355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Батурина » Дурочкины лоскутки. Старые и новые житийные страницы » Текст книги (страница 6)
Дурочкины лоскутки. Старые и новые житийные страницы
  • Текст добавлен: 16 апреля 2020, 10:31

Текст книги "Дурочкины лоскутки. Старые и новые житийные страницы"


Автор книги: Татьяна Батурина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

Да, мы и сами не заметили, как выучились старой русской науке – соборности, учительница-то у нас православная. А она, в подтверждение, продолжала:

– Вы жили в православных семьях, и Бог вам всегда помогал. Сейчас идет война, война за Православие, за русскую землю – за нее веками воевали. Мой внук сейчас в Чечне, вот представьте себе, что должна я чувствовать? Это и есть война против нас. Значит, мы должны помогать нашей церкви, нашему Православию, защищать его, не допустить чужих: не нужны они нам.

Вокруг кресла Татьяны Кирилловны, в котором она проводит теперь свои дни, кипит жизнь, вполне совпадающая со скоростью жития престарелой учительницы: и эта окружающая жизнь, и сама Татьяна Кирилловна, внешне неподвижные, одолевают житейское пространство с неизбывной скоростью разума. Эта жизнь – книги. Иногда учительница выбирает из кучи старых историй самую, наверное, древнюю и, словно слепая, проводит пальцами по обложке, по склеенным патиной времени строкам. Что-то вспоминает, о чем-то рассказывает. Я почти не слушаю: какая разница, о чем? Главное – Татьяна Кирилловна возвращает всему свои имена, забытые или кем-то своенравно сведенные в нети… Что смертельно, ибо все в мире наделено именами, чтобы существовать.

Она подарила мне крошечную книгу-брошюру о языке. Я глянула: год издания 1950-й, инвентарный номер 2077, из фондов семилетней школы № 56 Кировского района Сталинграда.

– А я и не знала, что наша школа раньше семилетней была! – воскликнула я и продолжала изучение книги: автор И. В. Сталин, название – «Относительно марксизма в языкознании».

– Грех, конечно, но книгу я в библиотеку школьную не вернула, заменила какой-то другой… Этим я ее сохранила, ты понимаешь, девочка?

Я понимала, что теперь мысли Сталина будут храниться у меня. Наугад пролистываю и на девятой странице впригляд читаю: «Сфера действия языка… почти безгранична…». Думаю: если бы вождь был лингвистом, он обошелся бы без слова «почти». Или нет? Видимо, спрашиваю вслух, ибо слышу:

– А ты про себя разумей, а другие свой ответ дадут Господу.

Вот такая у нее скорость разума, у моей первой учительницы Татьяны Кирилловны.

Сада-огорода у нас, как я уже говорила, не было, зато родители водили кур. Отец привозил малюсеньких инкубаторских цыплят, и жизнь дома сосредотачивалась вокруг пискляво-пухового цыплячьего хоровода в большом картонном ящике на кухне. Цыплятам рядом с печкой было тепло, но я все время боялась, как бы их не съел Лохматый.

Кот часами сидел на подоконнике, наблюдая за пушистыми желтыми комочками, я рядом, за столом, притворялась, что занята домашними уроками. Но бóльшую часть времени ящик с цыплятами был накрыт деревянной крышкой с дырочками, и цыплята спали.

В конце концов они вырастали, выпрыгивали из ящика и смешно вышагивали по кухне длинными тонкими ножками. Значит, скоро в курятник! Кот хмуро позевывал: курятник тоже охранялся, но только не мной, а петухом.

Курятник был теплым, хотя и без печки. Наверное, потому, что стены отец сложил из самодельных толстых глиняных, напополам с соломой, кирпичей, а двери обшил овчиной.

Двор с гуляющими квохчущими курами, мама, подсыпающая в кормушки пшено, – воспоминание, можно сказать, онтологическое, всплывающее из древнего бытия человечества. А сколько радости приносило призывное кудахтанье откуда-нибудь из сарая, из-под крыльца! Мы с братом наперегонки бросались на поиски еще теплых, в пуху и мелких перышках, яиц.

Спать куры ложились рано – даже раньше нас с Витькой. Было еще светло, и мы заглядывали в курятник через маленькие низенькие окошки и видели, как куры сидели на насесте – смирно, рядком, один лишь петух грозно сверкал на нас глазом.

