Текст книги "Пилюли счастья"
Автор книги: Светлана Шенбрунн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
30
С этой ночи началось мое почти круглосуточное пребывание возле больничной койки. Фру Юнсон, золотое сердце, взяла под свою опеку детей. Возможно, я была не права, но я не позволяла им навещать отца. Я не хотела, чтобы он запечатлелся в их памяти таким – несчастным, разбитым, беспомощным, опутанным проводами и шлангами, с распахнутым беззубым ртом и остановившимся бессмысленным взглядом. Как же это нечестно, неправильно – превратить такого великолепного мужчину в жалкую, убогую развалину. Судьбе недостает элементарного хорошего вкуса…
Врачи упоминали закупорку какой-то артерии и произносили многие умные слова, из которых мне удалось уловить лишь “медикаментозная интоксикация” и “цианоз”, попеременно взвешивали предпочтительность то активного вмешательства, то терпеливого ожидания естественной очистки организма от переполнивших его ядов, уповали на вероятное самовосстановление жизненно важных систем и улучшение состояния, но это улучшение если и происходило, то очень медленно и вяло.
Смешно было бы отрицать мою вину. Я обязана была хоть что-то заметить, обратить внимание на все эти странности, начиная с необъяснимого эпизода на катке, когда болезненно честный и принципиальный Мартин так легко и небрежно простил своему бывшему приятелю, бесстыжему Стольсиусу, оказавшемуся гадким, недостойным мошенником, все его возмутительные подлости (так и оставшиеся, кстати, мне неведомыми). А чего стоит неуемная нежная опека юной леди, малышки Линды, да, в общем-то, и вся неожиданная дружба с Юнсонами? А внезапные приступы обидчивости и раздражительности? И многое другое. А я не желала вникать, небрежно отмахивалась, взирала свысока и издалека, на все смотрела сквозь пальцы. Приписывала внезапную забывчивость и слезливость возрасту и старалась не видеть тревожных знаков…
Вскоре к моим бдениям присоединилась фру Брандберг, прикатила откуда-то высокое инвалидное кресло, величественно взгромоздилась на него и замерла вместе со своей великолепной прической, упершись недвижным взглядом не то в Мартина, не то в какую-то таинственную точку в пространстве. Годы идут, а прическа не меняется. Поначалу я думала, что ее присутствие позволит мне время от времени отлучаться домой, хоть немного приглядывать за детьми и за хозяйством, но вскоре убедилась, что это была напрасная надежда. Она регулярно, будто на службу, являлась утром и сидела до вечера, но совершенно отрешенная от всего окружающего, застывала безмолвно с остановившимся взглядом и приоткрытым ртом и составляла вполне достойную пару для Мартина в его нынешнем положении, только что не хрипела при дыхании. Медперсонал не обращал на нее никакого внимания.
Каждый день после обеда, примерно в одно и то же время, возникал Эндрю, беседовал с врачами – подробно и дотошно выспрашивал о результатах анализов и обследований, но, получив все необходимые разъяснения, тут же удалялся.
Однажды появилась и Агнес, обвела палату брезгливым взглядом и без всякого стеснения кивнула в сторону фру Брандберг:
– А она что тут делает? Отдыхает от домашних неприятностей?
Я промолчала.
– Так что ты собираешься предпринять? – поинтересовалась моя невестушка.
– В каком смысле – предпринять?
– То есть как – в каком? – хмыкнула она. – Надеюсь, тебе известно, что к первому января вам предстоит освободить квартиру.
– Освободить квартиру? Зачем? С какой стати?..
– Замечательно! – возликовала она. – Ты что, действительно ничего не знаешь? Не знаешь, что квартира заложена и перезаложена? Неужели он посмел не поставить тебя в известность?!
