Текст книги "Пилюли счастья"
Автор книги: Светлана Шенбрунн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
“В 1517 году, за тринадцать лет до рождения адмирала Пидли, турки завоевали Землю Израиля, то есть обеспечили себе прикрытие с востока во всех дальнейших Средиземноморских кампаниях”.
О, вот оно! Воистину, все на свете каким-то образом взаимосвязано. Да, если как следует порыться во всех датах, сражениях, родах войск и количествах вооружения, можно обнаружить потрясающие взаимопроникновения и совпадения! Все взаимосвязано и в равной мере бессмысленно.
“8 сентября турецкая армия сняла осаду и организованно погрузилась на транспорты…”
8 сентября… Знакомая дата. Что-то такое происходило 8 сентября… Капитулировала Италия! Да, да – мамин дневник… Тоже ведь исторический документ. “По радио еще не сообщали, но в техникуме все уже откуда-то знают, радуются и уверяют друг друга, что это точно. Хочется верить, что так оно и есть. Наконец-то хоть какое-то ободряющее известие. Начинается осень, опять холод, как подумаешь, что впереди еще одна невыносимо долгая мрачная зима…”
Вот так – диалектика жизни: с одной стороны – радость, победа, капитулировала Италия, но с другой – невыносимо долгая мрачная зима… А Пятиведерников по-настоящему сумасшедший. Я его недооценивала. Выуживает невесть откуда всю эту чепуху, перепрыгивает, как блоха, с предмета на предмет, с континента на континент и считает, как видно, что созидает нечто исключительно важное. Факты и фактики, не нанизанные ни на какую связующую нить. Раздробленное сознание. Куда же, однако, запропастилась высокая комиссия? Пора бы уже, кажется, прибыть и освободить нас от исполнения роли читателей.
“Турки соорудили даже осадную башню – нелепая затея в век артиллерии. Первая башня была разбита пушечными выстрелами, вторую рыцари захватили в неожиданной вылазке и превратили в свой форпост… Губернатор Читты 1) собрал на стены все население, включая женщин, так что гарнизон казался огромным, 2) открыл огонь из всех орудий на самой дальней дистанции”.
– Губернатор Читты… – бормочу я себе под нос. – О, Читта-нарочита, Нотабиле в суфле… А давайте внесем предложение: объявить Читту Нотабиле и российскую Читу городами-побратимами.
– Я вижу, у вас игривое настроение, – хмурится он.
– А в “Тарзане” обезьянку звали Чита – помните?
Нет, он не помнит и не желает помнить. Он не допустит, чтобы в его тексты вплетали всякие посторонние пошлости и глупости! Но и я не собираюсь сдаваться – у меня своя тема. Свои переживания. Дядя Петя достал мне билет на “Тарзана”, а я умудрилась опоздать на сеанс. Невероятно – люди по десять часов выстаивали на морозе, лишь бы получить заветный билетик, а я умудрилась опоздать! Никогда в жизни – ни до и ни после – я так не досадовала и не убивалась. Если бы я могла, я бы растерзала себя на части! Вот что кажется нам поистине важным…
Не глядит более в мою сторону. Насупился и молчит. Обижен и разочарован. Но чем проигранное сражение на Мальте важнее упущенного “Тарзана”? Не может оно быть важнее слезы ребенка, опоздавшего на сеанс… Впрочем, это некоторое преувеличение – во-первых, я уже не была ребенком, а во-вторых, хоть и готова была треснуть от злости, не проливала все же по этому поводу слез.
“На 1566 г. Филипп II послал 15 тысяч солдат для обороны острова, но на 1566 г. турки нанесли удар по Венгрии. Все время стоят страшные холода, до +5° и меньше (особенно ночью), сутками сижу дома, в магазин и то выбираться тошно”.
– Ваш друг давно в Америке? – интересуюсь я.
– Не особенно.
“Все эмиграции похожи одна на другую: заманивают доверчивых честных людей сказочными обещаниями рая и оставляют сдыхать. Вспомни, пожалуйста, „Тартарена из Тараскона” и историю Тихого океана”.
Невероятно! В одном и том же сочинении (письме!) и битва в Квебеке, и борьба за Мальту, и история Тихого океана, и еще все эмиграции! Энциклопедия какая-то. Для детей и юношества.