Петух был настоящим повелителем куриного царства и возвещал об этом таким победным криком-кукареканьем, что Лохматый ни к законной, огороженной автомобильными шинами петушиной территории, ни тем более к курятнику, не смел приближаться. Но на крыше сарая полеживал не таясь, и тогда петух, широко взмахивая крыльями, взлетал на штакетник и зорко следил за притворно смирным котом и за лениво копошащимися в земле курами.

Иногда инкубаторские цыплята не выживали, и курятник стоял пустой. А потом и вовсе куры у нас почему-то перевелись, а у меня появился игрушечный домик. Вернее, игрушечная больница.

Пустые пузырьки и картонки из-под лекарств, надтреснутые мензурки, колбы, чашки Петри (о, я тогда уже знала, что это такое!), старые заржавленные щипцы, иголки, пинцеты и зонды – все, что уже не годилось ни отцу, ни матери в их работе, принадлежало мне и моим подружкам.

Я «работала» врачом (а кем же еще, ведь врачами были мои родители!), а девчонки приходили в больницу со своими «больными» детьми-куклами. Гуттаперчевые голыши нуждались, по обыкновению, в компрессах, а ватные деточки – в уколах и операциях. Бедные куклы! Они выцветали, вылинивали, вытлевали от воды, песка и глины: других лекарств я придумать не могла.

А вскоре на смену больнице в куриный катух пришла библиотека. Книг в нашем доме было море! Медицинских, ветеринарных, художественных, и детских, конечно, тоже. Родители долго ведать не ведали, что их спецлитература пользуется жутким успехом у школьной и уличной детворы, робкими стайками струящейся по нашему двору от калитки до курятника.

Уже в нежном, почти младенческом, возрасте мы знали, откуда берутся дети и телята. Сказки почти перестали интересовать – до той поры, пока мама не обнаружила в бывшем курином доме тайную читальню.

Расправа была непривычно тиха: мама смотрела на меня, качая головой, а потом я впервые услышала часто повторяемые в будущем жалостливые слова: «Дурочка моя…».

В нашей слободке только Могилевские считались богатыми. Отец отличницы Тани, полковник, привез из Германии невиданные вещи.

Дивом дивным был длинный, многостворчатый, во всю стену одежный шкаф. Когда девчонки приходили в гости, Таня растворяла блестящие дверцы, и возникали сокровища: цветастое постельное белье, шелковые кружевные комбинации, тяжелые бархатные халаты, туфли на высоких каблуках и главное – сказочной красоты платья. Мать Тани, тетя Тамара, наряды таила, не надевала – может, стыдилась своего богатства перед чужой бедностью?

Еще у Могилевских был патефон с заграничными пластинками. Мы устраивали возле него танцы в этих богатых взрослых одеждах, путаясь в длинных подолах и вихляясь на долгих каблуках. Как же мне нравилось синее бархатное платье! Уж я подвязывала его шнурками от ботинок, уж я заворачивала-затыкала подол за кожаный полковничий ремень! Вида, конечно, никакого и радости – тоже.

– Давай подрубим, – предлагала я Тане, – ну совсем на немножко, никто и не заметит.

Таня ни в какую, даже пускать меня в дом стала бояться. Однажды она зазевалась, я потихоньку взяла портняжьи ножницы и распорола платье с середины до низу по шву: ума, видать, хватило не кромсать дорогой подол поперек ткани. Событие развивалось стремительно: открылась дверь, и вошла мать Тани. Ее взору предстала ужасная картина: на полу комнаты коврами лежат простыни и пододеяльники, нутро шкафа вывернуто наизнанку, на девчонках топорщится и длится шелковье да бархат, и над всем этим богатством занесены огромные ножницы. «Все, конец!» – наверное, подумала хозяйка, прежде чем зайтись в кромешном крике. Я поняла, что пропала: гнева своей матери (а в том, что он воспоследует, не сомневалась) боялась пуще всего на свете. «Если что – сбегу», – решила, заходя в родимую калитку. Мама уже все знала, но от моих жалобных объяснений отмахнулась:

– Хорошо, что хоть мы не в шелках живем! – но все же пригрозила: – Будешь в чужие шкафы заглядывать – выпорю.