Из ее рассказа складывалась следующая картина: год назад господин Стольсиус, на правах давнего приятеля, втянул Мартина в какую-то авантюру, соблазнив перспективой крупной и верной прибыли. Деньги на первоначальные затраты были добыты в банке под залог нашей квартиры. Разумеется, и это предприятие окончилось точно так же, как все предыдущие затеи моего дорогого мужа, – полным крахом. Сославшись на разные неучтенные неблагоприятные обстоятельства, Стольсиус категорически отказался возместить свою часть убытков, поэтому Мартину не оставалось ничего иного, как взять еще одну банковскую ссуду – под гораздо более убийственные проценты. Расчет его был верен: он приобрел биржевые акции, в тот период стремительно возраставшие в цене. Через два-три месяца стоимость их должна была составить такую значительную сумму, что этих денег хватило бы и на выкуп квартиры, и на погашение долга. Разумеется, не прошло и трех дней, как биржа упала, рухнула, разразились кризис, глад, мор и всемирный потоп, и акции утратили более половины своей стоимости. Чтобы хоть как-то еще продержаться на плаву, Мартин перезаложил квартиру на совершенно уже безумных условиях. Теперь же, когда все опции оказались вычерпаны до дна, а сам удачливый предприниматель благополучно переместился под больничные своды, мне надлежало в месячный срок освободить помещение да еще остаться с солидным долгом на шее. Поведение Мартина Агнес не удивляло, она, оказывается, давно его раскусила, удивляло ее только одно: как я могла целый год ничего не замечать и ни о чем не догадываться?
Что ж, подумала я, это еще раз доказывает, что мы оказались великолепной парой: муж, готовый без оглядки ринуться в любую западню, любую медвежью яму, и безгранично доверяющая ему, во всем на него полагающаяся жена, беспечно и легкомысленно плывущая по житейскому морю вместе с четырьмя детьми. Ведущая душеспасительные беседы с такой же не от мира сего приятельницей – беспомощной и бессильной опекуншей всех страждущих российских борцов; зачитывающаяся в городской библиотеке записками заокеанского сумасшедшего – американского друга Пятиведерникова; посещающая, то во сне, то наяву, отделения Красного Креста и бегающая на свидания с представителями советских разведывательных органов. Что и говорить – достойны друг друга…
Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу. Веришь ли: я проиграл вчера все, все до последней копейки.
Ах, какие подлые эти немцы!
Пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это письмо, двадцать (20) империалов. Немедленно, в тот же день, в ту же минуту, если возможно. Не теряй ни капли времени.
Если ты успеешь послать в тот же день, то есть сегодня же (в среду), то я получу завтра, в четверг. Если же пойдет в четверг, я получу в пятницу.
Спешу на почту: может быть, ты уже успела выслать деньги, и я их сегодня и получу.
И обделай это все сама, одна, хозяйке не говори, то есть не советуйся.
Ну, на этот счет можно не беспокоиться… Чтобы Мартин когда-нибудь с кем-то посоветовался – нет, такого не было и не предвидится. Гордость не дозволит. Но, конечно, и страх, что схватят за руки и как-нибудь, не приведи Господь, удержат от совершения очередной непоправимой глупости.
Две бездны, две бездны, господа, – в один и тот же момент…
Веришь ли: я проиграл вчера все, все до последней копейки, до последнего гульдена. Не дав себе отдохнуть и опомниться, бросился на рулетку, начал ставить золото и все, все проиграл, до последней копейки, то есть осталось всего только два гульдена на табак.
Дикое положение, решительно… Что делать… Ах, какие подлые!..
Да, Стольсиусы подлые, карты меченые, и исход всех этих начинаний известен наперед. А тем не менее действие упрямо разворачивается по заранее, раз и навсегда, заданной схеме.
Родная моя, родная моя… Как ужасна эта страсть, как беспредельно это безумие…
Ангел мой, повторяю тебе, что я не укоряю тебя.
Нет – чего нет, того нет: укорять в своих проигрышах жену мой Мартин даже и в мыслях не держит. Простой человек, без таинственных российских вывертов.
