Текст книги "Пилюли счастья"
Автор книги: Светлана Шенбрунн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
– Там в лесу была сторожка. Надо же где-то приткнуться. В первое время мы еще и горячего чего готовили, но потом только ночевали – каждой минуты было жалко. А вместо печи железная плита стояла. И вот, представьте, в последний наш день в эту сторожку забрался бродяжка. Бог его знает, откуда он взялся – принесла нелегкая на нашу голову. Еще день – и духу нашего там бы не было. И этот парень, представьте, вздумал сварить себе кофе. Соскучился без кофе! А спички у нас лежали, конечно, открыто, на этой самой плите и лежали.
Кто же мог подумать, что черт его принесет! Весь лес в двух лендах!
Развел огонь, а сам, видно, заснул – пьяный был или кто его знает, но что главное: все, все погорело! – наши вещи, лес, все живое на двести километров в округе – он один, проклятый, остался целехонек!
Супруги Юнсоны деликатно ахают и в меру ужасаются. Мартин преображается, молодеет на глазах и, кажется, сию минуту подымется и вновь устремится на двухмесячный лесоповал.
– Старики не могли припомнить такого пожара!.. А он, этот поганец, бродяжка этот, представьте – цел и невредим! Даже во всем признался
– давно, видите ли, кофе не пил, так задумал сварить себе кофе. В тот день сильнейший ветер дул, какой обычно только осенью случается.
Нам-то это только на руку было – нежарко работать, но как заполыхало! Думали: все, конец. Всем крышка. Страшное дело! Огненный смерч! Столетние деревья как просмоленные спички вспыхивали!.. Все наши сбережения, все надежды. Жалко, тогда не снимали на телевидение. И еще надо было расплатиться с рабочими. Нас под суд хотели отдать – преступная халатность. А в чем халатность? Будто бы он не мог принести спички в кармане! Мы тут были совершенно ни при чем. Пострадавшие. Разве что дверь не заперли, но кто ж в таких сторожках дверь запирает? Там и замка-то, я думаю, сроду не водилось. На двести километров – ни души! Самый гигантский пожар в двадцатом веке. Даже во время войны ничего подобного не случалось.
Между прочим, еще и сегодня можно найти следы. Тогда все газеты об этом писали. Но что, вы думаете, сказала Юханна, когда про это услышала? Слава богу, что ты остался жив, – вот что она сказала! И все! После того, как мы с ней два года во всем себе отказывали, откладывали каждую копейку! В праздник кружки пива не выпили. Такая была женщина… Что правда, то правда – такой женщины во всем свете не сыщешь. Даже в последние свои дни, когда уже не было никакой надежды… – Он сникает, кажется, даже плачет. – Я все не верил…
Врачи откровенно говорили. А я думал: не может быть, чтобы моя
Юханна сдалась… До самого конца…
Фру Юнсон вздыхает и принимается утешать.
– Это всегда случается именно там, где в семье любовь, – замечает она дипломатично.
– Да, – подтверждает Мартин. – Никогда, ни единого раза за все двенадцать лет – ни единой размолвки, ни единой ссоры – никогда!..
Гости отводят взгляды в сторону – они несколько смущены такими безудержными похвалами в адрес бывшей супруги в присутствии нынешней. Господин Юнсон откашливается и пытается переменить разговор.
– Да уж!.. Если нет удачи… – начинает он рассудительно, но Мартин не позволяет ему развить эту мысль:
– Ни единой ссоры, ни одного даже самого пустячного спора! Нет, один раз… Один раз все-таки поругались, – признается он, не в силах преступить собственной честности. – Из-за повозки. Это когда мы в лесничестве жили. Удалось устроиться на работу в лесничество. Да, счастье еще, что не весь лес в стране сгорел окончательно. Кое-что осталось, чтобы я мог устроиться лесничим. И это были самые счастливые наши годы – поженились, вопреки родительской воле, и стали жить в лесничестве. Запрягаю я однажды лошадь, а она говорит: куда это ты собрался? Куда? В город! А она говорит: я предупредила тебя, что сегодня я еду в город! Это Мине как раз годик исполнился, она с Миной хотела ехать. Я говорю: ничего не случится, если поедешь в другой раз, допустим, завтра. А она говорит: нет, я поеду сегодня, а ты, если хочешь, поедешь, куда тебе надо, завтра! И так разругались, целую неделю потом не разговаривали. Хотя я ей, конечно, уступил.
– Вы могли поехать вместе! – замечает фру Юнсон – толковая женщина.
– Не могли, – крутит Мартин головой. – Кто-то должен был оставаться.
После того случая… Не хватало нам еще одного пожара! Поссорились.
Мне что было обидно? Я ведь с товарищами сговорился. Не станут же они до завтра меня дожидаться! Раз в кои-то веки захотелось выбраться, посидеть с друзьями… А она тоже имела какие-то свои планы… Но это был единственный раз. За все двенадцать лет.
– Если нет удачи, – пытается, воспользовавшись паузой, господин
Юнсон довести до конца свое рассуждение, – то уж ничего не получится. Хоть убейся, хоть что хочешь сделай!..
Я смотрю на экран телевизора, по которому сквозь сказочный лес – как в детских книжках – движутся длинноволосые голубоглазые воины, крепко и прямо восседающие на своих тяжеловесных конях. Каждого из них где-нибудь ждет его Юханна. Неповторимая женщина. Мартин, верно, потому и женился на мне, а не на одной из своих соотечественниц, чтобы не возникло соблазна сравнивать.
– А у нас однажды, – подхватывает эстафету воспоминаний фру Юнсон, – шторм случился. Такой шторм!.. Буря!.. Поселок наш стоял в трех километрах от берега, но и у нас деревья валились, как досточки.
Крыши с домов срывало!
Спасает нас Линда. Ей, видно, не впервой слышать историю со штормом и летающими крышами, и она деликатно напоминает, что им должна позвонить иногородняя бабушка. Фру Юнсон подхватывается и уводит свое семейство. Мартин провожает их до дверей и убеждает заходить почаще.
– Да, дорогая!.. – произносит он, возвращаясь в столовую и без сил валясь в свое любимое кресло. – Один-единственный раз…
Единственный случай… В газетах писали: сто лет не было такого пожара…
Я понимаю: прием гостей, да еще с детьми, – дело нешуточное даже для такого неутомимого человека, как Мартин. Так и задремал в кресле.
Правда, когда я принимаюсь убирать со стола, он тут же привычно вскидывается:
– Нет, нет, дорогая… Иди ложись… Отдыхай. Я сам…
– Ты тоже устал, – вяло сопротивляюсь я. Все-таки жалко его. Да, но, в конце концов, не я это все затеяла. И нужно еще уложить ребят – они в таком возбуждении от всех этих игр. Не так-то просто будет их утихомирить.
Все замечательно, говорю я себе, опускаясь на тахту, в конце концов, не так уж плохо провели время. Юнсоны – вполне симпатичные и, надо полагать, порядочные люди. Куда приятнее иных гордецов… Можно подумать, что я всю жизнь вращалась в светском обществе… В академических кругах… Ничего подобного. Вспомнить только – мои ленинградские сослуживицы… Те еще интеллектуалки! А вышестоящие начальнички? Надутые болваны с партбилетами в кармане. Набитые жиром мешки с двумя подбородками и тремя цитатами из товарища
Маркса-Брежнева. А я, между прочим, при встрече почтительно с ними здоровалась. Хоть и невысокая власть, но опасно близкая. Ежедневно ощутимая. Серая мышка должна проскользнуть незаметненько. Чтобы пуговка, не дай бог, не оборвалась. Кивали – величественно. Но отчасти даже и благосклонно. Милые мои Людмилы Аркадьевны и Татьяны
Степановны! Акакии Акакиевичи женского пола… Заветная мечта – норковый воротник в рассрочку! Представьте, как повезло товарищу
Бадейкиной – ухватила очередь на ковер! Блаженны… Блаженны нищие духом… Нужно будет осведомиться у Паулины, пусть разъяснит, как христианские мужи трактуют это высказывание. Нищие духом – это ведь не те нищие, что стоят на паперти. Это скромные люди, живущие на советскую зарплату. Утомленные бытовыми проблемами женщины, мечтающие об итальянских сапогах. О нечаянном прекрасном кавалере, который возьмет и пригласит в кафе “Север”. Блаженны товарищ
Бадейкина и Краснопольская…
Что-то вдруг толкает меня изнутри: забыла, не сделала чего-то!..
Любино письмо! Где оно? Нужно встать… Куда я его сунула? Неужели так и осталось на кухне? Мартин обычно откладывает всякие бумажки на полку. Нужно пойти посмотреть. Да, но, с другой стороны, никуда оно до утра не денется. Завтра прочту. А Мартин – вот ведь человек – раб прилежности и аккуратности! Гремит тарелками, наводит порядок.
Сдается мне, посуда могла бы постоять до утра… Но нет, он этого не переживет. Ни за что не допустит… Наверно, и Юханна была такая же рачительная аккуратистка. “Ни единой размолвки”… У нас с ним тоже ни единой размолвки. Даже из-за повозки ни разу не поругались. Мы, правда, не двенадцать лет женаты, всего лишь десять. Как говорится, все еще впереди. Исторический пожар… Величайшее событие всей жизни. Даже более потрясающее, чем смерть Юханны. Женщины, хоть и молодые, время от времени умирают, а пожар – раз в сто лет… Весь лес в двух лендах…
Под Ленинградом у нас лес мрачный, сырой. Сыр-бор… Вряд ли сумел бы столь стремительно воспламениться. Требовалось немалое мастерство, чтобы разжечь нашу общую дореволюционную кухонную плиту.
Вначале подкладывали под тоненько наколотые и в течение недели или двух просыхавшие в коридоре полешки березовую щепу и только потом уже осторожно подсыпали из ведра уголь. Амира Григорьевна, как правило, руководила операцией. Мерзлячка. Вечно ходила закутанная в платок. Зимой хорошо в лесу… Снег и никаких комаров. Мы с Любой идем с саночками за елкой… Рискованная и сложная операция. Но у нас, в случае чего, надежный защитник – дядя Петя. Люба тянет саночки, а я бегу сзади и поддерживаю макушку. Чтобы не обтрепалась о снег…
До чего же громадная квартира! Сколько же семей тут проживает? Нет, не все семейные, есть и одинокие. Макар Девушкин, например. Амира
Григорьевна. Кухня – настоящий стадион. От буфета до стола – только
Любушка смогла! И этот торт… На деревенских праздниках выставляют такие торты. Не в России, конечно. В России ничего не выставляют.
Кроме самогона и портретов вождей. Торт для Книги Гиннесса. Как только Мартин его дотащил? Снежная баба, гора!.. И главное, как прикажете его резать? Тут не нож, тут пила требуется. Сабля…
Первый кусок Люсеньке – милой моей Люсеньке. Долгожданная гостья!..
Сколько ж это лет мы не виделись? Наконец-то выбралась заглянуть…
А то, понимаете, все дом, работа… Шляются, Люсенька, тут всякие, донимают расспросами: как вам удалось вырваться из России? Надоели.
Какая им разница, как… Молодец, что пришла. А это кто же?
Фринляндкин? И Фринляндкина своего притащила? Умница! Он ведь у тебя гордец, нас, мелкоты, сторонился. Пренебрегал нашим обществом.
Большая честь – познакомиться с блистательным Фринляндкиным, кумиром питерских студентов и вольнодумцев. В основном студенток. Разных педагогических, библиотечных и полиграфических вузов. Люсенька полиграфический кончала. Фринляндкин однажды увидел ее – в кружке любителей русской словесности – и полюбил. Ну, может, не так уж сильно полюбил, однако приветил. За то безмерное обожание, что светилось в ее голубых глазах. Даже стихи ее похвалил…
Интересный тип этот Фринляндкин. То есть не такой уж потрясающе обворожительный, как нам представлялось: довольно даже потрепанный – заспанная, подслеповатая и довольно оплешивевшая фигура. Нет, не врубелевский Демон, никак… А это кто?.. Неужели Люсенькины близнецы? Такие огромные, совсем взрослые?!. Впрочем, что ж я удивляюсь – столько лет утекло…
– Дорогая, – хмурится Мартин, – надеюсь, мы получим сегодня компот?
Что за язвительный тон? Как ему не стыдно! Неужели он не видит, что я и так с ног сбилась? Нет, все – в последний раз все эти гости, торты, компоты! Сидят, ухмыляются, языками чешут! Стол – стадион, до кухни – километр, и ни малейшей помощи! Кстати, как их зовут -
Люсиных мальчиков?.. Яша и Петя? Да: Яша и Петя. Яша и Петя
Голядкины! Почему – Голядкины?..
– Не мог же я дать им фамилию Фринляндкин! – рокочет папаша близнецов. – В этом мире злобы и лжи!
Люсенька опускает глаза – прекрасные свои и вечно испуганные голубые глаза.
– Это мама, – объясняет она тоненьким звенящим голоском, – мама посоветовала нам, чтобы мы записали детей на мою фамилию.
– Да, – подтверждает Фринляндкин глухо, – незачем давать детям, родившимся в России, фамилию Фринляндкин. Это латышская фамилия, а никак не русская.
– Вообще-то, мне кажется, это еврейская фамилия, – уточняет Амира
Григорьевна степенно.
– Да, – соглашается Люсенька робко. – И я, конечно, не хотела, чтобы дети страдали от антисемитизма…
– Голядкина! – фыркает Агнес. – Глупости, враки! Ее фамилия Голубкина.
– К вашему сведению, высокоуважаемая, это одно и то же, – цедит
Фринляндкин сквозь зубы. – “Голяд” – это по-латышски голубь!
– Вот как? – Агнес не проведешь, Агнес – это вам не доверчивая
Люсенька. – Откуда вы знаете? Вы что, латышский стрелок?
Мне удается наконец отделить от торта бесконечно длинный, липкий, истончающийся к концу ломоть.
– Мне! Мне! Мне первому! – кричат, подскакивая на стульях и притопывая ногами, Петя и Яша.
Видно, что им нравится у нас – братьям
Фринляндкиным-Голубкиным-Голядкиным. Даже затевают, расшалившись, потасовку – пихаются плечами, локтями, выхватывают друг у друга из-под носа вазочки с компотом, сражаются вилками, каждый хочет завладеть блюдом и отхватить побольше от сладкой горы.
Конечно, детский праздник, но не такие уж они и дети… Люсенька могла бы укротить своих отпрысков. Хотя, с другой стороны… Какая разница? Пусть себе…
– Теперь-то ты понимаешь, ты видишь, как я тебя любила! – обнимает
Люсенька Фринляндкина за шею и жарко дышит ему в ухо. Потасканного и потрепанного, не слишком даже опрятного Фринляндкина. – Как душа моя тебя жаждала!.. – И тут же за столом, в присутствии всех, в том числе и собственных детей, принимается целовать его лицо, шею, грудь. Странно, странно… Страшное у нее лицо – одутловатое, желтое, глянцевитое. Но жутко молодое. До чего же молодо она выглядит! Такие взрослые дети, настоящие Митрофанушки, а она нисколечко не постарела, даже напротив…
Тут какое-то недоразумение, думаю я. Какая-то подтасовка. Это совершенно на нее не похоже! Люсенька, вечная скромница… И до чего же… До чего молода!
Этот торт – он отвратителен! Я увязла, погибла в нем!.. Мартину непременно требуется потрясти гостей, а мучиться с этим несчастьем приходится мне! Нож застревает, гнется, и расстояния, расстояния!..
Братья Голядкины обстреливают друг дружку, а заодно и гостей косточками от сливы и от вишни.
– Да что же это такое?! – не выдерживаю я и швыряю нож на стол. -
Это невыносимо, это дерзость, бесстыдство!..
И просыпаюсь от собственного крика. Вернее, хрипа. Мне плохо, тяжко, душно… Веревка, удавка… Я судорожно вожу рукой по груди, по шее, пытаюсь расслабить веревку – проклятую несуществующую веревку…
Люсенька. Как же я не вспомнила?.. Как я могла не вспомнить?
Неудивительно, что такая же молодая… Семнадцать лет прошло. Люся, ты теперь на семнадцать лет моложе меня… А ведь дети-то были не два мальчика – мальчик и девочка. Мальчик тоже умер – года за два до нее. С ним от рождения было что-то неладно. А они с матерью все же успели получить двухкомнатную квартиру. Барабашев, как только узнал, что Люся родила двойню, тут же распорядился предоставить двухкомнатную квартиру вне очереди. У черта на рогах, где-то за
Автово, но все равно: собственная двухкомнатная квартира! Боже, как возмутился весь наш сплоченный коллектив. Какие всколыхнулись страсти! Как вдруг все возненавидели безвиннейшую тишайшую Люсеньку
– нахалка, прохиндейка! Нарочно подстроила себе близнецов. Конечно, разница не столь уж существенная – четыре человека проживают на двенадцати метрах или пять. Родила бы, как все, одного, так еще лет десять стояла бы на очереди. А так – всех обскакала.
Фринляндкин не выдержал отцовства – не мог такой великий человек выносить вопли двоих младенцев! И тещу в придачу… Он и раньше не особенно баловал Люсеньку своим присутствием, заявлялся, в основном, когда оставался на жизненной мели. И всякий раз – независимо от того, уходил или возвращался, – давал понять, что полностью и безнадежно ею не понят. Трагически не понят. В лучших своих, возвышеннейших устремлениях. Однажды, помнится – Люсенька была уже на сносях, забрал всю ее зарплату и купил своей приятельнице тридцать алых роз на день рождения. Мы потом собирали ей пятнадцать рублей до получки.
Хотя, в сущности, глядя со стороны – что уж такого страшного? Ну, допустим, не повезло с замужеством. А другим повезло? Жила ведь, трудилась – не хуже людей, семья: дочь, мать. И работа чистенькая, приличная, неутомительная. Чего ей не хватало? И не забудьте – отдельная двухкомнатная квартира! Не могли же отобрать у нее квартиру только из-за того, что муж ушел, а мальчик умер.
Люсенька, голубчик мой, херувимчик, ангел небесный!.. Это только по ночам, только по ночам глаза живых наполняются слезами… И то, если правду сказать, не так уж часто. Душа немеет, забывает тех, которых не стало. Но почему – веревка? Не было никакой веревки! Она умерла естественной смертью. Хотя действительно неожиданно. Скончалась от приступа астмы. Так, во всяком случае, нам объявили… Разве у нее была астма? Кто знает, все может быть. У каждого может случиться астма.
А торт, говорят, во сне видеть – хорошо: к достатку. К богатству!
Как же всколыхнулся, как разыгрался весь подлый издательский люд, какой возмущенный ропот стоял на похоронах – вы подумайте, это надо же: двухкомнатная квартира остается старухе с девчонкой! На двоих – двухкомнатная квартира!.. Хотя, впрочем, – Фринляндкин. Фринляндкин все еще числился прописанным на той же жилплощади. Почему -
/Фринляндкин?/ Фридлянд была его фамилия. Люсенька всегда звала его по фамилии. Так что и он мог претендовать. На вполне законном основании.
4
Любино письмо как сквозь землю провалилось! Ни на полках, ни в ящиках, ни на кухне, ни в комнате, ни на письменном столе, ни на комоде, ни в комоде, ни на подоконнике, ни в туалете – что за напасть! Куда оно могло подеваться?
– Не знаю, – бормочет Мартин, – не знаю, дорогая… – Даже несколько неодобрительно бормочет – нету у него возможности следить за чужими письмами, и так хлопот полон рот. Каждый должен сам заботиться о своих бумагах.
Разумеется – смешно было и спрашивать. Он никогда ничего не знает.
Не знает и не помнит. Кроме своего великого пожара на два ленда.
Неужели мальчишки утащили? Зачем? Нет, не похоже на них…
Я в десятый раз выдвигаю все ящики – все то же самое: дурацкие бумаженции, счета, квитанции, заказы на переводы, квиточки чеков, банковские отчеты. Есть и письма – и от Любы, и от Дениса, – но старые. Несколько открыток от ленинградских приятельниц, несколько от иерусалимских знакомых. Мамин дневник, благодаря голландскому посольству спасенный от небытия. Обыкновенная ученическая тетрадка.
Общая. У меня были почти такие же. В старших классах. В линейку и в клеточку. В клеточку мне больше нравились. Я по всем предметам писала в клеточку, в старших классах это разрешается. Обложка совсем уже скукожилась – коричневая дерматиновая обложка… Непонятно – казалось бы, лежит себе в ящике, вдали от разрушительного действия света и влаги, а все равно коробится и трескается. И бумага желтеет, и записи бледнеют. Зачем она записывала? Считала своим долгом фиксировать происходящие события? От горя? От одиночества? Оставить память? Не уйти бесследно? К кому она обращалась? К дочери, внукам, потомкам? Надеюсь, он помогал ей, этот дневник… Люди тогда иначе мыслили и иначе чувствовали. Покажите мне сегодня чудака, который бы вел дневник! Разве что какая-нибудь девчонка двенадцатилетняя, да и то такая, которая не умеет кататься на коньках. Взрослым сегодня некогда. Может, следовало бы издать его? Но, с другой стороны, для чего? Для кого?..
Сколько их велось, таких дневников, во дни бедствия и гибели?
Десятки? Тысячи? Где они теперь? Заглядывает в них кто-нибудь?
Мне было пятнадцать лет, когда я впервые увидела эту тетрадку. Люба взялась наводить порядок и нашла на дне комода. А меня от прикосновения к этим листам будто током прожгло. Будто вдруг почувствовала ее рядом. Все затрепетало, забилось внутри. Встреча…
Будто припала к ней, будто она обняла… Мама, мамочка…
Много воды утекло с тех пор – и в Неве, и в прочих реках.
Не совсем, конечно, дневник – дат не хватает, многие записи явно сделаны позже. Многое дополнено в те последние два года, когда она уже не вставала.
Может быть, издам когда-нибудь и укажу: /Благодаря любезной помощи голландского посольства… /Благородные люди. Воистину заслужили всякия почести и благодарности. Никто их не принуждал. По собственной доброй воле взваливали на себя дипломатические неудобства и хлопоты, помогали нам выбраться из окаянной пропасти беспамятства, очнуться от дурного/ /сомления. А кто мы им? Не родственники и даже не однофамильцы…
“9 октября 1941 г.
Иду сегодня в техникум и вдруг вижу на дереве яичницу.
Яичницу-глазунью – из одного яйца, но самую настоящую. Свеженькая такая, висит в ветвях. И знаю ведь, что на дереве не может быть яичницы, яичницы даже в мирное время не растут на ветвях, но мысленно примеряюсь, как до нее добраться. И оглядываюсь в страхе – чтобы кто-нибудь не опередил. Потом, конечно, сообразила, что это желтый лист, застрявший в серебристой осенней паутинке, но так жалко было расставаться с этим обманом зрения…”
Мамин почерк. Почерк важен, особенно для дневника. Угловатый, нервный почерк человека, поставленного в крайние обстоятельства. Но еще не сдавшегося. Еще грезящего яичницей. Почерк – часть личности, ее отпечаток. Человек уходит, а почерк живет, свидетельствует.
Бледнеет, выцветает, но живет. “Я ведь не вздор говорю; я согласен, во всем Петербурге не найдешь такого почерка, как твой почерк…”
Такого, может, и не найдешь, но есть нечто общее для каждой эпохи, нечто позволяющее безошибочно установить место и время. Отчего у них в Петербурге были такие вот великолепно отточенные почерки, а у нас уже совершенно необязательные? Другая система обучения? Новая мода?
Хотя какие сегодня почерки! Сегодня вообще уже нет почерков: эйбиэмовские машинки, компьютерные шрифты, сплошная нивелировка.
Перо не дрожит, и душа не трепещет. И никаких вам черновиков для любопытных потомков. Каждая страница стандартна и непогрешима. Даже если сочинитель сто раз переделывал какую-нибудь фразу – никаких следов. А прежде не то что у летописцев и сочинителей, у каждого писаря имелся свой “стиль”. Производственный секрет. “Ускорил перо!”
“26 октября 1941 г.
Антонина Савельевна говорит, что из Киева, Одессы и других мест доходят скверные слухи…”
Да уж, куда сквернее!..
“2 ноября 1941 г.
Хочется зажать уши, закрыть глаза, ничего не слышать, не видеть, не читать. Для меня теперь важно только одно – удержать наш треугольничек: Сережа, я, Ниночка, – Сережа и Ниночка, а я посередке, чтобы они существовали, не исчезли. Только бы с ними все было благополучно, а на большее уже не остается сил. На большее нельзя претендовать. Надеюсь…”
Часть записей сделана чернилами, часть – карандашом, то химическим, то простым. Некоторые страницы потускнели больше других. И тут неравенство. Иногда чернила сменяются карандашом буквально на полуслове – может, писала на уроке, пока студенты решали задачки, а потом продолжала дома. А может, и на другой день. Обстрелы тоже мешали…
“16 ноября 1941 г.
Когда близко падают бомбы, кажется, что сейчас наступит конец, все рухнет. Дом шевелится, как живой, будто хочет бежать от этого всего.
Иногда даже как будто согласна – мгновенная смерть, и все. Чем такая жизнь. Жалко только ребенка. Конечно, нельзя падать духом, нужно держаться, нужно верить в победу, другим труднее…”
“25 ноября 1941 г.
Из ночи в ночь преследует один и тот же сон: будто бы точно знаю, что это вранье, неправда: Бадаевские склады вовсе не сгорели, ничего подобного, все цело, но по какой-то причине нас обманывают, не подпускают к ним, а может, они на территории, оккупированной немцами. Решаюсь пробраться потихоньку, проскользнуть, ползу ночью, как разведчик, по грязи, по снегу, и всегда один и тот же конец: натыкаюсь на колючую проволоку, начинаю подкапываться под нее снизу, ни лопаты с собой, ни ножа, ничего, рою руками, уже просовываю в дыру голову, и в это время на меня кидается огромная собака. Иногда просыпаюсь от ужаса, а иногда продолжаю с ней бороться: пытаюсь задушить, слышу, как она хрипит, но дальше все равно не удается продвинуться. А еще говорят: видеть во сне собаку – обрести друга.
Если бы все эти сны оправдывались, сколько бы друзей уже было!”
“28 ноября 1941 г.
Только бы не пропало окончательно молоко – пока есть хоть какие-то капли, есть надежда, что ребенок выживет. Ведь материнское молоко для него не только питание, но и витамины. С одной стороны, советуют побольше пить, а с другой – предупреждают, что избыток воды в организме ничего не дает, только разжижает кровь. Не знаешь, кому верить…”
“5 декабря 1941 г.
Все время неотступно мучает мысль: почему не сделала запасов? Ведь можно было, можно! Дома у нас всегда что-то хранилось, мама и бабушка заготавливали на зиму соленья, варенья, а помимо этого всегда имелся куль муки, куль крупы. Почему мы стали так беспечны?
Привыкли – со студенческих времен – перебиваться со дня на день, как пташки небесные, по дороге с работы забежишь в магазин, что-то купишь, полкило хлеба, 200 грамм колбасы, к утру, глядишь, все подметено-подъедено, в доме ни крошки, хоть шаром покати. Тонко, звонко и прозрачно. А ведь можно было на чем-то сэкономить, ведь есть продукты, которые могут лежать месяцами, годами, – крупа, сахар, жиры. Непостижимое легкомыслие, непростительная глупость!
Перед самым началом войны купила себе модельные туфли. И еще радовалась, как малое дитя, что достала. Кому они теперь нужны? За них ничего невозможно получить. Ни деньги, ни вещи не имеют никакой цены, разве что золото и драгоценности. Люди умирают, вещи остаются.
Говорят, умерших уже перестали регистрировать – то ли некому, то ли это стало неинтересно. А у меня развилась мания: во время урока – дам учащимся задание, а сама сижу и высчитываю, на сколько дней мне хватило бы двух или трех килограммов муки, если бы в день расходовать по 200 грамм, по 150, по 100. По карточкам теперь дают
125 грамм хлеба. И вот я сижу и думаю: если бы у меня было три кило муки, то по 125 грамм в день…”
125 граммов. Я тоже помню эту цифру: школьное начальство позаботилось отправить нас, первоклассников, в музей на выставку
“Ленинград – город-герой”. И там очень наглядно демонстрировались эти сто двадцать пять граммов – тощенький темный ломтик. Это, как видно, тоже входило в общую картину героизма – что люди могли обходиться вот этим ломтиком дрянного, несъедобного хлеба да при этом еще трудиться на оборону. На особом стенде приводился состав
“муки”, из которой этот “хлеб” выпекался: мука ржаная дефектная – 50 процентов. “Дефектная” – прекрасное слово. Как видно, загаженная мышами или какими-нибудь иными вредителями, возможно, даже ядовитая, но другой не было. Не предполагали, конечно, никого ею кормить, потому-то она и уцелела – вне знаменитых Бадаевских складов.
Хранили, может, клей сварить или еще что-нибудь в этом роде.
Большинство моих одноклассниц были либо из числа эвакуированных и вернувшихся в город уже после войны, либо вообще из семей “новых” ленинградцев. Их везли тогда целыми эшелонами – из Пскова, Луги,
Старой Руссы (городов сытых, хоть и побывавших под немцами), – им слово “блокада” ничего не говорило.
Еще один ингредиент из состава той же “муки”: отбойная пыль. Пять процентов отбойной пыли… Из чего и как ее отбивали?..
“…Если бы было, допустим, три кило муки, то по 125 грамм это выйдет на 24 дня. Значит, в течение 24 дней можно было бы съедать двойную порцию. А если бы у меня, допустим, было 23 кило муки, то этого количества хватило бы на целых полгода! А ведь это хоть и звучит фантастически, но в принципе не так уж невозможно – заготовить полтора пуда муки. Хотя тот, у кого есть полтора пуда муки, вряд ли станет ограничивать себя 125 граммами. Я тоже при таком богатстве не смогла бы удержаться, наверняка съедала бы больше
– грамм по 300 – 400 в день. Говорят, что столько получают члены райкомов. Но это правильно, так и должно быть, потому что в таких обстоятельствах самое страшное – это полное безвластие и бесконтрольность. Если не будет власти, то разнесут и булочные, и больницы, и ведомственные столовые, и вообще все. Кто-то должен руководить, и этим руководителям требуются силы. Но страшно подумать, что в конечном счете в пустом городе останутся только они…”
“9 декабря 1941 г.
Говорят, Япония напала на Америку. Звучит дико: неужели где-то есть
Япония, Америка?.. Есть где-то что-то помимо нашего Ленинграда? Не могу себе представить”.
“25 декабря 1941 г.
Говорят, что, как только на Ладоге укрепится лед, наш техникум эвакуируют. Но когда это будет? Каждый прожитый день бесконечен.
Хотя норму хлеба вдруг прибавили: нам, преподавателям, выдают теперь
250 грамм. А я ведь именно об этом и мечтала. Может, это оттого, что столько народу уже умерло и не нуждается больше ни в чем?”
25 декабря – Рождество. Маме это, конечно, было невдомек и абсолютно не важно. Никто не устраивал в блокадном Ленинграде рождественских балов. Тем более, что и Рождество-то не православное, западное.
В России не так уж много католиков. Да и те, наверно, не дураки – все, как один, писались атеистами. Но все-таки интересно: /в те дни в это время… /Ровно сорок пять лет назад.
“3 января 1942 г.
Умерла Екатерина Васильевна. Я пришла домой и застала ее на кухне, она сидела вся застывшая, кажется, не узнала меня. Хотя глаза еще смотрели. Я видела, что для нее все кончено, но все-таки потащила ее зачем-то в больницу, она уже не могла передвигать ноги, а я не могла допустить, чтобы она умерла в моем присутствии без всякой помощи.
Дотащила на собственном горбу, но и в больнице никто ничем не посодействовал. Там она и скончалась. А я пошла обратно и по дороге нашла довольно большую и сухую доску, очевидно, кто-то отодрал от забора, но потерял, может, сил не стало донести. Теперь нужно ее распилить, целиком она в нашу печурку не влезет. Топить необходимо, это и тепло для ребенка, и сухие пеленки. В квартире почти такой же мороз, как на улице, и сутками ничего не сохнет…”
“Вчера видела сон: будто прихожу в техникум, а там никого. С трудом нахожу какую-то уборщицу, спрашиваю, а где же все? Студенты, преподаватели? А она говорит: как это где? Третьёва дня всех отправили. Эвакуировали. Как?! А я? Как же я? Почему мне не сказали?