Радости моей не было предела, а тут еще вдалеке заиграла-запела дудочка, и на нашей улице показалось чудо – старьевщик!

Летом и зимой в неурочный час являлась среди полыни или снега телега, запряженная одной лошадкой. Старьевщик восседал на узлах тряпья, помахивая кнутом, ноги торчали вперед, по-страшному лохматясь обрезиненными мешками самодельных протезов. Теперь, через время, я вижу, что был старьевщик совсем молодым парнем, а тогда казался пожилым дядькой, но – веселым, с прибаутками-зазывалками и всегдашней бутылкой вина.

– Налетай – не Китай! – кричал он, и мы налетали еще до того, как веселый человек сползал с телеги и раскладывал прямо на земле, на сером рядне, настоящие сокровища: ленты, нитки, кружева, наперстки, иголки, расчески, прищепки, пузырьки с клеем, баночки с гуталином, заколки, ремни, свистульки (о, свистульки-соловьи на воде!) – много всякой всячины, виданной и невиданной. С ближних улиц постепенно сходился народ: редко в какой семье к приезду старьевщика не собирали тряпки, кости и старую бумагу. У подводы начиналась толкучка, а то и мальчишечьи драки затевались – так, понарошку, а самой заветной мечтой каждой девчонки было завладеть кружевами, лентами, иголками… Да всем подряд, что лежало на рядне! Старьевщик, наверное, забылся бы, если бы не серая свистулька-соловей: до сих пор хранится в старых детских игрушках моя первая певчая птичка.

Водились в доме и хорошие вещи. Совсем недавно, ну где-то в семидесятые годы, последняя суповая тарелка разбилась – розово-кремовая, толстенная, из густого стекла. А пивная маленькая кружка – желто-прозрачная, со львом и надписью «Бавария» – до сих пор у меня в буфете стоит, это уже действительно последнее напоминание о военном заграничье родителей… И шелковое белое платье, которое мама сшила мне из легкого заграничного полотна к новогодней елке, помнится, как великая драгоценность. А белые лайковые перчатки? Им в моем детстве долго не находилось применения, пока я не выросла и не вырядилась однажды на майскую демонстрацию: коричневые ботинки, черная сумка, белые перчатки… Засмеяли меня подружки, на том и закончилось модничанье.

Мама рассказала, как они с отцом возвращались с войны. Ехали долго, через разные границы, а везли – всего ничего: солдатский мешок с немецкой посудой да маме отрез на платье. Мешок умостили на полку для багажа. Ночью вагон сильно тряхануло, все вещи сверху попадали на пол, а тяжелый мешок – прямо на спящего на нижней полке майора-попутчика… В этом месте своего рассказа мама приложила ладони к лицу, прошептала:

– Господи, прости!

– Мама, – поторопила я, – что было дальше?

– Дальше-то?.. Мешок упал человеку на ногу, вот что было дальше…

Нога оказалась сломанной, мама замотала ее бинтами, газетами и наволочкой, затянула армейским ремнем. Слава Богу, ехали уже по Союзу, и на какой-то станции за майором вскоре пришли с носилками… Мама плакала и просила прощения, отец молча собирал майорские пожитки, потом впрягся в носилки, не отходил от санитарной машины, пока она не тронулась с места, а вскоре двинулся дальше и поезд…

Майор их простил, даже при расставании пожал отцу руку, а маме подарил фронтовой немецкий карандаш. Наверное, человека одолевала сильная боль, но мама была беременна, и майор оберегал ее святой покой… Так я, еще невидимая, но уже живущая под охраной маминого сердца, приехала из-за границы на родную землю, а вскоре и явилась на белый православный свет в родной Бекетовке.

Понемногу в семью приходил достаток. В пятидесятых годах появились велосипеды: мужские с высокими седлами, дамские безрамные, с цветными спицами, подростковые «Орлики» – заветная мечта юных обитателей слободки. И в один прекрасный день папа вкатил эту мечту во двор – нам с братом одну на двоих.

Витя, всегда правильный и терпеливый, учился ездить на «Орлике» аккуратно и долго, как игре в шахматы, зато сделался потом лучшим шахматистом и велосипедистом улицы. Я же сразу разогналась и поехала-покатила по раздольной полыновой окраине! Хорошо, что был июнь, темнело поздно, и домашние нашли меня быстро, хотя и далеко от дома, на углу парка и шлакоблочных домов. Невеселая предстала взорам матери и тети картина: незнакомый дядька тащит меня на себе, а за собой тянет сразу два велосипеда. При ближайшем рассмотрении оказалось, что колеса вывернуты, лицо у дядьки ободрано, из моей окровавленной голени только что вынута велосипедная спица, я крепко держу ее-не выпускаю и реву от страха.

Дядя Сашко потом приходил ремонтировать наш «Орлик». Они с отцом даже сдружились, к тому же Сашко оказался украинцем. А в тот день, когда стряслась эта велосипедная история, наш новый знакомый остался на ужин, посмеиваясь, рассказывал:

– Ехал потихоньку, и вдруг в меня врезался встречный велосипед! А ведь я еще издали заметил: переднее колесо «восьмерку» так и пишет, туда-сюда, туда-сюда! Я даже в сторону отвернул – не помогло.

А я, слушая дядьку, вновь переживала случившееся: при виде чужого велосипеда у меня затряслись руки и ноги, я в панике закричала на полном велосипедном лету: «Только бы не свернуть, только бы не свернуть!» – и тут же свернула…

Дырка в ноге постепенно заживала и зажила, оставив едва заметную вмятинку на всю жизнь. Залечилась и рана на указательном пальце: я прострочила его на швейной машинке на следующий день после велосипедной аварии. Но прошла и эта боль, и другие болячки, которыми так изобиловало мое детство.

 
О, детство, скорое, как свет,
Краса на тощем хлебе!
Звезда, я все бегу вослед,
Ты там еще, на небе!
 

На новогоднюю елку Татьяна Кирилловна впервые назначила меня Снегурочкой, надо было петь и танцевать, водить хоровод – значит, нужен был наряд. Мама принялась за работу, и вскоре я уже примеряла шелковое длинное платье, обшитое бисером, такой же белый, в бусах, кокошник, бисерно-тряпичные туфельки…

– Мама, но это же не Снегурочка! – отчаянию моему не было предела. – Это принцесса!

Мама и глазом не повела, она ведь знала, что костюм переделывать не будет:

– Ну и что? А ты про Снегурочку песенку спой, все сразу и поймут, кто ты.

Я упрямо ответила:

– Нет.

Но делать было нечего, и я, за незнанием песни, стала придумывать стихи, и придумала, и прочла у елки свое самое первое стихотворение:

 
Я Снегурочка, стою,
Песню первую пою!
 

С тех пор и пою.

Отец завел тонкую тетрадочку, куда записывал своим ладным почерком все мои сочинялки. Лет в пятнадцать я эту тетрадку тайно уничтожила, твердо решив не заниматься ерундой, то есть стихосложением. Но у Господа Свой замысел о каждой душе.

 
О, если б знать!
Но знать нам не дано,
И потому под ясными огнями
Мы ждем того, чему не суждено
Иль суждено свершиться вместе с нами.
 

У самой бекетовской дороги, на краю Лапшинского сада, много лет стоит деревянный одинокий дом. Его романтическая таинственность нежно сохранна в моей наивно-верной младенческой памяти.

– Кто там живет? – спрашивала я отца, когда мы проезжали мимо на городском автобусе.

– Сторож, наверное, – отвечал он. Мама тоже не знала, и никто не знал, и это всеобщее незнание только добавляло дому сказочной притягательности, а моей душе – любопытства и нетерпения исследователя загадочных явлений жизни.

Мир создан для нас, и мы – каждый из нас! – присваиваем себе его видимые образы.

А невидимые? Принимаем на веру? Следим за ними из-под опущенных долу ресниц? Соприкасаемся с ними духом, снами, памятью?..

Прошло полвека, и однажды мокрой зеленой весной я вышла из телевизионной съемочной машины напротив старинного дома и направилась по влажной тропинке к калитке. Мне долго не открывали, хотя крайнее окно светилось неярким, словно бы матовым, огнем. Потом все-таки на крыльцо вышла женщина – на удивление, не старая, а мне так хотелось встречи с допотопной хранительницей невероятно прекрасной тайны дома!