Прощай, Аня, прощай, радость моя, будь весела и счастлива…
А Гоголя, Федор Михайлович, позвольте вам заметить, все-таки неудачно вы передразниваете, нескладно и неудачно – в шуточно-описательном роде, ей-богу, нескладно. Пародия должна быть дерзкой, хлесткой, этот жанр для того и существует, чтобы выявить слабости оригинала, неловкость и незадачливость автора, а у вас что же? В том же стиле и тем же слогом, да только слабее и вовсе не шуточно и не смешно. Даже неловко, неприятно как-то читать. Закрадывается глупая мысль, что вы ему, Николаю Васильевичу, позавидовали – что он-де умеет так: спроста, без затей и с таким лукавством, а вы в этом плане вышли слегка неуклюжи. Оттого и обиделись. Рассердились, что не на все литературные вкусы можете выступить настоящим властелином. Что же делать, надо и другим что-то оставить. Вам одному всей ноши и не поднять.
Знаете, сегодня целое учение выстроилось – про Другого. “Безнравственность есть сдвиг внимания от Другого к себе”. Узнаете? Другой господин Голядкин находился, по-видимому, в превосходном расположении духа. В руках его был последний кусок десятого расстегая, который он в глазах господина Голядкина отправил в рот, чмокнув от удовольствия.
Но где ж тут другой? Где сдвиг и где безнравственность? В сущности, совершенно такой же самый, только слегка вывернутый наизнанку, рукавами наружу, милый и трогательный, любезный нам господин Голядкин… Ну, немножко обжора, ну, жаден капельку, не упустит случая воспользоваться открывающимися возможностями, слегка поживиться на счет ближнего, ну так что ж такого?
– Что ты молчишь? – вопрошает Агнес. Ей не терпится услышать, что я намерена предпринять.
– Ничего, как-нибудь утрясется, – произношу я, обретя вдруг в эту стеснительную минуту мужество необыкновенное – несокрушимую стойкость перед лицом всех бедствий. – Прежде не померли, и теперь, бог даст, справимся.
– Ты ненормальная! Вы оба не в своем уме, – заключает она и, немного поразмыслив, кивает в сторону Мартина: – То есть его уже практически не существует. Так что хочешь не хочешь – тебе придется расхлебывать эту кашу самой.
– Ну, на улицу небось не выкинут. Я что-то не видела, чтобы в этой стране мать с тремя детьми и мужем-инвалидом выкидывали на улицу.
– Ты собираешься жить в двухкомнатной квартирке в районе для бедноты? – произносит она язвительно. – Среди всякого социального отребья? Иностранных рабочих, алкоголиков и выпущенных на волю преступников? Чтобы твои дети…
Я могла бы поведать ей, среди каких алкоголиков и люмпенов прошло мое детство, но боюсь, она не поймет. Не сумеет оценить. Ей ведь не случалось заглядывать на наше дно. Она даже отдаленного представления не имеет о том, что такое питерский заводской район и коммунальная квартира на двенадцать комнаток. Да и скучно мне как-то становится обсуждать с ней это.
– Ничего, – замечаю я с некоторым злорадством, – Эндрю, я уверена, не допустит, чтобы его братьев затолкали в район бедноты и вынудили жить среди такого ужасного сброда.
– Братьев?.. – повторяет она в недоумении, но потом превозмогает свою тупость и прослеживает мысленно семейные связи. И взрывается негодованием: – Ах, вот на что ты рассчитываешь! Не жди и не надейся! Я не допущу, чтобы мои девочки пострадали из-за фокусов старого идиота.
– А между прочим, – напоминаю я, – этот старый идиот является владельцем издательства.
– Я докажу, что он невменяемый! Что, кроме убытков, он этому издательству не принес ничего!.. – Поперхнулась собственным возмущением, бросила на меня испепеляющий взгляд. Если б могла, так, наверно, и пришибла бы на месте. – И если Эндрю вздумает покрывать его долги…
– Что тогда? – интересуюсь я.
Она не желает продолжать. Вскакивает и выносится из палаты. Пытается даже хлопнуть дверью, но современные больничные двери устроены так, чтобы легко и беззвучно распахиваться в обе стороны. Поэтому гнев Агнес заставляет их только слегка покачаться на идеально гладких, лишенных привычного трения осях.
Фру Брандберг, неотлучно присутствовавшая при нашем продолжительном разговоре, хранит несокрушимый нейтралитет: за все время не шелохнулась и не изменила ни позы, ни выражения лица.
Не буду паниковать раньше времени и огорчаться из-за того, что должно свершиться еще не скоро – почти через целый месяц. Месяц – немалый срок, всякое может произойти… В конце концов, меня никто ни о чем не предупреждал, в известность не ставил и подписки о выезде – или невыезде – не требовал. Я живу своей жизнью и ничего не знаю – точно так же, как не знала полтора часа назад. Буду думать только о хорошем. Мартину сегодня получше. Врач тоже подтвердил, что наметились сдвиги к лучшему. Когда я умывала его утром, у него дрогнули веки. Он, кажется, даже услышал, что я говорю. Не исключено, что он и теперь слышал все мерзости, произнесенные Агнес. Это было бы крайне нежелательно. Совсем некстати. Дурные вести могут разволновать и огорчить его, затормозить процесс выздоровления.
Агнес – подлая дура. А между прочим, больше всего ее бесит, что я младше ее. Никак, видите ли, не может запомнить, сколько мне лет. “Как, разве тебе нет пятидесяти?..” Нет, Агнес, милая, мне нет пятидесяти, мне не скоро еще будет пятьдесят, а тебе, дорогая, вот-вот. Я понимаю, обидно: ты ведь жена сына, а я – отца. И все-таки ты старше меня и останешься старше, покуда не помрешь!.. Ни за что не позволю тебе и твоим девочкам воспользоваться нашей долей в издательстве. Мартин его создал, плохо ли, хорошо, столько лет поддерживал и никому не обязан уступать своих прав. Если хочешь знать, мои мальчики Мартину родные сыновья, а твои девочки – всего лишь внучки. Вот так-то, накоси выкуси! Ты живешь, невестушка, в опасном заблуждении, будто тебе выписана охранная грамота, будто ты на веки вечные застрахована и от района бедноты, и от прочих мерзостей. А это, голубушка, не так, никто не застрахован…
Мысли о неотвратимо и, может, даже в эту самую минуту надвигающихся на Агнес разочарованиях смягчают удар от горького известия и слегка утешают. Я пересаживаюсь поближе к Мартину и принимаюсь гладить его неподвижную, но все-таки теплую руку.
– Не обращай на нее внимания. Не сдавайся, мой витязь, выздоравливай, все будет хорошо. Все еще будет хорошо… А Юханна подождет. Подождет еще немножко: лет десять-пятнадцать. Пока у нас все наладится. И дети подрастут. Что такое какие-то десять-пятнадцать лет против вечности? Она славная женщина, Юханна, и очень терпеливая. Она ведь знает, что в конечном счете ты придешь к ней и вы опять будете вместе и счастливы. Ну, капельку поспорите, кому ехать в город сегодня, а кому – завтра, а потом помиритесь. Меня ты, скорее всего, там и не вспомнишь. А если вспомнишь, то только как смутную, неясную тень. Немного обидно, но что делать – все права на ее стороне, как бы я ни старалась, мне не удастся смутить вашу великую любовь. Вечную и незыблемую, крепкую, как скала, любовь. И еще более незыблемую добропорядочность.
А может, в один особенно грустный декабрьский денек ты все-таки почувствуешь вдруг мое присутствие и вздохнешь. Скажешь: зачем мне жить, если ее нет здесь, рядом? А Юханна не пожелает снести влечение супруга к чужой черноволосой женщине и скажет: если так, иди к ней, я достаточно горда, чтобы не стоять на твоем пути. Если ты любишь меня не всем сердцем и не всей душой – пожалуйста, иди к ней. Можешь даже по дороге заглянуть к фру Брандберг. Хотя нет, уж что-что, а наше супружество она тебе простит. То есть не простит даже, а просто не заметит. Не различит меня, не придаст значения. Смерть – это бесконечный счастливый сон, не правда ли?
31
Плохо, что я не сразу отметила эту странность: одновременное свое пребывание в двух параллельных мирах. Не знаю, сумею ли я объяснить. Представьте себе, что вы стоите перед широкой стеклянной витриной и наблюдаете происходящее внутри здания: люди ходят по комнате, разговаривают о чем-то, совершают какие-то действия, зеркало на стене усиливает свет торшера, открываются и закрываются двери в соседние помещения. Но одновременно вы видите, как по поверхности той же витрины проплывают отражения уличных событий: и здесь тоже жизнь – передвигаются люди, проплывают автомобили, мигают светофоры, дети играют в классики, кто-то подзывает собаку. Во всем этом нет ничего ужасного до тех пор, пока вы способны различить, какие картины принадлежат улице, а какие – пространству за стеклом. Но в тот момент, когда предметы и люди с обеих сторон начинают путаться, меняться местами, расслаиваться или, наоборот, слипаться друг с другом, складываться в каких-то невозможных монстров, когда автомобили, визжа тормозами, с яростью налетают на мебель, сбивают и давят сидящих в креслах, вам становится жутко, хочется завопить от боли и отвращения, зажмуриться, не видеть и не слышать этого безобразного светопреставления, бежать, бежать…
Возможно, если бы я с самого начала осознала опасность, можно было бы еще как-нибудь призвать действительность к порядку, восстановить границы и пределы реальности… Но я ничего не почувствовала и не заподозрила.
Нет сомнения: я сидела в больничной палате возле Мартина, но в то же самое время…
В то же самое время я пребывала на своем обычном рабочем месте в нашем ленинградском издательстве. На столе передо мной лежало что-то вроде плаката – большой лист плотной белой бумаги, в центре которого был отпечатан какой-то текст, скорее всего – детское стихотворение, обрамленное яркими цветными рисунками, из которых больше всего мне понравился крупный красный птенец, очевидно снегиренок, нахохленный и смешной. Я силилась разобрать текст, но меня беспрерывно отвлекали. Наталья Степановна, которая после Люсиной смерти заняла ее место за столом напротив, рассказывала про свою невестку – как та, дуреха, купила новую сумочку и тут же на радостях, растяпа эдакая, прямо в магазине, в толпе, принялась перекладывать содержимое старой сумки в новую и, разумеется, в толчее и давке у нее украли кошелек. А возможно, она этот кошелек сама обронила, а ловкий человек тут же подцепил. Во всяком случае, когда она хватилась, кошелька со всей почти зарплатой, то есть с пятьюдесятью рублями, уже не было. Я высказалась в том плане, что недопустимо хлопать ушами, жулье так и вьется в ожидании таких вот восторженных легкомысленных гражданочек, но в то же время…
В то же время в палату вошла сестра, проверила показания приборов и сообщила, что через несколько минут Мартина повезут на вечерние процедуры.
Одновременно в палату заглянул Андрюша Аникин, из архивного отдела, увидел, что начальство все разбежалось, и решил поболтать с нами, поделиться своими очередными обидами на почве женского коварства, – поведал, как познакомился на днях с одной, такая вроде приличная девушка, а все-таки обманула и не пришла на свидание, а он, как дурак, почти целый час ждал. Фру Брандберг, по своему обыкновению, промолчала, не шевельнулась и даже не сглотнула, а Наталья Степановна вступилась за женскую честь: “Что уж ты сразу так обрушился? А может, случилось что? Вон, говорят, авария в метро была, два часа поезда стояли…”
Тут медсестра явилась за Мартином, я поднялась, чтобы помочь ей выкатить кровать из палаты, мы вышли в коридор, Наталья Степановна и Аникин семенили рядом, Наталья Степановна даже порывалась тащить стойку для инфузии. В какой-то момент я вдруг изумилась их присутствию, замерла на месте, встряхнула головой, и они исчезли. Вместе с симпатичным снегиренком.
– Что же это такое? – пробормотала я. – Сон наяву? Бред?..
Но на самом деле еще не испугалась и не огорчилась – восприняла все как нечто хоть и странное, но не заслуживающее особого внимания. Не ведала еще, что меня ожидает дальше.
Медсестра отлучилась на минуту в соседнюю палату, я стояла посреди стерильного гладко-серого больничного коридора и дожидалась ее возвращения. Мне показалось, что Мартин с некоторым интересом наблюдает за мной одним глазом – второй был заведен на сторону и вверх.
Двери в залу растворились с шумом, и на пороге показался человек. Показался совсем не старый, можно даже сказать, молодой интеллигентный человек, выполненный по моде конца шестидесятых – в светлой окладистой бородке и толстом деревенском свитере. Вылитый Хемингуэй. В Америке, я думаю, никогда не мельтешило столько двойников Хемингуэя, сколько их вдруг развелось в России. В России они так и множились, так и множились!.. Копия Хемингуэя уселась в такое же точно инвалидное кресло, в каком уже несколько суток пребывала фру Брандберг. Нас разделял низенький журнальный столик.
– Видели? – спросил молодой человек и придвинул ко мне малогабаритный черно-серый томик.
– Нет…
– Вчера из типографии. К сожалению, не могу подарить, но полистайте. Правда, это еще не окончательный вариант – в некотором смысле черновик…
Я раскрыла упакованную в кожимитный переплет книжицу. “Яков Петрович, мне совестно смотреть на вас, Яков Петрович, вы не поверите… Дайте мне это письмо, чтобы разорвать его в ваших же глазах, Яков Петрович, или если уж этого никак невозможно, то умоляю вас читать его наоборот…”
– Какой же это черновик? – удивилась я. – Это не черновик. Это классика. Одно из самых известных произведений русской литературы.
– Черновик, – упорствовал он, – черновик, потому что все еще можно исправить и дополнить. Переписать набело. Прочитать наоборот, отменить и усовершенствовать. Зачем, объясните мне, зачем вы погрузились во всю эту дребедень: коммунальная квартира, двадцатисвечовая лампочка!
– Что же делать? Это мое прошлое.
– Так покиньте ваше мерзкое прошлое, забудьте, не цепляйтесь за него! Что с вами? Вы совсем неплохо начинали – втачали в полотно своей жизни Иерусалим и Париж, Берлин и Рим…
– Нет, Рим я не втачала, я никогда там не была.
– Вы упоминали Рим.
– В связи с Пятиведерниковым. Пятиведерников погибал в Риме. А Паулина спасла его. Так ей казалось – что спасла…
– Между прочим, эта ваша Паулина тоже порядочное недоразумение. Паулина, Пятиведерников!.. Что вы в них нашли? Нету более интересных и достойных людей? Жизнь дается один только раз, и прочесть ее надо так… Надо прочесть ее так… Помилуйте, что же это? Забываю основные тезисы… Преждевременный склероз… Не важно! Детали не важны, главное – прочесть надо так, чтобы было хорошо, приятно, весело и ни в коем случае не было мучительно больно. Встаньте, приподнимитесь на минутку, встаньте, прошу вас! – потребовал он неожиданно.
Я удивилась такой настойчивости, но все-таки встала.
– Я вам продемонстрирую на примере вашего платья, – объявил фальшивый Хемингуэй солидно.
– Моего платья? Но это вообще не мое платье – я видела его на Эвелине, сотруднице советского посольства. Как, каким образом оно оказалось на мне?!
– Какая вам разница – как да почему! – фыркнул он. – Обратите внимание: такая юбка называется шестиклинка. Действительно, ее удобно шить из лоскута ввиду незначительного размера каждого клина. Но ведь можно отойти, отказаться от этого убожества, разнообразить, облагородить! Да, разумеется, все мы жертвы обстоятельств, но мы же и истинные закройщики собственной судьбы! – Он обернулся к двери, которую вчера еще я принимала за широкое зеркало, призывно махнул рукой, и из стенки выпорхнули три юные девицы. У каждой в руках был отрез сияющей воздушной ткани.
– Добавляем еще три клина, – прокомментировала происходящее копия Хемингуэя, – и получаем девятиклинку! Переворот, революция! Ваше платье преобразилось, украсилось, обогатилось новыми возможностями…
– Это не мое платье, у меня никогда не было такого.
– Не перебивайте меня! – воскликнул он раздраженно. – Я могу потерять нить… О чем мы говорили? Вот так всегда! Что за манера – уводить разговор в сторону! Ах да – обогатилось новыми оттенками. Не изменив при этом ни своего назначения, ни объема вашей талии. Мы лишь расширили горизонты. Вставили несколько дополнительных секторов. Вы ведь знаете, что такое сектор?
– Конечно. Западный сектор Берлина.
– Хорошо, пусть будет Берлин – тройственная ось: Рим – Берлин – Токио. Три клина. Но к черту политику! С тех пор как между политиками заключен пакт о ненападении, то есть о взаимной неприкосновенности враждующих соперников, эта область потеряла для обозревателя всякую привлекательность. Ни острого сюжета, ни сложных коллизий, ни неожиданных развязок. А ваша матушка, если я не ошибаюсь, была математиком?
– Математичкой. Она преподавала в техникуме.
– Ага, вот видите – преподавала в техникуме, образованная женщина. И она наверняка объяснила вам, что вселенная безгранична. Хотя и конечна. По вселенной можно передвигаться в любом направлении, безостановочно. Безгранично искать и находить! Так почему же вы уткнулись в самые серые и непривлекательные будни нашей отечественной истории, пусть недавней, но тем не менее уже минувшей? Эта книга обязана выглядеть по-другому.
– Эта книга не имеет ко мне никакого отношения.
– Ну, тут-то вы определенно ошибаетесь!
Он расплылся в торжествующей, но одновременно и снисходительной улыбке и потряс у меня перед носом черно-серой книжицей. Небрежно, однако же чрезвычайно ловко швырнул ее на журнальный столик таким образом, что она распахнулась на нужной странице. Я увидела знакомые фотографии – портреты спортсменов, развешанные по стенам в комнате Ананьевых.
– Надеюсь, теперь вы признаете, что это ваше платье. От вас, и только от вас, зависит, что за сцены и что за картины будут украшать эти страницы! Петербург, милочка, – это не только блокада и лопнувшие трубы, не только товарищ Киров и товарищ Сталин, это в первую очередь великолепные дворцы, канделябры, роскошные кареты, рождественские балы!
– Товарищ Киров и товарищ Сталин – это не Петербург, это Ленинград, – уточнила я. – А в рождественские балы я не могу уткнуться, поскольку в моем прошлом их нет.
– Что значит – нет? Хорошенькая женщина должна стремиться к прекрасному. Кружиться в вальсе, порхать, парить, скользить… Представьте себе – высокие залы, потолки, расписанные известными мастерами, венецианские зеркала, великолепные окна, отблески свечей, гобелены, фрески, ангелочки в медальонах, а главное – вы – вы – божественной ножкой по навощенному паркету!..
– Паркетом у нас топили буржуйку, – попыталась я втолковать этому заносчивому вралю. – Топили буржуйку, чтобы сварить младенцу кашу и просушить пеленки. И чтобы был кипяток. Для голодающих это очень важно – глотнуть кипятку, поддержать температуру тела. Так что от паркета почти ничего не осталось, понимаете – по нему невозможно скользить, он выщерблен, как сосновая шишка, изгрызенная крысами.
– Чем-чем выщерблен?.. – поморщился он.
– Крысами! Вам что, никогда не приходилось видеть сосновой шишки, изгрызенной крысами?
– Это где же вам посчастливилось такое наблюдать? В блокадном Ленинграде?
– Нет, представьте себе – в святом Иерусалиме. Крысы – чрезвычайно смышленые и ловкие животные. В Иерусалиме они приспособились жить на соснах – вместо белок. И питаться шишками.
– Экая мерзость! Как вы позволяете такой гадости застревать в своем сознании! Нет, я вижу, вы безнадежны… Крысы! Что за пакость! Я потратил на вас уйму времени, подарил вам три клина, три сектора, тройственный союз, сотворил для вас дивный сверкающий наряд, а вы… Вы бесстыжи, нахальны, самонадеянны, упрямы, готовы все освистать и охаять, загубили все мои начинания, все изгадили, – запричитал он, стаскивая с носа темные очки и утирая ладонью набежавшие слезы. – Низкая, подлая натура! Следовало догадаться. Уж если вы избрали себе в проводники господина Якова Петровича-старшего…
Темные очки – у Хемингуэя? Откуда он взялся, поганец эдакий? А ну кыш отсюда! Я тебе покажу – подлая натура! Распустил язык, подражатель бесстыжий. Самому цена две копейки в базарный день, а туда же: напялил свитер и бороденку – и глаголет, поучает!
Он исчез, я огляделась вокруг и ясно различила все ту же тихую, унылую палату. И вот тут-то мне сделалось по-настоящему страшно. Что же это со мной творится? Откуда это берется?
Пытаясь преодолеть наваждение, я встала и вышла в коридор. Медсестры сидели за длинной стойкой, одна разговаривала по телефону, две другие заносили какие-то данные в личные карточки пациентов. Я решила поговорить с ними, услышать нормальные человеческие голоса, задать какой-нибудь вопрос, но не успела – мое сознание опять сместилось куда-то в сторону.
– Чему вы удивляетесь? – сказал Пятиведерников, отхлебывая пиво из вместительной кружки. – Самый распространенный тип подсоветского интеллигента – ракушка-прилипала: оглянется по сторонам и найдет, к чему прилипнуть! Хоть к Пушкину, хоть к Бердяеву, хоть к Киплингу.
Это кто же тут рассуждает – про ракушку-прилипалу? – подумала я. Пятиведерников? Ну и ну!
– Да, прилипнет, натянет на свою мерзкую рожу маску какого-нибудь умника, пророка, гения, встанет на котурны, будет изображать наставника и педагога! Страдателя за гибнущее общество. Полезные советы давать – неразумным меньшим братьям… По жизни и по литературе.
Но я уже была начеку и не собиралась позволить этому потоку завладеть собой окончательно. Я встряхнулась и избавилась от самозванца – совершенно не похожего на себя Пятиведерникова.
К сожалению, ненадолго.
– А вам не приходилось… – прошипел он угрожающе и двинулся на меня столь решительно, словно собирался вдавить в стерильную больничную стену. Наши лица сблизились настолько, что я различила в глазах у него, на радужной оболочке, крупные белесые пятна. – Не приходилось… хоть разочек… быть, например, вбитой в карцер – метр на метр? – Кружка плясала у него в руке, пиво выплескивалось на пол и на несвежую рубашку. – Четверо суток – без воздуха, без света – не случалось?!.
– Не случалось, – призналась я честно, пытаясь ускользнуть как-нибудь в сторону, под спасительное крыло медсестричек, и не стала уточнять, что кроется за выражением “быть вбитой” и где именно находился упомянутый карцер. – Сочувствую.
В самом деле душа моя подлинно скорбела о его страдании.
Девушка, пришедшая вручить нам то ли счет, то ли выписку из истории болезни, заметила пивную лужицу на стойке, отошла и вернулась с тряпкой. Мы оба умолкли и терпеливо наблюдали, как она неспешно и деловито водит голубенькой тряпкой по серенькому мрамору.
Оторвав наконец взгляд от влажной плоскости и от кружащей по ней тряпки, я увидела, как Пятиведерников бледнеет, синеет, как спазма сжимает его горло и не позволяет втянуть в легкие воздух.
Выяснилось, однако, что это не Пятиведерников, это Мартину плохо – это он хрипит, задыхается, приборы бьют тревогу. Я бросилась к дверям – призвать сестру, врачей.
Фру Брандберг тоже неожиданно вынырнула из своего транса, захлопнула рот, распрямилась и стала с участием наблюдать за действиями врачей. Не желая более рисковать, те постановили подключить искусственное дыхание.