“Шарль ди Брейль, маркиз де Рэ, из обедневшего бретонского дворянства, 1832 г. рожд., пытаясь разбогатеть, занимался мелкой спекуляцией в Калифорнии, Сенегале и Сайгоне, но неизменно прогорал. Вернувшись в свою полуразвалившуюся усадьбу и листая старые книги, маркиз наткнулся на описание путешествия капитана Дюпрэ и, в частности, некой бухты на южной оконечности о. Новая Ирландия (берег которой тот видел лишь в подзорную трубу)…”
Что ж, молодец маркиз де Рэ – не отчаялся от неудач, не пустил себе пулю в лоб, а стал искать помощи в старых книгах. И нашел – по совету капитана Дюпрэ поворотил свою подзорную трубку в сторону острова Новая Ирландия.
А ведь это идея! Почему бы и Пятиведерникову не почерпнуть какую-нибудь спасительную подсказку в пожелтевших текстах – если уж он все равно штудирует их в таких количествах. Люди, жившие до нас, были не глупее нас.
“…Летом 1877 года маркиз опубликовал объявление в газетах: 1) устраивается колония Новая Франция в райском месте; 2) земельные участки продаются по неск. франков гектар. Распродав часть не принадлежащих ему земель, маркиз стал печатать брошюры с картинками в духе „Голоса Америки”: махни рукой – и негры принесут тебе что хочешь и бесплатно”.
На этом месте какое-то движение, вернее, легкое смещение воздушных масс заставило меня приподнять голову: двери читального зала приоткрылись и в них просочились три соломенно-степенные дамы безразмерного возраста – долгожданная муниципальная комиссия. Паулина разволновалась и поспешила приветствовать их подобающим библиотечному месту театральным шепотом.
– Конторские крысы! – изрек Пятиведерников достаточно громко.
Паулина в отчаянии бросила умоляющий взгляд, что, разумеется, только подбодрило ее капризного супруга на дальнейшие высказывания:
– Нет, вообще-то, если бы удавить на этой западной сторонке всех чинуш и толстосумов…
– Почему же только чинуш и толстосумов?
– С остальными можно было бы попытаться наладить мирное сосуществование.
Тут я заметила, что в отодвинутом в сторону “Дюке Степановиче”, на листе, оборотном титульному, имеется крупный овальный экслибрис: “Из собрания Анны М. Баргузиной, Менло-парк, Филадельфия”. “Эй, Баргузин, пошевеливай вал!..” Выходит, по дивной прихоти судьбы, “Былины Печоры” переместились вначале из России в Филадельфию, а затем обратно в Европу, в нашу муниципальную библиотеку.
“Недра полны сказочных и удивительных сокровищ. Кто не хочет сам ехать в Новую Францию, достаточно купить плантацию. За скромную дополнительную плату администрация наймет рабочих и будет аккуратно пересылать доходы прямо на дом, в Старую Францию. В несколько месяцев маркиз собрал неск. миллионов долларов (золотых рублей) и в 1879 году купил корабль для первой партии эмигрантов. Но поскольку правительство Франции (как и ныне некоторые хорошо известные нам страны) отказалось отпустить своих граждан в капиталистический рай, корабль отплыл из демократической Голландии под прогрессивным американским флагом…”
Один абзац (но до обидного куцый) из всего этого подробнейшего репортажа со всех фронтов и арен военных действий последних пяти веков был посвящен событиям, которые отразились и на нашей судьбе: “Интересный пример – Польша 39 г. На суше обе стороны имели по 50 дивизий (почти сплошь пехотных), а поляки – хорошие, храбрые солдаты. Танки – 2:1, то есть поляки вполне могли держаться, как минимум, полгода. Самолетов тоже – 2:1, то есть 2 тысячи у немцев и тысяча у поляков”.
Но тут мысль автора внезапно переметнулась на Кубу, про которую я решила не читать.
– Очень интересно, – произнесла я, чувствуя, что обязана выразить хотя бы частичный восторг по поводу столь оригинального и насыщенного ценными мыслями и пылкими эмоциями сочинения. – Особенно про Польшу. Жалко, что нет продолжения.
– Продолжения и быть не может! – воскликнул Пятиведерников бодро, но, вспомнив, видимо, о неусыпном библиотечном ухе Паулины, подавился последним словом. – Вся история Второй мировой войны преступно искажена, – продолжал он после некоторой паузы чуть тише. – Больше всего, разумеется, в этом смысле потрудились большевики. Помните, что говорится по поводу захвата Польши в Большой советской энциклопедии?
Нет, я не помнила.
– А ничего, ни единого слова! И так вся так называемая историческая наука. Сплошная ложь, подтасовки и фальсификация!
– Что же делать? – огорчилась я.
– Остается искать в немецких источниках. В польских. Хотя и там КГБ, разумеется, уже поработал. Может быть, какие-нибудь частные архивы.
Я понимающе кивнула.
Заканчивалось послание из Америки еще одним неожиданным перескоком: “Поступило сообщение, что фюрер Вагин в сопровождении двух автомашин корреспондентов приехал на почту (где толкутся сотни эмигрантов) и на их фоне – будто бы все они его соратники и последователи – снялся для кино и ТВ. Вот, мол, какая сила за мной стоит!”
– Кто это – Вагин? – отважилась я признаться в своей темноте.
– Фюрер! – последовал ответ.
– Странная фамилия.
Он фыркнул:
– Подходит мерзавцу.
На этом “письмо” обрывалось – на двадцать первой странице и без подписи. Но под ним оказалось еще несколько страничек – иного формата, исписанных совершенно иным почерком и иного содержания. Мне показалось, что читальный зал накренился и поплыл по кругу.
“Милый ученик! Я не удостоверил свой ответ на одном листке и продолжаю, еще не дочитав Вашего опуса. Учтите, что всякое творчество определяется законами жанра и стиля – есть макаронический стиль, где допускается почти неограниченное варьирование сюжетных положений, то есть отсутствуют ограничения жанрово-стилевые (образующие высшие, интегративные проявления вкуса). Эпифеномены этого феномена – это фольклорные и паралитературные стихии приключенческого романа – рыцарского, эллинистического, авантюрного, романа путешествий XVIII века, детективного XX, готического тайны и рока, сентиментального… Вкус есть система предрасположений, ожиданий, диспозиции. Погрешности против вкуса – это когда обманывают ожидания, например, в Шекспире находим столько дурного вкуса, или в восточной поэзии – в длиннотах. Первое, что измышляет самый смелый фантаст, – это не сюжет, не фабула повествования, а личность читателя (как художественный конструкт, читательский норматив). Гоголь задал новые типажи читателя и повествователя. В чем тема жизни человека? В том, что он умрет? Пустейшее утверждение. Если бы тема сводилась к этому, то лучше бы было выбросить навсегда понятие темы. Иначе смерть не только литературе, но всему живому. Впрочем, вся наша литературная школа (если такая имеется)…”
Бред, бред… Просто не верится…
– Откуда вы его знаете? – спросила я.
– Кого? – не понял Пятиведерников.
– Фридлянда.
– Фридлянда?.. А… почему вы спрашиваете?
Склонился в мою сторону, заглянул в листки и отобрал.
– Извините, по ошибке попало. – Спрятал обратно в карман, посидел, побарабанил пальцами по столу. – Значит, знакомы?
– Нет, но приходилось слышать.
Помолчал.
– Приходилось слышать… То есть следует так понимать, что лично не знакомы. Почерк, однако, определили.
– Не почерк, скорее стиль. И тему. Почерк у него переменчив, а тема постоянна.
– Признаться, не заметил.
Тема постоянна, но как же утяжелился и усложнился текст! Сколько новой непререкаемой зауми. Несокрушимой гордыни. Выходит, прошлое окончательно похоронено и ничем больше не угрожает. Совсем, надо понимать, оправился, не тот уже до смерти перетрусивший, ищущий защиты и спасения у друзей и у собственной матери обанкротившийся муж и мыслитель. Ведь как растерялся, паршивец, в какое отчаяние впал! Не знал, как уж и вырваться из мышеловки. И ножками семенил, и скулил, и глядел столь жалобно. Чуть что – так он мигом и стушуется, и в соседнюю комнату… Вынюхивал, куда бежать и где спрятаться. А там, пожалуй, задним ходом, да и того… и все преследования останутся тщетными.
– Откройте все-таки: откуда вы его знаете?
– Мой учитель… По жизни и по литературе. Образованный человек. Я ему многим обязан. Не будем обсуждать.
Многим обязан… Вот так: на всякий товар сыщется купец. На всякий крючочек своя петелька. Люсенька лежит на Преображенском кладбище, а умный Фридлянд, прочтя бездну книг и освоив три иностранных языка, по-прежнему ведет обширную переписку с любезными учениками и ученицами. Мир узок и тесен – Пятиведерников знает Фридлянда. Состоит с ним в переписке. Знал ли он Люсю? Вряд ли… Хотя не исключено, что слышал какие-нибудь легенды позднейшего времени. Соответствующим образом отредактированные. Впрочем, насколько я успела заметить, Пятиведерников не из тех, кто интересуется чужими существованиями. Фридлянд для него – по литературной части. Учитель пустословия. А для Фридлянда Пятиведерников – кусок неоформленного теста, воск, из которого можно вылепить новый типаж слушателя и почитателя.
– Так что посоветуете ответить? – напоминает он.
– Кому?
– Моему другу в Америку.
Ах да, в Америку…
– Ваш друг потрясающий эрудит… Необыкновенная начитанность.
Однако же – Пятиведерников знаком с Фридляндом. Нечто, казалось бы, совершенно невозможное, пять минут назад я даже предположить такое не могла бы, а теперь принимаю как вещь вполне естественную.
– Первое, что бросается в глаза, – ваш друг безупречно грамотен, – развиваю я обсуждение “письма”, – что поражает в наш век всеобщего одичания. Чрезвычайно редкое качество в современной России. Может стать корректором в какой-нибудь эмигрантской газетенке. Хотя на самом деле должен вести исторический отдел. Пускай изобретет себе подходящую рубрику – “В этот день двести лет назад”. Что-нибудь в этом роде. Я вот сейчас в его письме натолкнулась на дату своего рождения, и мне сразу стало интересно: а что же это такое произошло ровно за триста семьдесят шесть лет до моего появления на свет?
– В том городе, – прерывает он мрачно, – где живет мой друг, даже и не пахнет русскими газетами.
– Так пусть сменит город.
– Если бы он мог это сделать… – опять забарабанил пальцами по столу и навлек на себя новый – беспомощный в данных обстоятельствах и оттого еще более свирепый – дистанционный укор Паулины.
Комиссия находится теперь в двух шагах от нас. Ради русских диссидентов, международной организации “Эмнисти” и Женевских соглашений мы обязаны изображать серьезных, вдумчивых читателей.
Я притягиваю к себе один из полученных от Паулины листов и пишу:
“Тогда остается самый верный способ: воспользоваться правом на свободу творчества”.
– Что это за зверь такой – свобода творчества – и с чем его едят? – хмыкает он.
Пригнувшись к столу, почти касаясь правым ухом “Дюка Степановича”, я поясняю прерывистым шепотом:
– Возможность самовыражения. Мы не можем заставить мир прекратить свое броуново движение, остановиться, разинуть рот и внимать нашим истинам. Но мы можем выразить их на полотне или на бумаге. В надежде, что они кого-то все-таки заинтересуют. Найдут отклик. И никто нас тут, на прогнившем Западе, за это не арестует и не посадит в психушку. Ваш друг, насколько я понимаю, достаточно молод, безусловно умен и образован… Как теперь говорят, обладает потенциалом… Но при этом…
Инспекционные старушенции придвигаются еще на шаг, и я смолкаю.
– Так что же? – поторапливает он. – Обладает потенциалом, но… Что за “но”?
– Не знаю, – лукаво избегаю я четких формулировок. – Трудно судить по одному этому тексту… Но все-таки: почему такой охват? Что за стремление объять необъятное? Вы знаете, такое впечатление… как будто он все время мчится вперед и дальше в надежде от чего-то удрать. Бежит по вековому бору и все время прячется то за одно дерево, то за другое. Как будто спасается от погони. Боится остановиться. Извините меня, может, я ошибаюсь, но мне кажется, ваш друг… чем-то непоправимо травмирован… Удирает от самого себя. Человек из футляра. Душа стиснута обручами…
– Витиевато выражаетесь.
– Ну уж – не витиеватее Фридлянда. Боится высунуться. Сквозняков боится. Боится привлечь внимание. Ответственности страшится. Заполз под лавку и строчит там донос на всемирное несовершенство, заранее зная, что никто его всерьез не воспринимает. Никто не нагнется и не даст пинка. Не вытащит за шкирку на свет божий.
– Ненавижу! – воскликнул он гневно. – Ненавижу вашу лживую науку, вашу философию, Библию, ненавижу христианство, ненавижу это высочайшее из ханжеств!
– При чем тут христианство? – изумилась я.
– При том, что проповедуете!
– Ну, извините, не буду. Хотите по существу – хорошо, скажу по существу. Десяток пространных цитат, надерганных неизвестно по какому принципу из разных книжек, и все только затем, чтобы под конец обрушиться на скверну капитализма. Пусть ваш друг из Америки сам что-нибудь создаст. Все, что угодно: очерк, рецензию, книгу. Бюро информации, наконец.
Смятенный взгляд Паулины свидетельствовал о том, что мы потеряли всякую совесть и становимся явлением недопустимым и неприличным. Общественно опасным. Запрещенным циркуляром. И что будет, когда все это дойдет до начальства? Кошмар, ужас, отставка и позор! Но тут, на наше счастье, в зал впорхнула целая стайка румяных девочек – семь-восемь прилежных старшеклассниц, которые окружили библиотекаршу, а заодно и комиссионных дам, и защебетали наперегонки, что они жаждут как можно полнее осветить в своих школьных сочинениях тему рабства в Америке и движение суфражисток в Англии. Окрыленная Паулина с необычайным энтузиазмом принялась демонстрировать свою осведомленность в соответствующих источниках и называть регистрационные номера.
– Почему Квебек 1775 года? – допытывалась я. – Не нашел ничего более близкого и актуального? По-моему, в нашей собственной истории сколько угодно неисследованных моментов.
– Значит, вы ничего не поняли, – произнес он мрачно, но почти спокойно – не то отчаявшись от моей косности и неразвитости, не то просто заскучав.
– Раньше во всем была виновата советская власть, а теперь кто? Благотворительная организация, девяностолетняя княжна? Израиль?
– Уехал бы и в Израиль. К черту на рога уехал бы. От всей этой мерзости. Одно останавливает – там даже представительства советского нету.
– Зачем вам советское представительство? – опешила я.
Он не счел себя обязанным отвечать. Кивнул в сторону Паулины:
– Недаром вы подружились. Куриные мозги и вечное опасение, как бы чего не вышло. Еще бы – такой дикарь, как я, ежеминутно способен публично нарушить какую-нибудь священную общественную норму. А я, да будет вам известно, много лет прожил среди людей, способных нарушать нормы. Способных на поступок. Скверный, отчаянный, безумный – но поступок! И никакими обручами у меня, к вашему сведению, ничего не стиснуто и не сковано. С собой путаете.
– Я же не про вас – про вашего друга в Америке.
– У нас сходные судьбы, – пояснил он.
Еще бы! Еще бы не сходные. Для того чтобы играть в войну, требуются, как минимум, два солдатика. Одного недостаточно.
“…В дверях, которые, между прочим, герой наш принимал доселе за зеркало, стоял один человечек, – стоял он, стоял сам господин Голядкин, – не старый господин Голядкин, не герой нашей повести, а другой господин Голядкин, новый господин Голядкин”.
Что ж, довольно распространенная ошибка – принимаем двери за зеркало, а зеркала за двери, которые только и ждут того часа, чтобы распахнуться перед нами и открыть путь к райским кущам. Не один Пятиведерников, бедолага, надеется просочиться сквозь зеркальную поверхность в какую-нибудь благословенную Америку. И обрести там самого себя, но уже в новом, значительно лучшем качестве. Сами – заметьте, сами – создаем себе двойника. Друга…
А может, и ничего особенного. Может, даже не сумасшествие. То есть не окончательное, не полное сумасшествие. Ну, что ж такого? Человек выделяет некоторую часть своего “я” в автономную единицу. Здесь Пятиведерников, в Америке – друг. Ему самому не позволили въехать в Америку, а другу позволили. И друг уже этой Америкой сыт по горло. Не оправдала надежд. Осуществление мечты и ее крушение. “То есть, собственно, игра уже наскучила. То есть не то чтоб наскучила, а устал я ужасно как…”
Может, так и должно быть: одному его “друг” отравляет существование в Петербурге, а другому помогает преисполниться спасительным презрением к ускользающему капиталистическому раю. Вещь и ее противоположность. Голядкин-второй был сволочь – вытеснил и загубил лучшую половину общей двуликой личности, подстраивал ей пакости на службе, отбивал невесту и пожирал не про его честь испеченные расстегаи. Нельзя так грубо и нагло. Нужно оставить место и для нежности, и для сомнения, и для возвышенных порывов. “Ангел мой…” Для простительной минутной слабости и невольной ошибки. “Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу…”
И человек ведь не обиженный чутьем и интеллектом, не какой-нибудь умственно неполноценный или сильно пьющий пролетарий, мог бы, кажется, догадаться, что его ждет в этой зале. Но не желает. Игнорирует явное. “Прости меня, ангел мой, но я войду в некоторые подробности насчет моего предприятия, насчет этой игры, чтоб тебе ясно было, в чем дело. Вот уже раз двадцать, подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и с расчетом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь тебе, возможности даже нет!”
Вот так – страсть, помрачающая разум. Страсть неодолимая. А со стороны глядя – нелепая, смешная и унизительная страстишка.
Не все нам дано понять. В сравнении с этим одиннадцать расстегаев – мелочь, не заслуживающий внимания пустяк… Бедный господин Голядкин – природная застенчивость не позволила сознаться, что сам же и слопал в единый присест одиннадцать расстегаев. Находясь в тревожном нервическом состоянии. Спохватился и поспешил переложить ответственность на образ в зеркале.
Ах, расстегаи… С рыбой, с грибочками… Люба сооружала расстегаи с капустой. На праздники. Но иногда и по будням – ради появления дяди Пети или Геннадия Эдуардовича. С пылу с жару, душистые, с румяной корочкой… А как оно, между прочим, называлось, это злачное заведение, в котором с господином Голядкиным приключился столь неожиданный и досадный конфуз? Этот общепит прошлого века? Не кафе ведь… Но, кажется, и не кабачок… Ресторация, что ли?
Пора, пора убираться отсюда. С кем я разговариваю? Кого поучаю и наставляю? Человек болен и невменяем. Проводит свою жизнь в чужих, мало кем посещаемых сочинениях. Выписывает, выписывает цитаты. Воображает себя адмиралом Пидли. А что? Не исключено, сложись его жизнь иначе, в самом деле стал бы каким-нибудь лихим военачальником. Тоже играл бы в войну, но на реальном поле брани. Отправлял бы в бой настоящих живых людей. И пользовался бы за это всеобщим уважением. Заслужил бы всяческие почести и награды. Женщины мечтали бы провести возле него полчасика. Нет, лучше уж рыться в старых томах. Вполне безобидное занятие. И Паулине приятно, что он не в кабаке, а в библиотеке. Страсть, но не убыточная, никому не мешает и ничьих интересов не задевает.
Все, пойду. Совершу поступок. Поставлю “Дюка Степановича” на место и покину поле боя. Тем более что дело к обеду. Который правильнее было бы назвать ужином.
Уже подымаюсь, однако не могу удержаться от вопроса:
– А все-таки – зачем вам советское представительство?
– Затем, что из двух зол следует выбирать меньшее, – произносит он наставительно.
– Вот как?
– Да, представьте себе. Все познается в сравнении. Если в СССР и есть недостатки, то не западным гангстерам о них выть. Там хотя бы атеизм и христиан, этих змей подколодных, не назначают начальниками лагеря.
– Интересно… Ладно… Прощайте.
– Разумеется, семья, детишки! – кривится он. И вдруг с вызовом вскидывает голову. – Жалеете?
– О чем?
– Не о чем, а кого. Себя.
– Себя? С какой стати? Вас жалею. Вы способный человек, многое могли бы сделать.
– Я и без вас уже многое сделал! Да, представьте – в отличие от всех этих шмакодявок. И приберегите ваш патронажный тон для кого-нибудь другого!
– Семья и детишки все-таки лучше, чем семнадцать битв и одна поучительная история колонизации островов Тихого океана, – не уступаю я. – Живете в своей фуфайке. В смирительной рубашке. Кидаетесь то к Мальте, то к Австралии, а сами не смеете шага сделать. Шевельнуться боитесь. Буяните, уцепившись за юбку Паулины…
Побледнел, потом побагровел, задохнулся, и я пожалела о своих словах:
– Считайте, что я ничего не сказала. Не смогла дать положительного направления. Просили совета, вот я и пыталась.
С тем и ушла. Письмо Любе так и осталось ненаписанным, но Паулинины листочки с библиотечным грифом я прихватила с собой. Пригодятся.