Беседовали тут же, на крыльце, потом прошли в сад, но он был таким запущенным, таким непролазным из-за разросшихся малиновых и смородиновых кустов, что я пожалела свои чулки, и тогда мы и вовсе вышли за калитку, где властвовала сирень.

– Я здесь не хозяйка, – говорила женщина, – комнату снимаю.

– А чей же дом? Давно меня этот вопрос занимает…

– А вы что, фотографировать будете? – вроде даже испугалась собеседница.

– Да нет… Хотя, знаете, если интересная история у дома…

– Хозяева-то давно то ли померли, то ли переехали, их и не помнит уже никто.

– А у кого же вы комнату снимаете?

– У чечен, они этот дом купили. Да вам-то зачем?

Теперь-то уж точно незачем… Надо же, как я опоздала! Получается, что люди пришлые не просто дом купили, а кусочек моего неузнанного прошлого, моей неразгаданной тайны, которую хранил для меня старый русский дом при дороге на самом краю Лапшинского сада. И так больно вдруг сделалось душе, хоть плачь!..

Одну семейную фотографию, ту – старую, с дождинками-градинками-трещинками по полю, с уголком оторванным – я часто вспоминаю. На ней – моя украинская житне-горская родня. И те, кто умер, и те, кто, слава Богу, живы.

Где она, эта фотография? Не ведаю. А в помяннике моём записаны самые близкие – двоюродные и троюродные. Прямых родственников уже не осталось, роднимся с теми, кто подальше. Таких дальних – полсела, а и ближних с три десятка наберется: тетя Люба с дочерьми Таней и Олей, сестра Нина с мужем-инвалидом Леонидом, Наташа с сыном Русланчиком, Валя со Степой и Лариса с Мишей, потом Неонила, еще Валя, Тоня, Надежда, Александр, Петр, Мария, Сергей с Василием, Ольга с Марией, Людмила, Наталия, Анна, Иван, Алла, еще Нина, еще Надежда, даже Лада…

Их-то фотографии у меня есть, а вот стариков, которые на том давнем снимке только и остались, я почти не помню. Да что там: некоторые умерли еще до моего рождения, только имена их и знаю, но тоже с запинкой, нетвердо: деды, бабы, дядья и тети двоюродные и троюродные Екатерина, Иван, Алексей, Павел, Андрей, Василий, Анастасия, Татьяна, Харлампий, Андрей, Николай, Петр, Александр, Ольга, Виталий, Иван, Харитина, Екатерина, Ольга, Андрей и те, кто до них был, и те, кто жил после, почему-то не учтенные родовой памятью.

На ту самую потерявшуюся во времени фотографию, наверное, многие попали. Хранилась она в дедовой соломенно-глиняной хате, висела в горнице. Там в красном углу иконки высились на полке под рушником, про одного святого я знала, что это Угодник Божий Мыкола, так дед говорил. Еще стояла кровать, старая, деревянная, с травяными матрацем и подушками: пахло лугом. Вдоль стен лавки возвышались широкие, некрашеные, а по верху стены, по всем четырем сторонам света, висели фотографии.

Одну, самую старую и большую, я и запомнила. И теперь, оказывается, она стала мне очень нужна, но после смерти бабы с дедом в их хате никто не жил, вещи родня поразбирала, и кто какие унес снимки – неизвестно. Самое странное в том, что эту самую, мной чтимую, фотографию только я и помню. Дивно: живу от села дальше всех, в России, наезжаю – реже не бывает, а помню.

 
Порой душе стеснительной не справиться со злом,
И боязно, что реже год от году
Пришлет родня крестьянская доверчивый поклон,
Пожалует хорошую погоду.
 
 
И рядом тоже добрая и щедрая родня,
Готовая на ласки и советы,
Но отчего так радуют, так трогают меня
Застенчивые дальние приветы?
 
 
«В достатке ли бытуешь ты,
И есть ли про запас?
Одним-то днем жить нынче не пристало…
Но ежели ты норовом характерная, в нас,
То в люди и не выбьешься, пожалуй…»
 
 
И, может, с тонким умыслом,
А может, и спроста,
По отчеству важнецки величая,
Посетуют по-старому, что нет на мне креста,
Коль радости не слишком привечаю…
 
 
Родимые, вся жизнь моя в тенетнике молвы,
Но я судьбы не думаю бояться,
К тому же я, по крайности, такая же, как вы, –
В какие ж еще люди выбиваться?
 

Давно это написано, для самой моей первой книжки.

Житне-Горы – Ржаные Горы. Имя хранит историю: с давних времен люди селились на берегу речки Рось, сеяли и рожь, и ячмень, и овес, и пшеницу, и даже гречу – все это житом зовется, но во всем главенствует рожь. Замечательное хлебное слово! А происходит оно от делания человеческого, обозначаемого глаголом «жать», так написал в своем толковом словаре Владимир Даль. Но, между прочим, в статье о жите он поставил интересный знак вопроса относительно другого великого глагола – «жить», соединив таким образом и без того неразрывные понятия жизни и хлеба.

Жит – образ жизни, в древности на Руси так и говорили: «Каков жит-побыт, такова и смерть». И в Евангелии ведь написано о том, что праведники воссияют в Царствии вечной жизни, а грешники изойдут в муку вечную.

Вот какие они, мои Житне-Горы. А почему горы? Да потому, что село стоит на семи холмах, может, и не на таких высоко-заметных, как Москва, Рим или Иерусалим, но тоже ведь Богу семисвечник!

И церковь в селе древняя, петровских времен, Покровская, Богородичная. Теперь ее переименовали почему-то, и она стала зваться во имя Иосифа Обручника. Стоит церковь старенькая, держится, не преступает древнего канона, не идет в союз с униатами-западниками. Спаси тебя, Господи, старинушка, со всеми твоими прихожанами, из коих половина – фамилии Бойко, то есть моей, родовой!

Эта фамилия на селе самая частая, можно сказать, главная: полсела действительно Бойко. Древние старушки намекали мне: мол, из запорожских казаков были первые поселяне. Кто теперь знает! И нигде ведь не прочтешь, летописи про Житне-Горы не помнят… А в далеком благодатном детстве село было для меня и брата Вити сказкой.

Когда наступало лето, родители усаживали нас в поезд, и мы, маленькие (и как родители не боялись отпускать одних?), ехали в Киев, а там с помощью добрых людей добирались электричкой сначала до Фастово, а потом рабочим поездом до Мироновки.

Это был поезд удивительный – дом на колесах: пассажиры, крестьяне из окрестных сел, возвращались из Фастово и Киева с узлами да кладями – с городской добычей. Промаявшись день в магазинах да ночь на вокзалах, одни сразу примащивались спать, другие расстилали на лавках рушники, выкладывали нехитрую снедь (еще из дома): хлеб круглый, пироги, вареные яйца, сало. Нас радушно угощали, и мы никогда не отказывались: когда еще доедем до Житне-Гор, когда еще за стол усядемся…

А хорошо в поезде! За окошками – зеленые чащи и цветастые поляны, а когда проезжали вдоль сел, мимо крытых соломой хат, выискивали наперебой, какая из них самая большая да богатая; примечали, где забор крашеный, а где плетень горбится черный с горшками на столбах; в каком дворе куры и гуси хозяйнуют, а в каком хозяйка белье на веревках развешивает. И мимо свадьбы иной раз проезжали, и мимо похорон. Церковенки – те и впрямь из сказки (к слову, на Украине от разора куда больше храмов упаслось, чем в России). На всех станциях пели петухи.

Про украинский поезд я люблю рассказывать до сих пор, ведь это не про поезд вовсе, а про детство. Однажды, когда мы держали путь в Киев всей семьей, в вагон зашли контролеры, они проверяли билеты и потом протыкали их, делая аккуратные круглые дырочки в окружении цифр. Усатый дядька в фирменной фуражке посмотрел на меня:

– Сколько дивчине лет?

– Девять, – ответила мама, и дядька, продырявив наши билеты, отправился было дальше, но его остановил мой возмущенный крик:

– Мама, ты что, забыла, у меня сегодня день рождения!

Да, именно в то утро, 15 июня, мне исполнилось десять лет. Контролер строго глянул на маму, потом на меня, взъерошенную, в закипающих слезах, покачал головой, но все же миролюбиво махнул рукой:

– Ладно, будьте здоровы, – а тетенька, что с ним была, погладила меня по голове:

– Ну, не плачь, у тебя же сегодня праздник! А вы, мамаша, теперь покупайте дочке взрослые билеты.

Мама не знала что и сказать, кроме «спасибо», зато мне потом ох и досталось! Да разве я знала, что билеты бывают детские и взрослые, что детство по правилам железных дорог длится до десяти лет, а после десяти полагается всем гражданам называться взрослыми? И что эта самая взрослость стоит дороже детства – вроде как железнодорожные билеты…

В Боженивке в вагон всегда заходил хлопчик с ведром родниковой воды и большой вязанкой-сеткой с глиняными кринками. Он разливал воду за малые копейки, и люди охотно брали – кринку за кринкой. В ведре плавали березовые и дубовые листья, мама объясняла: «Чтоб вода не расплескивалась и не нагревалась…».

Мы тоже покупали кринку, и надо было выпить всю воду, пока хлопчик в вагоне. Я пила и оглядывалась на людей: все вокруг угощались родниковой водой, старались побыстрее, к следующей остановке, освободить посуду, чтобы маленький трудник успел выйти из вагона.

– А как он назад вернется, откуда приехал? – мне почему-то было очень жалко хлопчика.

– А вон смотри! – и все прильнули к окошку: рядом с дорожной насыпью стояла подвода, и к ней со всех вагонов сбегались ребятишки с пустыми ведрами и кринками. На подводе возвышался большой железный бак – совсем как у нас дома! – и хлопчик постарше – тот, что с подводы, – брал по очереди ведра, наливал в них воду из бака, и дети снова спешили к поезду.

– Вот молодцы! – отец всегда хвалил тех, кто умел что-нибудь делать хорошее. А я успокоилась: домой наш хлопчик вернется обязательно.

Наконец – Мироновка, где нас уже поджидал дедушка Кондрат с подводой, и мы ехали дальше, почти четыре километра, среди полей с зелеными всходами – в Житне-Горы. А когда возвращались той же дорогой домой, на Волгу, видели по сторонам уже созревшие золотые колосья, а то и жнивье.

Иногда дед по дороге подсаживал какую-нибудь, всю в узлах и тюках, бабу, и начинались рассказы-пересказы, и жалобы слезные на жизнь «не как у людей», доходило и до ругани на самого «чоловика»…

– Цыц! – словно сплевывал дед в пространство, и баба умолкала и уже мирно поглядывала на нас, и по головкам поглаживала, и пряниками одаривала. Это деду тоже не нравилось, но – молчал, не одергивал, не спугивал моего предчувствия будущих стихов.

 
Шлях накатан – долог путь.
Села баба отдохнуть
При дороге, под кусток,
Развязала узелок:
«Дай-ка малость посижу,
На гостинцы погляжу.
Малолетке-дочке – бант,
Парню – с дудкой барабан,
Деду – новые очки,
А свекрухе – рушнички.
Самому-то, вишь, на славу
Прикупила я отравы –
Золотистый мундштучок,
Заграничный табачок.
А себе-то ничего…
Ну и что же из того?
С парнем в дудку погужу,
Доче бантик повяжу,
Посмеюсь со стариком,
Оботруся рушником,
Погоняю мужика:
Не кури, мол, табака!
Шумно станется в избе,
Вот и спраздную себе».
 

Мама иной раз, посмеиваясь, говорила:

– Иди покрути деду усы!

Это я делала с удовольствием: забиралась к старику на колени и с озорной опаской дергала кончики его длинных висячих усов, а он только жмурился, терпел.

Дед Кондрат вообще был молчуном. Даже когда приходили гости, он тихо сидел на лавке, пока не позовут к столу. Отец сколько раз просил:

– Батько, поговори с детьми, поучи уму-разуму!

– Нехай сами будут, – был ответ.

И мы были «сами».

Мне иногда говорят: «И что бы с тобой, поэтесса, было, если бы не 17-й год! Гусей пасла бы в деревне…».

А я и вправду пасла. Тетя Настуня заворачивала нам с братом в чистый рушник по куску житного хлеба с салом, укладывала в торбу бутылку с водой, и мы отправлялись – гуси впереди, мы, с опаской, позади, за село, на зеленую гусиную траву у речки: куда гуси, туда и мы. Такое одно только место над Росью было – высокое, где местами в речке и песок виднелся на дне, не один только ил чернущий.

Рось по-особенному текла – по кругу, что ли. Все хаты, к какой ни подойди, подворьем да огородами лежали непременно на берегу. А повдоль кругового берега шла одна на все село вековечная тропа: по ней соседи друг к другу ходили, так побыстрее было. Про тропу только казалось, что она среди травы бежит: под ногами иной раз словно кисели колыхались и вслед чмокали, а следы тут же мокретью наполнялись. А бывало, иная резвая травка исподволь полоснет по стопе, кровь пустит.

– Ничего, – смеялись дома, – породнилась с землей-то…

Тропа эта с вешками была – с криницами: село их привечало издавна, все – при тропке. Из криницы ближней и я иной раз шелковой воды набирала – мыть голову – без особой в том нужды: перед дядькиным домом был вырыт колодец на три ближних двора, и вода в нем была не хуже криничной. До сих пор, наверное, лежит на дне упущенное мной ведерко – и как такое могло случиться?

За целый день, пока мы на речке с гусями на солнцепеке парились-загорали, сало растапливалось, как на сковородке, и этот его талый вкус люб мне до сих пор, как и картошка, жаренная с луком на сале да вдобавок на керогазе: летом ведь печи не топили, готовили во дворе.

День-деньской бегали мы босиком, и ко времени отъезда домой пятки делались, как деревянные, зато потом мы долго не болели, до весны. Ну, а весной из квасцов, конечно, не вылезали.

Я очень любила двоюродную сестру Ларису, добрую, веселую толстушку, целыми днями готовую возиться с нами, несмышленышами. Она звала нас по-чудному: Танюхастая и Витюхастый, и мы, бывало, за ней вслед ходили целыми днями, как привязанные. Другая сто раз бы прогнала, а Лариса только смеялась, пела и что-нибудь рассказывала – между делом, а дел в деревне всегда много.

У Ларисы я научилась украинским песням, она хвалилась:

– Лучше наших песен нету!

И вправду – нету. Может быть, оттого, что они убаюкивали меня в летней колыбели детства?

В укромной девичьей Лариса хранила пластинки с удивительными песнями, которые я очень быстро наловчилась извлекать из черно-блестящих дисков с помощью старого патефона. Слова украинской мовы восходили из глубин музыки – и становились моими. С тех пор знаю: все на свете оправлено в музыку, вставлено в ее никем не измеренное еще пространство. Даже если музыка не слышна в нашей житейской простоте-суете.

Одну пластинку с названием «Сонце низэнько» Лариса мне подарила, и я увезла ее домой в Сталинград – отцу. Ведь он пел эту песню в нехитрых празднично-семейных застольях, а моя душа сызмала потихоньку привыкала к звучанию великой мелодии. Теперь думаю: нет, не мелодии, а родимой древнеславянской святости.

Пластинка не сохранилась, зато берегу до сей поры множество других – старых, хрупких, вращающихся на огромной скорости в 78 оборотов. Спасибо родителям за Лемешева и Карузо, Глинку и Аренского, Хачатуряна и Листа, Русланову и Трошина… А Паганини? А Изабелла Юрьева? А «Брызги шампанского»? Если бы не отец с матерью, какую музыку мы с братом могли бы услышать на простоватых городских окраинах?

Была я уже бóльшенькая, но для своих пятнадцати лет весьма невежественная. А музыка, казалось, вела в сверкающий рай взрослой жизни, где дарили цветы и целовали руки… Пластинки были спасением.

Я любила их крутить, когда дома – никого. Особенно – если мыла полы или шила, либо на кухне возилась. Не до уроков было, конечно: музыка! Радиола звучала во всю мощь, я орала во все горло, стараясь пересилить голоса певцов…

Мама приходила с работы и первым делом шла к радиоле, прикладывала ладонь к лаковой поверхности музыкального ящика: теплая!

– Опять включала?

– Мама, ненадолго, честное слово! А полы я уже помыла…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю