, без обычной для него свиты, так как все приверженцы бесчестно покинули его, не только как обвиненного, но как осужденного на смерть, он стал спрашивать совета, что лучше – немедленно покончить с собою, или ждать? Тут его тетка Скрибония и сказала ему: „Что тебе за радость брать на себя чужое дело?“ Однако он не послушал ее и наложил на себя руки, впрочем, не без причины. Ибо, если бы он остался жить, то все равно через три или четыре дня уже по воле своих врагов должен был бы принять на себя „чужое дело“ и умереть.

Впрочем, нельзя сказать вообще, как лучше поступить в том случае, если посторонняя сила угрожает нашей жизни: предупредить ее или ждать. Побочные обстоятельства могут заставить решить этот вопрос и в ту, и в другую сторону. Если одна из ожидаемых смертей сопряжена с мучениями, другая же может совершиться легко и просто, почему бы не выбрать этой последнее. Как мы выбираем корабль для плавания, дом для житья в нем, так, собираясь кончить жизнь, можем выбрать себе и род смерти. При этом следует иметь в виду, что, как не та жизнь лучше, которая дольше, так та смерть хуже, которая дольше. Ни в какой другой вещи мы не должны более сообразоваться с нашими личными вкусами, как в смерти. Пусть душа покидает тело тем путем, какой ей придется по вкусу; прибегнет ли она к мечу, или к петле, или к какому-нибудь яду, заражающему кровь – все равно, лишь бы она разорвала цепи своего рабства. В жизни мы должны сообразоваться с мнениями других людей; в смерти – только со своим собственным. Та смерть лучше, которая больше нравится. Глупо думать: пожалуй, кто-нибудь найдет, что я поступил недостаточно мужественно, или слишком дерзко, или что другой род смерти был бы прекраснее. Неужели ты думаешь, что возможен какой-либо поступок, о котором бы не судили вкривь и вкось? Заботясь только о том, как бы скорее вырваться из-под власти судьбы. А затем, конечно, найдутся люди, которые и вообще осудят твой поступок. Даже между философами найдутся отрицающие право самовольно кончать свою жизнь и считающие самоубийство преступлением: по их мнению, следует ждать конца, который определен самою природой. Но кто так говорит, не видит, что этим отрезается путь к свободе. По-моему же прекрасен тот закон природы, который определил нам только закон природы, который определил нам только один вход в жизнь и оставил множество выходов из нее. Неужели же мне ждать мучений от болезни или от людей, когда в моей власти избегнуть страданий и ненависти врагов? Единственно, за что мы не можем пожаловаться на жизнь – она никого не держит. Все счастье человечества в том, что если кто несчастлив, то только по своей вине. Ибо если ему приятна жизнь – пусть живет; если неприятна – он может снова вернуться туда, откуда пришел.

От головной боли часто пускают кровь. От излишней тучности тоже вскрывают жилы. Итак, не надо глубоко пронзать грудь; простым ланцетом можно открыть путь к вечной свободе и в одном уколе заключается полное спасение. И если мы медлим и тянем, то лишь потому, что никто из нас не помышляет, что со временем его душе придется покинуть свое бренное жилище. Так старожилы из привязанности и привычки к своему дому живут в нем даже тогда, когда он становится неудобным. Если ты хочешь быть свободным по отношению к своему телу, живи так, как будто ты скоро оставишь его. Помни, что наступит время, когда ты лишишься этого убежища, и ты будешь решительнее перед необходимостью покинуть его. Но трудно помнить о своем конце тем, у кого без конца желаний!

Готовиться к смерти необходимее, чем к чему либо. Ибо подготовка ко всему прочему может оказаться излишней. Можно приготовиться к бедности – и остаться богатым, закалить себя в перенесении боли, – а полное здоровье и бодрость не доставят случая выказывать эту добродетель; можно, наконец, убедить себя мужественно сносить утраты друзей, а судьба даст всем, кого мы любим, пережить нас. Но неизбежно наступит день, в который придется употребить в дело подготовку к смерти.

Не думай, что только у великих людей хватало мужества разорвать цепи рабства. Не думай, что на это способен только Катон, руками исторгший из своей груди жизнь, которую не мог исторгнуть меч. Люди самого низкого класса энергично искали спасения в смерти, и если им не удавалось умереть удобно, и нельзя было по своему желанию выбрать орудие смерти, они хватались за первое попавшееся и обращали в оружие предметы, сами по себе совершенно безвредные. Недавно один из германцев, которого готовили к утреннему спектаклю на гладиаторских боях, отпросился для отправления известных потребностей; ибо иначе его никуда не пускали без стражи. Там он взял губку, привязанную к палке и предназначенную для вытирания нечистот, и засунул ее себе в рот и, заткнув таким образом горло, задушил себя. Это был дерзкий вызов смерти. Поистине, неопрятный и неприличный род самоубийства; но, с другой стороны, не нелепо ли быть разборчивым в смерти. О храбрый германец! Он был достоин того, чтобы судьба дала ему выбор смерти. Как мужественно пустил бы он в дело меч! Как прекрасно бросился бы он в морскую пучину или с вершины скалы! В самом безвыходном положении нашел он смерть, которую искал, и оружие. Знай же, о Люцилий, что для того, чтобы умереть, не надо ничего, кроме желания. Пусть думают о смерти этого храброго человека кто как хочет, но несомненно, что самая неопрятная смерть предпочтительнее грязной жизни.

Раз я начал с грязного примера, буду продолжать. Ибо большие требования будут предъявлять себе люди, если увидят, что смерть может быть презренна презреннейшими. Мы считаем вне подражания Катонов, Сципионов и других, имена которых мы привыкли слышать с благоговением. Так я приведу из гладиаторского быта столько же доблестных примеров добровольной смерти, сколько их было между вождями междоусобной войны. Недавно везли под стражей к утреннему спектаклю одного гладиатора. Как будто отягощенный сном, он качался, сидя в повозке, и наконец спустил голову до того низко, что она попала между колесных спиц, и держал ее там до тех пор, пока поворотом колеса ему не свернуло шею. Таким образом он избегнул казни на той самой повозке, в которой его везли; вообще, при желании ничто не мешает разорвать и уйти из жизни. Жизнь плохо сторожит нас. Кому позволяют обстоятельства, тот может избрать себе приятный род смерти. У кого под руками есть выбор, тот может решить, что ему более по вкусу. Если же обстоятельства неблагоприятны, то следует считать первый представившийся случай за лучший, как бы он ни был оригинален и беспримерен. У кого достаточно мужества, у того не будет недостатка в изобретательности при выборе рода смерти. Ты видишь, что даже последние рабы, когда скорбь даст им к тому повод, настолько стремятся к смерти, что умеют обмануть даже самую бдительную стражу. Велик тот, кто не только решил покончить с собой, но сумел и найти смерть.

Я обещал тебе еще несколько примеров того же рода. Во время второго представления морской битвы один из пленников всадил себе в горло копье, которое ему дали для сражения. „Почему бы сказал он, – не избежать сразу всех унижений и страданий. Зачем буду я ждать смерти, когда оружие в моих руках?“ Это зрелище было настолько славное, настолько лучшее, по мнению людей, умирать, чем убивать. И что же? Неужели того, что присуще самым последним людям и даже преступникам, не будет у того, кто готовился к смерти долгими размышлениями, и у кого был наставником учитель всякой мудрости – разум? Ведь разум учит нас, что хотя смерть начинается различно, но всегда приходит к одному концу. Итак, не все ли равно, с чего она начинается. Тот же разум учит, что, если можно, следует умирать без страданий, если же нельзя, то следует умереть так, как представится возможность, и ухватиться за первый случай, какой представится для самоубийства. Нечестно жить насилием, но умереть насилием – прекрасно».

Достоевский о самоубийстве

В «Дневнике писателя» (октябрь 1876 г.) есть глава под названием «Два самоубийства». В ней Ф. М. Достоевский, пишет: «Для иного наблюдателя все явления жизни проходят в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, смотреть даже не на что и не стоит. Другого же наблюдателя те же самые явления до того иной раз озаботят, что (случается, даже и нередко) – не в силах, наконец, их обобщить и упростить, вытянуть в прямую линию и на том успокоиться, – он прибегает к другого рода прощению и просто-запросто сажает себе пулю в лоб, чтоб погасить свой измученный ум вместе со всеми вопросами разом. Это только две противоположности, но между ними помещается весь наличный смысл человеческий».

Теорию писатель тут же иллюстрирует примером из жизни: «Кстати, один из уважаемых моих корреспондентов сообщил мне еще летом об одном странном и неразгаданном самоубийстве, и я все хотел говорить о нем. В этом самоубийстве все, и снаружи и внутри, – загадка. Эту загадку я, по свойству человеческой природы, конечно, постарался как-нибудь разгадать, чтобы на чем-нибудь „остановиться и успокоиться“. Самоубийца – молодая девушка лет двадцати трех или четырех, не больше, дочь одного слишком известного русского эмигранта и родившаяся за границей, русская по крови, но почти совсем не русская по воспитанию (речь идет о 17-летней Елизавете Герцен, дочери А. И. Герцена и Н. А. Тучковой-Огаревой, покончившей жизнь самоубийством из-за неразделенной любви к 44-летнему французу во Флоренции в декабре 1875 г.). В газетах, смутно упоминалось о ней в свое время, но очень любопытны подробности: „Она намочила вату хлороформом, обвязала себе этим лицо и легла на кровать… так и умерла.“ Перед смертью написала следующую записку:

„Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет!“»

Достоевский не знал подлинного текста предсмертной записки Елизаветы Герцен, приведенного им в пересказе; подлинник же (в переводе с французского) таков:

«Как видите, друзья, я попыталась совершить переезд раньше, чем следовало бы. Может быть, мне не удастся совершить его, – тогда тем лучше! Мы будем пить шампанское по случаю моего воскресения. Я не буду жалеть об этом – напротив. Я пишу эти строки, чтобы просить вас: постарайтесь, чтобы те же лица, которые провожали нас на вокзал при нашем отъезде в Париж, присутствовали на моем погребении, если оно состоится. Если меня будут хоронить, пусть сначала хорошенько удостоверятся, что я мертва, потому что, если я проснусь в гробу, это будет очень неприятно…»

Комментируя предсмертную записку несчастной девушки, Достоевский, не ведая об истинных причинах самоубийства, пишет: «В этом гадком, грубом шике, по-моему, слышится вызов, может быть, негодование, злоба, – но на что же? Просто грубые натуры истребляют себя самоубийством лишь от материальной, видимой, внешней причины, а по тону записки видно, что у нее не могло быть такой причины. На что же могло быть негодование?.. На простоту представляющегося, на бессодержательность жизни? Это те, слишком известные, судьи и отрицатели жизни, негодующие на „глупость“ появления человека на земле, на бестолковую случайность этого появления, на тиранию косной причины, с которой именно возмутившаяся против „прямолинейности“ явлений, не вынесшая этой прямолинейности, сообщившейся ей в доме отца еще с детства. И безобразнее всего то, что ведь она, конечно, умерла без всякого отчетливого сомнения. Сознательного сомнения, так называемых вопросов, вероятнее всего, не было в душе ее; всему она чему научена была с детства, верила прямо, на слово, и это вернее всего. Значит, просто умерла от „холодного мрака и скуки“, с страданием, так сказать, животным и безотчетным, просто стало душно жить, вроде того, как бы воздуху недостало. Душа не вынесла прямолинейности безотчетно и безотчетно потребовала чего-нибудь более сложного…»

«Аристократически-развратному» уходу из жизни Достоевский противопоставляет самоубийство «нравственно-простонародное». Тут же он рассказывает следующую историю: «…Во всех петербургских газетах появилось несколько коротеньких строчек мелким шрифтом об одном петербургском самоубийстве: выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка, швея, – „потому что никак не могла приискать себе для пропитания работы“. Прибавлялось, что выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ (то есть икону). Этот образ в руках – странная и неслыханная еще в самоубийстве черта! Это уж какое-то кроткое, смиренное самоубийство. Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить. „Бог не захотел“ и – умерла, помолившись. Об иных вещах, как они с виду ни просты, долго не перестается думать, как-то мерещится, и даже точно вы в них виноваты. Эта кроткая, истребившая себя душа невольно мучает мысль. Вот эта-то смерть и напомнила мне о сообщенном мне еще летом самоубийстве дочери эмигранта. Но какие, однако же, два разные создания, точно с двух разных планет! И какие две разные смерти! А которая из этих душ больше мучилась на земле, если только приличен и позволителен такой праздный вопрос?»

Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя» смоделировал внутренний монолог «самоубийцы от скуки», «идейного самоубийцы», разочаровавшегося в мироздании.

Итак, говорит самоубийца от скуки, «разумеется, матерьялист» (ироническая добавка Достоевского):

«…В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу сознал: какое право она имела производить меня, без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать – ибо для чего бы я согласился страдать? Природа, чрез сознание мое, возвещает мне о какой-то гармонии в целом. Человеческое сознание наделало из этого возвещения религий. Она говорит мне, что я, – хоть и знаю вполне, что в „гармонии целого“ участвовать не могу и никогда не буду, да и не пойму ее вовсе, что она такое значит, – но что я все-таки должен смириться, принять страдание в виде гармонии в целом и согласиться жить. Но если выбирать сознательно, то уж, разумеется, я скорее пожелаю быть счастливым лишь в то мгновение, пока я существую, а до целого и его гармонии мне ровно нет никакого дела после того, как я уничтожусь, – останется ли это целое с гармонией на свете после меня или уничтожится сейчас же вместе со мною. И для чего бы я должен был так заботиться о его сохранении после меня – вот вопрос? Пусть уж лучше я был бы создан как все животные, то есть живущим, но не сознающим себя разумно; сознание же мое есть именно не гармония, а напротив. Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных и ближе подходят под их тип по малому развитию их сознания. Они соглашаются жить охотно, но именно под условием жить как животные, то есть есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей. Есть, пить, спать по-человеческому значит наживаться и грабить, а устраивать гнездо значит, по преимуществу, грабить (это метафора; речь идет не о бандитстве – здесь подразумевается капиталистический способ производства и распределения созданного продукта – А. Лаврин). Возразят мне, пожалуй, что можно устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных на научно верных социальных началах, а не грабежом, как было доныне. Пусть, а я спрошу: для чего? Для чего устраиваться и употреблять столько стараний устроиться в обществе людей правильно, разумно и нравственно-праведно? На это уж, конечно, никто не сможет мне дать ответа. Все, что мне могли бы ответить, это: „чтоб получить наслаждение“. Да, если б я был цветок или корова, я бы получил наслаждение. Но задавая, как теперь, себе беспрерывно вопросы, я не могу быть счастлив, даже и при самом высшем и непосредственном счастье любви к ближнему и любви ко мне всего человечества, ибо знаю, что завтра же все это будет уничтожено: и я, и все счастье это, и вся любовь, и все человечество – обратимся в ничто, в прежний хаос. А под таким условием я ни за что не могу принять никакого счастья, – не от нежелания согласиться принять его, не от упрямства какого из-за принципа, а просто потому, что не буду и не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля. Это – чувство, это непосредственное чувство, и я не могу побороть его. Ну, пусть бы я умер, а только человечество оставалось вместо меня вечно, тогда, может быть, я все же был бы утешен. Но ведь планета наша невечна, и человечеству срок – такой же миг, как и мне. И как бы разумно, радостно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество, – все это тоже приравняется завтра к тому же нулю. И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мертвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное и тем более невыносимое, что тут нет никого виноватого.

И наконец, если б даже предположить эту сказку об устроенном наконец-то на земле человеке на разумных и научных основаниях – возможно, и поверить ей, поверить грядущему наконец-то счастью людей, – то уж одна мысль о том, что природе необходимо было, по каким-то там косным законам ее, истязать человека тысячелетия, прежде чем довести его до этого счастья, одна мысль об этом уже невыносимо возмутительна. Теперь прибавьте к тому, что той же природе, допустившей наконец-то человека до счастья, почем – то необходимо обратить все это завтра в нуль, несмотря на все страдание, которым заплатило человечество за это счастье, и, главное, нисколько не скрывая этого от меня и моего сознания, как скрыла она от коровы, – то невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо грустная мысль: „Ну что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет?“ Грусть этой мысли, главное – в том, что опять-таки нет виноватого, никто пробы не делал, некого проклясть, а просто все произошло по мертвым законам природы, мне совсем непонятным, с которым сознанию моему никак нельзя согласиться. Ergo (следовательно):

Так как на вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю, и очевидно для меня, и понять никогда не в силах -

Так как природа не только не признает за мной права спрашивать у нее отчета, но даже и не отвечает мне вовсе – и не потому, что не хочет, а потому, что и не может ответить -

Так как я убедился, что природа, чтоб отвечать мне на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно) меня же самого и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это все говорю себе) -

Так как, наконец, при таком порядке я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию, со стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным, -

То, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, вместе со мною к уничтожению… А так как природу я истребить не могу, то истреблю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю