Текст книги "Ангелам господства"
Автор книги: Светлана Пахомова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Рыба остекленело сверкала рюкзачком у выхода. Она так явно не желала нажить седую чешую…
Обратно добрались почти мгновенно. Как будто вынесло на джине. Откуда ни возьмись, пришёл автобус и дуги кольцевой почти что пустовали. Не разговаривали. Истощились. Хотелось повернуть к вокзалу, но Рыба всё во мне не исчерпала, и явно притаила какой-то разговор. Отъезд сочли бы дезертирством.
Прокиснет у меня квашонка.
На посиделки вечером приехала Николь. Рыба была угрюмой, молчаливой, но спокойной. При встречах москвичей времён и расстояний не заметишь. У них приезд от Бережковской набережной к каналу имени Москвы – рядовой случай перемещения в пределах порта семи морей подземной тягой метрополитена. Поэтому и мотивацию приятной встречи с давним прошлым здесь возглавляла я. Слабела от усталости, пережитого и злобилась чешуйчатым коварствам, что будучи не предупреждена, растратила все скудные силёнки на понимание того, что не доступно, и усомнилась, что права, потом опомнилась, в порядке творческого бреда, что надо посидеть ещё с подругами не в качестве сивиллы, а в качестве бациллы процесса катализации брехни и мелких предложений прогуляться по прошлому немыслимой судьбы, где будущее предвещала только Ника. Снимаясь в бесконечных сериалах, она объездила весь мир по отчинам несметной помеси её кровей.
Но у подружек, как обычно, своё темнилось на уме. В понятьях Рыбы, среди присутствующих дам, благую перспективу предвещала только Ника, а в качестве кого не отпускалась я – неведомо, необъяснимо.
– Я честно говорю, когда им представляюсь: меня зовут Николь-Мария, Сюзанна-Доменика Маринковна Сьёкулич. Я родилась в Москве, и всю эпоху носила это имя прямо в советском паспорте. Представьте мне не верят.
– А кто поверит в этот бред хорватских усташей? Балканы – это Сцилла и Харибда древних мифов, а твоя плоть способна произносить и даже думать по-русски. Это валютный материал и достояние генофонда. Живьём пощупать можно. Одиссея. Велики километры плёнки, как переплёт молекул ДНК.
Польщенная Николь писала фразу в блоки памяти. Кудряшки шевелились. В понятьях Ники предвестье её будущего – в залоге прошлых достижений Рыбы. Николь хотела стать доцентом. Рыбища ревностно протестовала – к серийной славе, да ещё и степень! Не лакома ли стали, госпожа? Она, конечно, с крыльями самофракийская победа, но ведь слепая! Как лететь?! Или слепая – то Фемида? Запутались совсем. Накоплено на степень в сериалах. А как остепениться с крыльями, без тормозов?!
– В последние периоды я сильно увлекаюсь Достоевским. Человеческий материал и все такое.
В тональности Николь пригрезилось образованье.
– Тварь я дрожащая или право имею? – Рыба под соусом сатирой подала.
– Люди-человеки или человеческий материал!
Я выражение «рубить капусту» воспринимала как «садить с плеча», а девушки московские – иначе!
Да, что ни говори, нас здорово учили не только режиссуре, но даже и литературе русской по списыванью. Вот через годы есть что цитировать в воспоминаньях классиков о нас, надменных.
– Нет, бабью, я к Достоевскому не очень трепетна. Я Бунина боюсь.
Мой перепад их озадачил с толку. Звучала вводная без логики прямой.
– Да ты ж живёшь вблизи его степных поместий.
– Да то-то и оно, что не в Париже. Поэтому боюсь.
– Антоновские яблоки?
– Не сбить оскомину. Парадоксально. Вот вас – сарынь на кичку, а меня – на сеновал. Пора признать: у вас – аудитории высоких кафедр, большой экран, а у меня – мелкотиражка на черно-белом «Рекорде» в поместьях Бунина. Эпическое полотно.
– А десять лет тому назад именно эта московская окрестность была заклеена афишами. Ты помнишь? С именем твоим. Каждый сезон, как бенефисы. – Николь проткнула вилкой ночь в окне.
– Ты подавала слишком ранние надежды русской сцене. – Рыба удачно орудовала зубочисткой.
– Не десять, а тринадцать плюс один. Четырнадцать прошло, партнерши, от диплома.
– Ну, нива без тебя не оскудела.
– Да, радуюсь, дублёрши. Вы можете на нас рассчитывать и впредь.
Обескуражено переглянулись. Некчёмная, зачем я вам взялась теперь?
Забытое под лестницей годичное желанье поехать посетить Малаховку естественным путём явилось. Для этого мне надлежало встать и двинуться в дорогу. Опять в дорогу. Снова в путь. Продолжить начатое пониманье о столкновеньях и оглядках, в тех крайностях, где не течёт струя. Но что-то смутное, помимо радости прийти на встречу с детством, оглядкою под лестницей осталось. Годичной давности какое изумленье во мне забытое бродило? Без провожатого не обойтись.
– Рыбеха-Дуся, проводи. Не то запутаюсь в кустах твоей зелёнки.
– И то…Посторожи квартиру, Ника.
– Уже уходите?
– Рассвет. Прощаюсь.
– А правда, что ты дружишь с Кругляком?
– Да, состоим в созвоне.
– Вот это номер. Нас Кругляк не признаёт. Он всей Москве теперь легенда.
– Исправится. Пока.
Вдали гудели эстакады Ленинградки, а здесь царила тишина. По темным дворикам вдоль вековых аллей направились к метро. Хрущёвки старые и их посадки переплелись в сплошные джунгли на выселках Москвы. Не продышаться, не пробиться. И только ковш Медведицы завис с Полярною звездой над фонарями. Ориентир в пространстве. Ожидает: под экскаваторы, когда?
– Кусты теперь стригут. – Рыба как будто догадалась о жути окружения. – Я тебе всё за эти встречи целиком не рассказала.
Шли тихо. Рыба говорила внятно, но начинала словно умолкать внутри себя. Как будто в совести терялась.
– Когда ты так уходишь, мне вдруг становится чего-то жаль.
– Потраченного времени?
– Разрыва.
– Всё не расскажешь. Это просто, от встреч сквозь время мы становимся мудрей. Просто от взгляда друг на друга. На невербальном уровне идёт общенье. На принципе другом.
Взгляд в темноте не виден. Слышен ясно. И всё измерено до дна.
– Я всё тебе сказать хотела…
– Я помню, виновата. Я даже в роды шла, грехи считала, винилась, что не привезла твою мечту – сорочку розово-сиреневого цвета, как ты мне заказала.
– Какую, Ян, сорочку?
– Ну, как, ты помнишь – из Прибалтики с диплома я не оставила тебе подарка. Я помнила всю жизнь, все эти годы. Но там был не сезон…
– Ты спятила? Ты привезла мне ткань.
– Сиреневую?
– Плащёвую. Я из неё пошила куртку!
Я ничего не помнила – о, ужас! Такая стрессонеустойчивая я. И впрямь с моей субтильностью не стоило входить на режиссуру.
– Ах, да! Не может быть! Как я не вспомнила сиреневой плащёвки! Досадное какое положенье – не помнишь тряпочку, сочтут, что потеряла ум.
– Нет, ты совсем сошла с ума! То был отрез из изумительной плащёвой ткани в глубокий синий цвет.
– Да, ты представь, не помню… Наверно, невменяемость с диплома. Сама же знаешь, «Принц и Нищий», и у тебя – «Тартюф». Нет, «Кошкин дом». «Тартюф» потом был. Нас обвинили в космополитизме… Меня, конечно, за воспеванье принца с нищим, а вот тебя – за кошку! Годом позже. Конечно, я забыла, всё ли привезла, вот выясняется, что голову сронила.
– Я тоже, только годами позже.
Мы пробирались сквозь кусты. Солировала тушкой Рыба.
– Когда тебя мэтр в зал привел… сорокалетье кафедры, ну, вспомни, ты заглянула – я ору! Они там гнали лабуду на сцене, мои студенты, потом бутылку передали по телефону в зал, потом, как водится, был нагоняй, на кафедре, наутро. Вся эта институтская байда, я до сих пор барахтаюсь без личной жизни, одна общественность. И только когда это отошло, я осознала, что это ты к нам через годы приезжала. Я вспомнила – и думала потом: это была она. И вот опять уехала, и не поговорили.
– О чём же говорить, когда и так в порядке, раз виделись через тринадцать лет.
– О куртке. Нет, о ткани!
– Что, нужна такая? Та износилась?
– Да хватит, что ты! Вовсе нет!
– Тогда в чём дело, Дуся?! Помнишь, как мэтр такое называл? Сплошная баба из нелепиц.
– Нелепицы слагают жизнь.
– Да. Можно так сказать, или поверить в это. Но я-то помню: «жизнь даётся один раз…» И, как один мой бывший родственник, отец моих детей, умело завершал: прожиться надо так, чтоб никогда не испытать в ней чувства голода! Нет, это вы слагаете дробины в цитаты мэтра, чтобы классиками стать.
– Ну, на худой конец, сказать: у классиков учились.
– Похвастаться.
– Да хватит, я сегодня не о том. Та куртка жизнь мою спасла.
Теперь я вспомнила, что унесла под лестницу в словах Дрезины: «Ты на неё не обижайся…»
Лукавить в разговорах не люблю изображеньем недопониманья. Всегда зовёт дорога – суть нужна в нехватке времени при встрече.
– Мне что-то говорили про операцию.
– Я возвращалась с репетиции. Платили мало в институте, и я взяла ещё театр. До этого двух девушек убили в кустах вот здесь. Потом эксперты мне сказали, что если бы не куртка – всё. Меня наутро дворники нашли.
– Замёрзла бы?
– Нет, истекла бы кровью. А ткань на куртке запеклась, и ножевые раны все закрыла.
Первый автобус в темень приехал – развезти к метро. Ох, как бы мне оборотиться в мадонну со щеглом и слушать проповедь Франциска птицам. Расстались.
Глава 10
Закоулки кирпичных выступов на Казанском вокзале так контрастировали с турникетами, вертушками и пандусами, что ошалелый люд рвался к перрону штурмуя всю эту дурь цивилизации как полосу препятствий стометровки. Нищие, попрошайки и продавцы посудомоечного хлама сменяли выступления в вагонах на скорости агитбригад. На раз, на два менялись сцены. Лотошница с мороженым в обрезанных перчатках, клич «Сами мы не местные, прошу подать» толпою с малыми дитями на руках, – потом расклад газетных предложений с порнокопытным веером на глянцевой груди, зубные щётки со вставной резиной для чистки языка, волшебный стекломой и старые журналы автолюбителям по пять копеек за погонный километр.
Поспать бы. Я в пригородных электричках привыкла спать. Спать было невозможно только в детстве, когда в вагонах появлялся звук трофейного аккордеона и клацали медали. Стук колёс и самодельной на колёсиках тележки. Вагон стихал. Шёл ветеран. Не шел, но двигался. Звенела мелкая монета, и первый, кто нарушал молчание после аккордной ноты, был тоже ветеран – отважно звал принять. Дорожная милиция не трогала, смотрела – и трусовато шмыгала в народ. В народе том потом шептали, что фестивали счистили калек.
Неузнаваемой казалась обочина перрона. Стежка, петлявшая вдоль сосняка за огороды, застроена особняками в стиле новых русских. Сверкает в окна электрическая сеть, мелькают поезда по дребезжащим стёклам, а кич из теремов стоит. Не Китеж. Миражи престижа, как мне теперь отбочинку сыскать, чтоб верно повернуть налево? Владельцы иномарок у ворот презрительно кривились в мой запрос на древний адрес. Потом надменно позирали на пыльную туфлю, где убеждались: не «Версаче» – и оборачивали сытый зад. Нищая девка, сирота, очень тихая, почти дурочка. Откуда это холлотропное дыханье? Ах, да, из Бунина. Вздох по цитате, или мой привет потерянному прошлому из детства. Петляю в сосенках, знакомых с детских лет, и не могу прозреть такого парадокса. Как оказались эти скальные хоромы на дачных сотках, где рождался, рос и вызревал только песок? Ура, такси. Такси – это таксист. Бывает же такое. На поселенья новых русских случается налёт гостей. Богатых, пъяненьких, без права за рулём. С такого оборота местных ВВП можно и справочную информацию срубить, а это в нашем веке всё. Цивилизация. А в положеньи нищей сиротины почти что жизнь. Таксист прилипшими ко лбу вихрами сосновый бриз словил – и стежкин поворот мне указал. Сам он не местный, а вот знает направленье ветра, куда ведёт американский рубль. Не молодо, не зелено, не солоно хлебавши, стерев каблук и надсадивши бок, причаливаю к нужному забору и озираюсь. Да не может быть… Я думала, такого мира больше в мире нет. Мне грезилось, что он навеки канул. А вот оно, ещё стоит реально. Восточно-европейская овчарка ноздрёю фыркнула, и шевельнулась молчаливо стая вдоль крашеных оград. Я, по привычке, инстинктивно двинулась. Они устроили сопровожденье попеременным шорохом хвостов вдоль зеброчек щелястых частоколов. Сопроводили до угла на невербальных знаках рефлексии – и передали людям. Двое мужчин отпрянули от зеркальца стоящей поперёк тропинки «Волги», лоснившейся, как из ворот Кремля. На опытный зрачок замерили мой взгляд и в знак приветствия кивнули. Своей признали. Тренировка. Здесь нет границ, шлагбаумов и линий. Здесь сталинский мотив существованья, он демаркация, граница и престиж. Ментальность построения. Чеканность тренажа. Порода образа гигант морали. И простота. Без позолоты. Ну, если только к кобальту каёмка. Тарелки, Ломоносовский фарфор. Как только это хрупкое не перебилось с детства? Ведь шла война. А здесь всё было тихо. И все тарелки целы. Иссиня-васильковый отсвет и позолоченный узор на белоснежном глянце с отраженьем. Ой, лучше не заглядывать, а есть сосиску с зелёненьким горошком «глобус» из довоенного пайка. Вкус пряных сочетаний на фоне макарон. Жизнь – ткань, материя империй, изваянных то в мраморе, то в кобальте, то в бронзе. Болгарская горошина по Ломоносовским фарфорам покатилась, словно планида Джордано Бруно на плоском панцире, на постаменте времени недвижных черепах. Здесь в трех китах, слонах и черепахах утопия империи попридержалась, и дорог оставался, не сгорал в кострах всемирных инквизиций рецепт приготовления горошка, усекновенья мрамора, литья. Быть бедной родственницей – несообразная нелепица, ведущая в потенциал скандала. Им легче запалить костёр, чем доказать тебе, как несуразно иметь при родовом стволе такую ветвь, которая годится лишь на дрова для костровища.
Земля стоит на трёх китах! Они же – белые слоны и дивные касатки. Разделать черепаху под орех имеет право только бог и его лидер. Священником себя может назвать любой, кто может подавать совет соседу. Лидер. Такой святой способен сесть (в тюрьму, на голову, на черепаху) ещё до истеченья срока дня судного, хотя покуда ссуживают банки.
С высоты ветки, дальней от ствола, – талантливой, прививочной, бастардной – видны и ощутимы истины вращения планет – она растёт пониже над горошком, но невменяема теория из тез и антитез – мир равновесен, неподвижен, вечен. Считать слонов, вызубривать китов, исчислить панцирь черепахи, воспитывают, учат, наущают их так же тщательно, как стволовые, но вечно ж тот сучёк, всегда цветуще ароматный, найдет себе горошину на взлёт ядрёным выстрелом кромешных звездопадов. И содрогнутся три кита, и колыхнётся черепаха. Карарский мрамор под откос крутого панциря осыплют постаменты империи, и эволюция настанет. Мюнхгаузеновское ядро. Огонь полёта. Крики из костра: «…она вращается!» Вода теорий. И, ради эволюции – под тюфяки промокшей девочке горошину, для распознанья сути. Для возрождения. Перечная мята.
Огромный ворс китайского ковра примял уроненную снедь с тарелки. Интеллигентно не заметив, брат пригласил:
– Пойдём смотреть мундиры.
От поступи по ворсу шелк и шерсть меняли сути на букетах. Проследовав ковром пути эпохи Мао, спускаемся в подвал. Страсть к бункерам. Без погреба нет рода. Музей семьи – всегда хранилище в подвалах и, изредка, на чердаках. В аркадах выступов замшелые бутылки – квасное сусло марочных витрин. Коньяк времён Наполеона и вермуты молдавских кодр легендой в триллер Дракулы.
– Ты пахнешь правильно, «Шанелью».
– Это теперь такой «Диор».
Шинель с будёновкой. Такое стоит состоянье на Арбате. Даже в подделках. Этот протёртый жгут на обшлагах. Дед был телеграфистом Буденного. Во второй конной. Какой простой и симметричный крой. До гениальности. Читайте сказки – там политологи-портные. Шлем-капюшон и витязьная стать. Юдашкин-Ламанова. Кто это выдумал для конной армии Гражданской? И кумачовая звезда под цвет ломпасов «голихве». Вот это точно взяли у французов. В таких портках лишь только революции и делать. Ой, кажется, я черепаха. Такое вдруг родство от прикасанья к кобуре нагана.
– Пуля дура, штык молодец.
– Это был когда-то мой госпиталь. – Брат смешивал в коктейль початый вермут. После обеда позволялось пить, а вентиляция работала отменно. Курили «мальборо малиновый». Моль выползала из мундиров посмотреть, и вытяжка исправно хлопотала. Навык закладки бункеров. Заимствованное в походах ремесло. Вполне мирское, ведь землю создал бог, а всё остальное – строители. Зодчее ремесло военных, когда повсюду: миру-мир.
– Мы проводили первые операции такого уровня. После публикаций гласности их стали называть «елизаровские техники».
Брат явно пожалел коньяк для угощенья калибра моего присутствия. Я вермут не любила. Хотя «Чинзано» мужских сортов, не пошленькая «Бьянка», мне глянулось со льдом, но без лимона.
– Эта технология сращивания конечностей возможна только у пациентов определённых категорий и возрастных групп.
На плечиках в уступе несгораемого шкафа развёртывались галуны блестящих эполет и орден: за веру, царя, и отечество.
– Ты не давал мне его в детстве подержать в руках, и я не знала этой фразы. Я долго верила, что там написано: за веру в царя и отечество.
– Ты просто не умела читать.
– Да нет, вы просто от меня скрывали истины.
– А ты была смешной: противной, голенастою, зубатой.
– Ты мне привёз в подарок форму, помнишь?
– Школьное платье. Да, помню, из курсантских отпускных.
– Где ты его купил, наверно, в ГУМе? В «Детском мире»?
– Нет, в Ленинграде, на Лиговском. В Москве шили стандартно, а вот в Петрополе стремились к красоте. Школа портновского искусства.
– А я старалась не расти.
– Как это, почему? – Брат попытался снять зацепившиеся аксельбанты с крючка на вешалке.
– Чтоб из него не вырасти. Такого не было ни у кого. Плиссе на юбочке как у балетных, Орианды.
– Что ты там говорила про Арбат? – Крючок от аксельбанта отцепился. – Там все мундиры из могил. Они распороты все на спине – поэтому в газетах и кричат об актах вандализма.
– Какое белое сукно, похоже на тафту из волокна дубовых шелкопрядов. У бабушки был на него похожий макинтош, прислуга называла «пыльник».
– Ты с бабушкиным пыльником полегче.
– Мои воспоминанья о прислуге бабушки побезобидней орденских мундиров твоего дедушки. А всё, что наши жизни примиряет, – это онучи, лапти и плиссе на голенастом проходимстве.
В углу белела лысина из мрамора.
– Да вот ещё – она. Благая черепушка, ведь не все в роду военные пилоты, случались скульпторы и балерины, но только ведь они давали всласть репертуар заказом партии. Ну, так же, как твои, по линии царя, до революции, по вечерам: «извозчик, к «Яру!», а после выстрелов «Авроры» за резец Праксителя – и Ленина ваять в каррарском мраморе Эллады.
Брат сделал знак моей тираде замолчать, и сразу же одним движеньем кисти сорвал чехол для танковой брони. Иссиня-чёрная мерцающая «Ауди». Явно заморской сборки ручного образца. Так, значит, братец в экономику вписался. Среди военных – врач, среди врачей—спецназ, в правительстве – инфант крупнопородный, а дома – филантроп. Капитаклизмы.
– На протяженье века хранить всё это барахло в подвальном склепе, по временам – с огромным риском, не знать кому, куда, зачем всё это нужно… К чему?
– Верхний эшелон как двигался, так и движется. Мы тебя замуж удачно ведь упаковали. Солидный отпрыск неплохой семьи. Военная династия с войны двенадцатого года… Куда бежала?
– Так это же издержки воспитания. Идеология свободы равенства и братства. Эмансипация.
– Вторичный лепет маргиналов. Но ты красиво произносишь, так говорят с трибуны. Для толпы. В своём замужестве ты бы имела возможность вести образ жизни светской женщины. Но тебя всё время тянет желание мучаться. А это признак суицидальной наклонности – знак дурной крови.
– Да, мои учителя подолгу выхолащивали из меня на сцене военную генетику. А цесарских кровей, прости, мы не имели. Так случилось. Зато румянец во всю щёку. И вечный взлёт, а не регресс.
– Поползновения. А ты неплохо одеваешься.
– Живу в провинции как в Голливуде: там дёшевы портные и широк экран.
– Французский образ жизни. Одеться у портного – лучший тон.
– Нет, подогнать фигуру под то, что удалось надеть.
– И всё-таки ты встроилась бы в шарм.
– Столичного бомонда?
– Эшелона.
В гостиную пошли через мансардный переход. Кузену захотелось показать коллекцию из палашей и шашек. Мерцанью позолот на рукоятках и кубачинских изразцов отведены ковры настенные под стрехой. Там больше солнца на широтах окраинной Москвы. Острились лезвия о парашютный шёлк и распадались ткани на полоски.
– Когда-то этот шелк был шиком модниц. – Брат с наслаждением бисировал раскрой. У бывших модниц вальс-бостона позавивало б нервы в перманент.
– Помню. В детстве такой клочок достался мне на полукруг балетной пачки. Недостающее бабуля добрала крахмальной марлей. Это был мой младенческий балет. В подъезде по соседству жил ветеран с трофейным стареньким аккордеоном, и каждый Новый год на крашеном полу я «Лебединое порхала». Порхало и кружало, как видишь, в меня закралось в млечном детстве через аплодисменты выжившей родни. После войны ценились дети.
– Ну, родилась ты двадцать лет спустя после войны. Вот я родился сразу.
– В Москве война закончилась с салютом, в провинции не прекращалась никогда.
– Такая агрессивность. Я тебя понял, спичка. За эту партизанщину мы вас и не любили.
– Стеснялись, доктор. Чьи это пуанты?
Большая толстая корова. Я в самом деле слон в посудной лавке. Случаются такие вот слоны, способные дробить в осколки панцирь черепахам. Почти что сутки провела вблизи китовой рыбы. С кем поведёшься… И тут экскурсия кровей преподнесла мораль уроком: закалка светского врача не подвела остовы монархизма. Кузен и бровью не повёл. Политика превыше джентльменства. Он был женат на балерине, но скоро овдовел. Кроссовки, бутсы и пуанты не оставляют в памяти монаршей след. Жениться по любви не может ни один, ни один, король! Во мне воспрянула надменная потомка. Зато полковник был невозмутим и делал вид, что не задело. Особое искусство знать – на что не следует потратить силы.
Санаторный курорт мундирной моли, капроны парашютных кринолин, вуали прошлого, пеленки детства. «Мартини» был «Чинзано». Кузен галантно угодил. Моя задиристость, наверное, вписалась в пределы рамочных приличий, как излияния кручин сиротских слёз на грани одичалости в лишеньях. Из оружейной галереи вступили в «зимний сад» – чуть утеплённую, до парника, оранжерею под стрехой водосточных желобов из жести оцинкованных пластинок. Вуалью падали вдоль стен капроны куполов когда-то приземлённых парашютов и завивались по углам в жгуты наклонных свай, в переплетенья арок, ложились складками за кадки и горшки лимонных зарослей и кустиков агавы.
– Тьфу, висельники!
Брат задел плечом старательно подвешенную плеть чудесным образом плодоносящей огуречной ветки.
– Что за манера у отца вечно растить, солить и квасить помидоры!
– Огурцы. Это зелёное с мохнатым цветиком куриной слепоты – зовется огурцом, полковник. Мой дядя – ваш отец. Он исповедует привычки маргиналов. Пардон, – сермяжной правды. Ведь монархи любят водиться с разным сбродом. Это у них в крови. Вот из подобного возникла, доктор, ваша ветка.
Указано на свой шесток.
На этот раз кузен не потерпел намеков на низкопородное присутствие в альянсах и дал симметрию в ответ:
– Что там случилось в схватке за дипломы?
Блестящая осведомлённость и память через бездну лет. Ах, надо же, заботливо следили. Ему докладывали. Он тринадцать лет молчал.
Симметрии не вышло. Пол женщины – её же потолок. Повсюду. У нас удары в пах – не панацея от власти и тщеславия.
– Дипломы в схватках? – Я дурачусь. О, этот парашютный кринолин, изнанка обнаженья щиколотки детства! Когда ты ясным куполом парил по васильковым небесам эстетства, и памперс твой других погод не знал, навеки были спущены вуали, и смерть натянутые стропы не впущали, сей невод космос бороздил!
– Я ставила Марк Твена «Принц и нищий» по собственной инсценировке. Что было нарушением закона. Я верю вам: такая наглость. Не сокрушайтесь за меня спустя так много лет. Я во спасенье лгать училась. Да, сирота мирская, признаю. Пришлось соврать комиссии из министерства, что это был не Марк, не Твен, не Принц, не Нищий, а Михалков. Его трактовка методом соцреализма была идейно верной и статистически непогрешимой. А я – безвестнее, чем переводчик с Марка. Только мой нищий под финал не уходил заделать революцию в народ, а умощался рядышком на троне и корректировал правленье отчих высших сфер.
– Ну, а тогда кто победил в финал-апофеозе?
– Тот, кто всё это и придумал – Полишинель в будёновке – английские спецслужбы.
Брат глянул вглубь меня зрачком хирурга.
Мне был известен этот взгляд – комиссия из членов министерства смотрела также из-за георгинов суконного стола в момент защиты. Слепая моль мундирного сукна передавала чувство этих взглядов – «она такая наглая с уклоном сдвига под куполом шерсти или с ковровой выбивалкой кстати?»
Спустились к «деду» – в зал большой гостиной.
– Ну, посмотрели ордена?
Мой дядя был всё тех же лучших правил, какие напоказ.
– Мне восемьдесят с лишним лет, а вы не ездите, не пишете. Вы думаете, можно появиться и здесь всегда меня застать?
Заметным было, как суровый командир стеснялся шерстяного пледа. Вращались новости в потоковом режиме на полную катушку. Звук не придавил – сигнал аудиенции недолгой.
– Ну, покажись, какая ты теперь… Цветёшь. А то, бывало, всё не слезала с рук отца.
– Карлики любят плечи великанов.
– Умеешь отвечать? Будь осторожней. Мне этот творческий твой институт всегда не нравился. Хочу сказать по существу. Твой муж был офицер большой династии, но в сущности – казёнщик. Наглый Обломов. А ты осталась без образованья. Я не считаю этот балаганный институт достаточным для заработка основаньем. Теперь смотри, куда и как тебе цепляться.
Поставить в угол упреждение возможных просьб и жалобы пресечь виной невинным – искусство командиров штаба. Несносность бедных родственников доконала за девяносто лет кормильца лучших правил. Здесь позволялось глотать обиды, не перебивая.
– Напутствую тебя, раз ты пришла. Ты – поколения полёта Гагарина. Вы – дети новой эры. Предназначения скоростей. По жизни нужно не бежать, а так плестись в её хвосте, чтоб крепко ухватиться. Гагарин сам. Где он теперь, Гагарин? Куртку в тайге нашли – упала с высоты восьми тысяч километров.
– Папа, я сохранил билет на площадь парада в честь прилёта. – Брат предъявил альбом коллекционных приглашений на сейшены шестидесятых лет. – Вот, для тебя и для меня два полных, именные.
– Да, правильно ты вспомнил, площадь в тот день перекрывали. На площадь, как в Большой театр, впускали по билетам. Слава. Популярность была неслыханной. К такому резонансу не были готовы власти. Их оглушал народ. Мальчик из-под смоленской деревушки. Господство.
– Я родилась пять лет спустя после полёта. Но площадь перекрытую я знаю.
Брат засмеялся с хитроумной фразой:
– Ну кто её не знает, хотя бы по картинкам букваря…
– Она права. – «Дед» сделался суровым. Брат смолк и растерялся перемене в насупленной брови отца. – Мне странно, что ты это помнишь. Послехрущевские года. Нужно было поднять рождаемость.
– Счастливый образ детства.
Брат явно выпадал из заговора наших разговоров и молча ждал момента поясненья. Я сжалилась:
– Меня засняли для финала программы «Время» в шестьдесят восьмом. На Красной площади. Я в валенках бежала по брусчатке в каракулевой шубке, схваченной ремнём.
– А я где был?
– Учился в академии. – Я в сроки временных расчетов как в небо пальцем ткнув, попала.
«Дед» тему уточнил:
– За балеринами ты волочился.
Пришлось смягчить пассаж:
– В лучших традициях семейства. Но площадь к съёмке перекрыли. Мы не попали с папой в Мавзолей. С тех пор я никогда там не бывала – перекрывают прям передо мной.
– Такое надо было сохранить! – Брат изводился страстью филантропа.
– Каракулевую к папахам шубку в мундирный шкафчик положить? Да в этой шубе после меня одиннадцать детей барахталось на зимних горках в Берендеях. Мы трудно жили. Плиссе на платье и промокшая нога – нас в школу на штабных машинах не возили. Я эту формочку носила до шестого класса. А знаешь, в чём секрет? Подшили загибом в поясе, чтоб складочки не распускались, и каждый год из строчки выпускали сантиметр. И я старалась не расти, чтобы не вымахать из плиссировки. Мы постигали скудно дефицит. Такой умеренности воспитанья японская традиция буддизма не ведала. Популярность площадная. Меня дразнили в школе за неё. Серость среды так мстительна за славу, как зло себе подобных сверстников. Ты кичился под крылышком. А мне мой балаганный институт – путевка в жизнь, защита и советчик.
Я завелась, хоть не желала испортить правило семьи о том, что девочка должна быть скромной.
По новостям экранным мелькали толстые подбрюдки в пиджаках малинового цвета. Цепями бряцали. Однако ж я в командировке. А это честь. Пора её и знать.
Останкино. Как много в этом звуке…
– Послушай, Парушенко, ты снимал в Чечне, скажи мне, эти парни по контрактам…
– Не надо, Яна. У меня с тобой две съёмки в сжатый срок. Ты должна знать, что я работаю на «орте». На «орте», понимаешь?! Это первый! Первый канал страны. Черт, дождь пошёл. У нас всё очень строго, ты просто ради любопытства, а мне – хотынь, если чего. Три года съёмок о пожизненном молчанье. Я не хочу в Новохренецк обратно, я конкурс выиграл, и я на первом… Чёрт, дождь. У тебя шапочка найдётся?
– Какая шапочка?
– Для душа.
– Вот, держи.
Он ничего не ел, он пил из горлышка, но только водку, при этом не хмелел – держал навесом кадр на полной неподвижности ладони, словно штативом, подпирал плечом пудовый лом с оптическим прицелом и превращался сам в штатив на скользкой крыше. Панорама с высотной точки «Космоса» под шпилем ложилась в кадр сквозь смог. Первый рассветный луч, если бы мог пробиться через тучи в кружала объектива, предполагалось, брал наезд двадцатикратной панорамы, где девятнадцать крат – японцы – уменьем технику создать, а сущий крат – перестановка шага народного умельца Парушенко. Вниманье, съёмка. Подкуём блоху.
– Слышь, ты, стажёр! Беги сюда, когда зовут.
По скользкой крыше, вдоль шнуров промокших кабелей в оплётке, осатанённый съёмочной опалой просунулся стажёр под шпиль.
– Ты это вот видал? – И Парушенко, зверея, что-то ткнул ему под нос.
– Нет, не заметил.
– Не заметил?! Да ты работаешь на «орте», на «орте», понял! Извинись.
Парнишка шмыгнул носом и шагнул по кромке шпиля. Подошва стёртая на лопнувшей кроссовке разошлась, и супинатор съехал. Заржавленной скобой держась не за стенной узор, а за промокший смог столицы, я подтянула ногу в сапоге на длинной шпильке к козырьку пилона, и парень ухватился за карниз, потом за водосток – и выпрямился под отвесным шпилем.