Текст книги "Королеву играет свита"
Автор книги: Светлана Успенская
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
– А кто такие режиссеры?
– Режиссеры – это люди, которые снимают фильмы. – Да? – удивился Иван, поднимаясь. – А я думал, что просто собираются люди и договариваются, как будут снимать кино. Значит, не туда попал, извините. – И со смущенным полупоклоном он вышел за дверь.
Вскоре в приемной комиссии разразился скандал со стуками кулаком по столу и слезами. Кукольная девушка с розовыми губами плакала и божилась, что она сделала все как нужно, это абитуриент сам не знает, чего он хочет. Скандал замяли, документы настырного торфоразработчика переложили из одной папки в другую.
– А, это тот самый молодой человек, который хочет снимать кино, – улыбнулся председатель комиссии, увидев на стуле перед собой знакомую телогрейку. – Так о чем же будет ваш фильм?
Тарабрину почудилась в его словах насмешка, и он мрачно насупился.
– О людях, конечно. О чем еще можно снимать? Кому кино о коровах охота смотреть? Хотя, ежели рассудить, ведь можно и о корове так снять кино, что не оторвешься. Это ж как стихотворение. Можно про любовь написать так, что скулы от скуки сведет, а можно про корову так, что закачаешься. Как Есенин.
– Ну и как бы вы сняли фильм про корову? – полюбопытствовал старичок.
Тарабрин задумался, почесал небритую несколько дней щеку, хотел было от волнения высморкаться двумя пальцами в пол, но вовремя передумал. Он вспомнил, что платка у него нет, а об тельняшку пальцы вытирать – не так поймут. И начал негромким убедительным голосом:
– Вот представьте: раннее утро, корова в стойле ждет утренней дойки. На улице еще темно, морозно… А доярка не идет, она пьяная после вчерашнего… А коровушке тяжело, стонет она, зовет свою хозяйку, – вымя ведь у нее распирает, огнем палит. – Здесь будущий режиссер даже схватился за грудь, глаза его засветились неподдельной коровьей мукой.
Комиссия заулыбалась, подавляя спорадические смешки.
– А председатель комбикорма не дает, все налево частнику, своему куму, сплавляет, так что наша коровушка голодная. И вот смотрит она на стежку, заметенную снегом, над ней юный месяц висит, крупный, точно снегом начищенный, – и в глазах ее слеза, крупная, блестящая…
– Спасибо, спасибо, достаточно, – поспешно поблагодарил председатель комиссии, – а то мы сейчас расплачемся над вашей коровой. Вам бы, милый мой, в писатели идти, так вы нам проникновенно обо всем рассказываете, – посоветовал он.
– Я в режиссеры пришел наниматься, – обиженно надулся Тарабрин и с нарочитым равнодушием отвернулся к окну. Сердце его томительно билось.
Его приняли.
Вгиковская жизнь тех лет носила характерные признаки алкогольного угара. Все студенты пили и пили все, что горело. Считалось, что алкоголь так же необходим для творчества, как воздух для легких или еда для желудка. Чистую водку пили редко, на нее, как правило, не хватало денег, чаще употребляли дешевый портвейн или самодельную брагу из деревни. Пили вечером – чтобы захмелеть, утром – чтобы опохмелиться.
В общежитии было весело. По вечерам в тесной комнатушке собирались друзья, обсуждали последние события, между разговорами о Достоевском и Эйзенштейне завязывался легкий флирт, а между солеными груздями и стаканом «трех семерок» зарождалась вечная дружба. В комнатку набивалось множество народу. Сидели тесно, плечом к плечу, по двадцать человек на панцирной койке, по пять человек на табуретке, по десять – на подоконнике. Пели песни под гитару и без нее, читали стихи – свои и чужие, строили планы на жизнь. На этих посиделках можно было встретить не только кинематографистов, но и литераторов, и художников, и театральных актеров, и двоюродного брата с гостинцем из деревни, и бича, приехавшего тряхнуть мошной в столицу, и амнистированного зэка, который проездом направлялся к своей зазнобе в хлебное Запорожье.
Особенно веселые разгульные дни наступали, когда кто-нибудь из приятелей получал гонорар за съемку в массовке. Тогда гудели плотно, по несколько дней, пока комендант общежития, добродушный тип из военных, привыкший к отчаянному кутежу студентов, не терял последнее терпение и не начинал допекать начальство жалобами. После его кляуз в общежитии появлялся кто-нибудь из ответственных комсомольских работников с гневным укором на устах.
Комсомольскому энтузиасту наливали полный стакан, наваливали на тарелку гору домашней снеди, отдававшую тухлятиной еще в поезде.
После такого приема вместо сурового отпора пьяницам и дебоширам звучал мягкий братский укор.
Часто загул завершался блистательной дракой, когда из расквашенных носов лилась кровь, а победителя невозможно было определить, потому что соперники лежали рядом друг с другом, пьяно сопя в луже крови. Наутро никто не мог вспомнить, почему завязалось мордобитие, чем закончилось и что послужило ему причиной.
С энтузиазмом первокурсника Тарабрин погрузился в вольный студенческий разгул. Это была знакомая атмосфера, чем-то напоминающая мужское братство торфоразработчиков. После первого стакана огненной жидкости тесные стены комнатушки раздвигались, становилось легче дышать, ноющая язвенная боль в желудке отступала куда-то далеко, лица друзей, недавно выглядевшие хмурыми и недовольными, внезапно становились приветливыми, а в голову лезли черт знает какие умные мысли, которыми хотелось немедленно поделиться. На торфоразработках было то же самое – сначала задушевные разговоры, а потом пьяная драка и тяжелое похмелье с утра…
Неожиданно для себя Тарабрин стал старостой группы. В деканате рассудили, что человек, который бригадирствовал на Севере и мог справиться с командой отпетых бичей, наверняка совладает с толпой кинематографических студиозусов. Чуть ли не силком его заставили подать заявление в КПСС – чтобы староста всегда чувствовал за плечом отрезвляющее дыхание родной партии.
Примерно в то же время Тарабрин стал потихоньку кропать стихи. Стихи у него получались угловатые и неуклюжие, полные первобытной мужицкой силы. Они ему самому не слишком-то нравились. Они мучили его своей непохожестью на те прилизанные вирши, что обычно читались на студенческих вечеринках. Иван лютой завистью завидовал плавной гладкописи маститых поэтов, их стройному благозвучию, которое после прочтения оставляло в душе странный тревожащий осадок.
Кроме стихов Тарабрин писал рассказы о том, что ему было близко и дорого, – о деревне. Однажды он даже осмелился отнести их в журнал. Рассказы ему вернули через два месяца с дурацкой отговоркой. Было так обидно! Хотелось стукнуть по столу, грязно и виртуозно выругаться в лицо тихому очкастому еврейчику, вежливо отфутболившему его.
А потом у него случился роман с молодой поэтессой, которая считалась в поэтической среде жутко талантливой. Поэтессу друзья по-свойски звали Мышкой. У нее были длинные волосы цвета воронова крыла, загибавшиеся на щеках задорными кольцами. Слова она произносила нараспев, мягким, тонким голосом, удивленно взмахивая длинными ресницами. Глаза у нее были тоже удивленные, черные, выпуклые, бархатно-зовущие, а фигурка хрупкая, как у статуэтки. Ее хотелось оберегать от невзгод и носить на руках. Мышка знала, что вызывает в окружающих подобные чувства, и принимала их как должное.
Она была так не похожа на девиц, с которыми Иван имел дело раньше!
Обычно это были деревенские разбитные девахи, бесстыдно-развязные и в то же время конфузливые, или истосковавшиеся по мужской ласке, по красивой жизни с духами и чулками торфоразработчицы с мягким северным выговором, белобрысые, с картофельными бесцветными лицами и ждущими рыхлыми телами.
Мышка была совершенно другой. Она была интеллектуалкой, непредсказуемой, нервной, утонченной. В свою очередь Иван понравился ей своей нарочитой мужицкой грубостью, первобытной жадностью к женщине и еще тем, что считался талантливым. Мышке хотелось узнать, как это – спать с деревенским гением. После эфиров и зефиров ей хотелось чего-то грубого, соленого, земного.
Долгого романа между ними не вышло. Иван изводил возлюбленную ревностью и грубостью. Он бросался выполнять ее самые безумные желания, но вместе с тем мог ударить под горячую руку. За внешней агрессией скрывалась ранимая душа обожженного жизнью человека. Мышка была капризна, как настоящая звезда, и любила беспричинно плакать. При виде слез Тарабрин смущался, становился пугливым и ручным, точно бестолковый молодой пес.
Во время редких свиданий Мышка постоянно шептала стихи, предоставив своему любовнику роль слушателя.
– Послушай, что я сочинила только что, – говорила она нараспев тонким голосом и читала вслух:
– «Шипящий шепот кошенили на ветках оставляет крест. О вы, которые любили, зачем вы бродите окрест?»
В простоте душевной Тарабрин считал свою подругу гениальной и мучился рядом с ней от собственной бездарности.
Однажды он осмелился показать ей свои стихи.
Мышка пробежала глазами мятые листы, молча сложила их в папку и защебетала как ни в чем не бывало:
– Ты знаешь, я вчера шла домой… Листья падали и шуршали, как гигантские мыши… Мне показалось, что они меня зовут куда-то далеко!..
– Постой! – перебил ее Иван. – Ты ничего не сказала про это. – Его ладонь нервно теребила исчерканные страницы.
Мышка опустила глаза и нехотя улыбнулась:
– А, это… Понимаешь, твои стихи, конечно, хорошие, но… – Она смущенно потупилась, надеясь, что он все поймет сам.
– Значит, все это ерунда? – напрямик спросил он, комкая листы.
– Я бы не сказала, – промямлила Мышка. – Только как-то все…
Понимаешь, нельзя в грязной обуви входить в чистый храм поэзии.
– Ты права! – мрачно отрезал Иван. – С этим покончено!
Больше стихов он не писал.
Его рассказы Мышке понравились куда больше. Или она лишь делала вид, что они ей нравились? Ведь в области прозы ей не страшны были конкуренты.
– Чувствуется первобытная правда, – задумчиво Произнесла Мышка, машинально перелистывая страницы ученической тетради. – Скажи, Ваня, в рассказе «На воде» под именем Лилианы, студентки, которая презирала мужиков в грязных сапогах, ты вывел меня, да?
Тарабрин неожиданно смутился.
– Это собирательный образ, – нашелся он.
– Ну как же, – не отступала Мышка, – черная прядь колечком на щеке, влажные, зовущие глаза… Это же я!
Тарабрин только пожал плечами. Действительно, во время написания рассказа он думал о Мышке, томился ею, мечтал о ней.
– Выходит, ты ненавидишь меня, – неожиданно вывела Мышка. – Точнее, ненавидишь таких, как я, – тонких, интеллигентных, думающих. Мы все для тебя – классовые враги. Ты нас презираешь за то, что мы слишком умно рассуждаем об искусстве, да? Ты любишь только деревенских, а все остальные для тебя просто не люди – нелюди. И не спорь! – Она обидчиво повысила голос. – Ну, .подумай, разве я такая, как эта Лилиана? – Она прижалась жестким лакированным завитком к его худой, обметанной щетиной щеке.
– Нет, – фальшиво произнес он. – Ничего общего! Он сунул ноги в сапоги, снял с гвоздя гитару. И, держа углом рта потухшую беломорину, запел хрипловатым надтреснутым голосом незамысловатую песню:
А мы с товарищем работали на Северной Двине. Эх! А ни фига не причиталось ни товарищу, ни мне… Эх!
А мы с товарищем работали на Северных Путях. Эх! А ни фига не заработали, уехали в лаптях! Эх!
Мышка демонстративно ушла, хлопнув дверью, – обиделась. Она не выносила грубости.
После этого их отношения дали невидимую трещину. Роман стал гаснуть, чадить и вскоре вовсе сошел на нет, оставив в душе Ивана прочно укоренившееся чувство враждебности ко всем столичным, городским людям, к которым относилась утонченная Мышка.
В это время дела Тарабрина шли не блестяще. Его рассказы не печатали, а фильмы не выпускали на широкий экран. Он пил все больше и яростнее, пил и не пьянел, стараясь вызвать в себе привычное ощущение алкогольной легкости и добродушия, чтобы выплеснуть прочь то темное, злое, мучительное, что мешало жить. Однако теперь водка вызывала в нем только гневливую раздражительность.
Однажды дружная компания ужинала в ресторане. Вечер удался, на душе было легко и ясно. Иван был неожиданно тих и расслаблен. Удачный вечер хотелось продлить, но ресторан уже пустел перед закрытием.
– Еще бутылку водки! – Тарабрин вывалил на стол перед официанткой горстку смятых купюр.
– Водки нет, – отрезала усталая девушка в крахмальной наколке. Ей надоела шумная студенческая компания. Они мало ели и много пили, мешая выполнять план по дорогим закускам и своим безденежным видом губя надежду на щедрые чаевые.
– Ну тогда вина, – не отставал Иван.
– Вина тоже нет, – отрезала официантка, собирая посуду со столов, – и вообще мы скоро закрываемся…
Тут ее позвали к соседнему столику, где гуляла группа военных с большими звездами на погонах. Угодливо семеня, официантка вынесла из подсобки бутылку водки и поставила ее перед офицерами.
При виде такой наглости Тарабрин взбеленился.
– Мы не оплатим счет, пока нам не дадут водки/потребовал он. Глаза его хищно сузились, а на скулах от бешенства заходили желваки. – Мы видели, как вы подавали вон тем гражданам. Им можно, а нам нельзя?
– Товарищ, та бутылка водки, что вы видели, моя личная, – отрезала официантка.
– Значит, и нам принесите личной, – не отступал Иван.
Товарищи дергали его за рукав, просили не связываться, предлагали отправиться в общагу и по дороге затариться спиртным у таксистов. Но Тарабрина несло.
– Ресторан закрывается, – отрезала официантка и, поджав губы, надменно спросила:
– Вы собираетесь платить?
– Нет!
– Тогда я вызову администратора, – пригрозила девушка.
– Вызывайте!
– И милицию!
– Пожалуйста!
Прибежавший администратор, маленький фактурный толстячок с веревочными усиками, предложил молодому человеку пройти к нему в кабинет и даже стал тянуть его за рукав. Нетрезвый Иван уперся и в запальчивости саданул администратора локтем под дых. Тот испуганно завизжал и стал звать милицию. Пока ехала милиция, компания военных решила ему помочь. Завязалась драка. Студенты дрались против офицеров. К приезду наряда Тарабрин уже покоился на полу в осколках разбитой посуды. На плечах его сидел дюжий майор раза в два выше ростом и тщетно пытался угомонить своего противника.
На следующее утро в деканат пришла бумага из милиции, а вечером того же дня в вестибюле института был вывешен приказ об отчислении Тарабрина как инициатора драки. Остальные участники инцидента отделались выговором с занесением в личное дело.
И это в конце пятого курса, когда оставалась всего неделя до защиты диплома! В качестве дипломной работы Иван должен был предъявить фильм «Холодное лето, теплая зима», над которым самозабвенно работал весь последний год. Это было ужасно.
Тарабрин пошел с повинной головой к ректору. Гроза бушевала несколько минут. К друзьям он вернулся с лицом белым, как мел.
– Вопрос об отчислении отдан на рассмотрение комсомольской организации, – шевеля онемевшими губами, произнес он.
Ректор блестяще вышел из пикантной ситуации. Спустить дело на тормозах он не имел права, а вот переложить ответственность за судьбу дебошира на плечи его товарищей было удобно и безопасно. Расчет строился на том, что комсомольцы не захотят отчислить своего приятеля.
Членом бюро комсомольской организации института была Нина Колыванова с актерского отделения. Это была пухлая студентка с косой и с детским наивным взглядом. У нее были гладкое чистое лицо, высокая грудь и правильные, партийно-обоснованные взгляды на жизнь. Она училась на третьем курсе, была отличницей, активно вела общественную работу. Правда, злые языки утверждали, что в творческом плане способности ее были вовсе не столь бесспорны, как в общественном. Единственная из всего бюро она голосовала за немедленное отчисление Ивана.
– Тарабрин постоянно участвует в пьяных дебошах, хулиганит, развратничает в общежитии, – убежденно доказывала она. Ее белое гладкое лицо застенчиво краснело, а пшеничная коса подрагивала на спине. – Он не только пьет сам, но и спаивает других. Пора покончить с этими бесконечными попойками. Нужно отчислить его из института.
– Но, Нина, – пытался урезонить ее секретарь комсомольской ячейки, – всего неделя до защиты диплома… Ну, оступился человек, ошибся… Зачем ему жизнь портить, волчий билет выдавать?
– Когда мы видим на стенах домов плакаты «Пьянству – бой», мы думаем: мол, правильно написано! – язвительно проговорила Нина. – А вот когда нужно действительно дать бой, мы опускаем руки и притворяемся добренькими. Как же, ведь мы портим своему товарищу биографию! Это водка портит ему биографию, а не мы, комсомольская организация! А Тарабрин нам потом еще спасибо скажет за то, что мы его не жалели, а дали хорошего тумака и заставили задуматься!
Однако большинством голосов на бюро было принято решение дебошира из института не отчислять, ограничившись выговором.
Нина Колыванова была расстроена. Она всегда относилась к Тарабрину неприязненно. Своей показной не правильностью он шел вразрез с ее представлениями о пути в творчестве. Она училась на актрису, мечтала сыграть тургеневскую героиню, в гулянках принципиально не участвовала и считалась максималисткой.
Про Тарабрина на курсе ходили слухи, что в его шкафу в общежитии висит иконка, и, хотя никто не видел, как он на нее молится, уже один этот слух настораживал. Потом про него говорили, что он тайный антисоветчик, ругает советскую власть, что, мол, это она загубила деревню, целые крестьянские подворья вымерли от раскулачивания, от продразверстки и продналога, и что родная мать никогда не станет морить своих детей голодом, разве что мачеха…
А чего стоила его связь с этой поэтессой! Ни для кого не было секретом, что они частенько запирались в комнате, в то время как приятели Тарабрина ждали под дверью, когда у них это закончится. Разве такое поведение совместимо с правилами советского общежития? А теперь, говорят, у него какая-то новая фифа из одного толстого журнала. Наверное, через нее он проталкивает свои странные рассказики, в печать, а гонорары делит пополам с любовницей.
А чего стоит антисоветчина, которую он напевает, сидя на подоконнике общежития? Там даже есть неприличные слова! «Слева молот, справа серп – это наш советский герб. Хочешь жни, а хочешь – куй, все равно получишь…»
Защита диплома Тарабрина прошла ни шатко ни валко. фильм про раскулачивание зрителям показался скучным.
– Ты, Тарабрин, талдычишь все про своих мужиков, – раздраженно высказался один из педагогов. – Сейчас это не актуально. Неколхозное крестьянство, как известно, реакционная сила. Сейчас про рабочий класс нужно снимать.
Через несколько лет высоколобые критики разглядят в этой ученической работе некую тарабринскую изюминку, увидев за перипетиями мужицкой судьбы кафкианские метания маленького человека.
На личном фронте дела у Ивана в то время складывались удачно. У него был в разгаре роман с заведующей литературной частью одного из толстых журналов Олей Колокольниковой. Он был целиком погружен в перипетии их отношений и не видел никого вокруг.
Может быть, поэтому Нина Колыванова, пухлая девушка с высокой грудью, которая выступала против него на комсомольском бюро и в которой он тогда не узнал свою будущую жену, оставила его безучастным, не вызвав ни ненависти, ни раздражения?
– Дуреха, – лишь усмехнулся он, выслушав ее пылкие обличения.
Он знал, как безжалостно жизнь обламывает вот таких наивных простушек с яркими васильковыми глазами и косой толщиной в корабельный канат и что из них потом получается… А получаются из них прожженные циничные бабы, смолящие «Беломорканал», грубые, развязные, расхристанные.
Оля Колокольникова остро переживала неудачу Ивана. Ей нравился его дипломный фильм.
– Чувствуется, что ты неравнодушен к своему герою, – говорила она.
Густая челка падала на глаза, отбрасывая угольную тень. – И это неравнодушие искупает огрехи. Они, твои профессора, ничего не понимают! Они требуют от тебя выполнения кинематографических законов, которые сами же написали. А гениям, между прочим, законы не писаны!
– Дуракам тоже, – парировал Тарабрин, обнимая ее. – Ну, ты меня уже в гении записала.
Они жили в комнате в доме у Никитских ворот, в коммуналке, которая служила обиталищем полусотни Крикливых, скандальных жильцов. Там, среди чада коммунальной кухни и вечных препирательств по поводу ванной, они были счастливы.
Сидя с ногами на продавленном диване, Оля вязала что-то бесконечное, неопределимое. Иван, примостив на коленях доску, клал сверху тетрадь и писал в нее мелким бисерным почерком, экономя бумагу, очередной рассказ. Порой в тихую комнатушку, отгороженную от внешнего мира стеной семейного благополучия, заходили друзья.
И опять они пили, тесно усевшись за столом, пели песни, читали стихи, яростно спорили, строили планы…
Осенью Тарабрин повез Олю к себе на родину. Всю дорогу он нервно курил в тамбуре – опасался, что его будущая жена придется не по душе строгой неулыбчивой матери.
– Что-то она в очках ходит? – певуче спросила мать, нимало не стесняясь будущей невестки. – Что, глаза худые? А тощая-то такая, квелая… Килы нет у нее?
Перед отъездом мать спросила, со сдержанной любовью глядя в заросшее скуластое лицо сына:
– Водочкой-то сильно увлекаешься, Ванюша? – Глаза ее смотрели с суровой строгой нежностью.
– Нет, не очень, – соврал Иван, глядя в сторону. И тут же стал оправдываться:
– Понимаешь, у нас без этого никакие дела не делаются. С этим надо выпить, с тем… А потом ведь и друзья есть, их тоже нельзя обидеть.
После возвращения в Москву суматошная столичная жизнь закрутилась с новой силой. Тарабрину было уже за тридцать, а он еще числился в начинающих.
Это его угнетало. Снимать ему не давали. Сценарий фильма сначала надо было «пробить» в Министерстве культуры, получить финансирование, утвердить актеров – весь этот клубок проблем обозначался термином «выйти в производство» или «запуститься». Тарабрин горячился, ссорился с чиновниками, устраивал скандалы на студии и в короткое время нажил себе множество врагов.
Время вынужденного безделья нужно было как-то заполнять. Нужно было зарабатывать деньги, чтобы кормить молодую семью. Способ подсказали друзья. Он назывался «написание заявки на сценарий». Нужно было написать заявку с кратким изложением сюжета, пять-шесть страничек текста, получить за них аванс, потом месяц-два писать сценарий, и если даже он почему-то не проходит, аванс все равно оставался за автором. А это 1500 рублей! Это давало молодой семье кое-какие деньги. На оплату комнаты, на книги и на вино хватало. А больше – зачем?
Кроме того, режиссеры, соблазненные фактурной внешностью Ивана, стали приглашать его в качестве актера. Тарабрин пропадал на съемках, а не венчанная и не расписанная жена оставалась дома.
Он возвращался со съемок усталый, вымотанный, злой как черт, стараясь напускной грубостью прикрыть виноватость, неуловимо сквозившую во взглядах, в движениях, в походке. От него пахло чужим гостиничным духом, женскими цветочными духами – еле уловимым запахом запретной любви. Это означало одно: очередной съемочный роман расцвел и завял в располагающей к флирту атмосфере киноэкспедиции.
Оля мудро молчала. Если любит ее, то останется, а если не любит…
Включив ночник и положив на колени дощечку, Иван вновь что-то строчил в мятых ученических тетрадях всю ночь напролет. Без этого он не мыслил своего существования.
Глава 3
Между тем Нина Колыванова, пылкая комсомолка с толстой, толщиной с корабельный канат, косой находилась в самом начале своей кинематографической карьеры. Она обладала характерной русской внешностью в ее упрощенном понимании (коса до попы и грудь копной), и режиссеры наперебой звали сниматься в фильмах, где от нее не требовалось особого актерского мастерства – знай себе выпучивай глаза так, чтобы в них читался энтузиазм ударника первой пятилетки, или делай самоотверженную мину неукротимого борца с империализмом.
Летом 1960 года она прошла пробы в картине «Красный рассвет над Днепром», и ее утвердили на роль Настены. Фильм должен был сниматься неподалеку от Херсона. Режиссер был молодой, он мечтал быстро сделать себе имя на конъюнктурном кино, и потому сценарий им был выбран тоже вполне конъюнктурный. Нина должна была играть очередную комсомолку, которая, поверив в светлые идеалы революции, отдает свою жизнь во имя далекого будущего.
Для съемок было выбрано чрезвычайно живописное село километрах в пятидесяти от моря. Беленые хатки, прячась в тени вишневых садов, красиво стекали с холма в просторную долину. Через село катила прозрачные воды река, местная пацанва ласточкой ныряла с плотины в воду. А всего в часе езды в просторной чаше изъеденных ветром берегов плескалось ласковое Черное море.
Каждый вечер съемочная бригада дружно загружалась в экспедиционный автобус и отправлялась купаться. В корзинах гремели бутылки самогона с кукурузными початками вместо пробки, благоухало копченое сало, а мягкий деревенский хлеб в содружестве с домашней чесночной колбасой вызывал обильное слюнотечение. Все это были презенты местных жителей, осчастливленных возможностью участвовать в съемках.
Партнером Нины по фильму был некий Юра Сорокин, долговязый, нескладный парень с огромными карими глазами и добрым бесформенным ртом. В первый день, увидев Нину, он точно онемел и не смог вымолвить ни слова в ее присутствии. На первых порах он смущался, краснел и бестолково мычал при ней, но потом осмелел и даже стал потихоньку ухаживать. В фильме он играл изобретателя нелепых машин, эдакого деревенского Кулибина, соблазненного мечтой о светлом будущем. В конце фильма он геройски погибал от кулацкого обреза.
С первой же секунды Нина почувствовала между ними что-то будет. Юра был так не похож на прожженных киношников, которые лезли под юбку девушке еще прежде, чем узнавали ее имя. Его провинциальная галантность казалась обворожительно целомудренной. Он учился в Киевском театральном институте. Сама Нина была родом из Ленинграда. Она привыкла к северной сдержанности чувств и была просто сражена южной сердечной мягкостью своего ухажера.
Это был симпатичный летний роман, о котором потом так приятно вспоминать при взгляде на пожелтевшие фотографии и засушенный полевой цветок между страницами фотоальбома. Так бы он незаметно закончился вместе с титрами фильма, но судьба судила иначе.
Киношники квартировали в домах местных жителей. Нина жила в покосившейся развалюхе, крытой камышом. Хозяйкой дома была старуха, у которой, кроме коровы и жирного откормленного кота с дурными манерами, на свете никого не было.
Вместе с Колывановой жила ее сокурсница Лена Кутькова. Кутькова казалась чудаковатой, нелепой особой, которую неизвестно каким ветром занесло во ВГИК, – долговязая, с длинным унылым лицом, редкими волосами, жалко облеплявшими выпуклый череп. Зубы у нее торчали вперед по-лошадиному, кожа на лице выглядела землистой и нездоровой, как при плохом пищеварении. В довершение всего она была намного старше Нины, ведь целых пять лет, из года в год, с постоянством, достойным лучшего применения, Кутькова поступала в один и тот же вуз.
Все недостатки внешности частично искупила бы малейшая искра таланта.
Но таланта у Лены Кутьковой не было. Каким образом ей удалось проникнуть в число студентов, оставалось загадкой. Может быть, она доконала своим ежегодным упорством приемную комиссию, а может, в день приемных экзаменов на солнце образовалась вспышка и на членов комиссии нашло временное затмение. Так или иначе, Кутькова тоже собиралась вскоре стать дипломированной артисткой.
В картине она играла молчаливую простодушную крестьянку, с туповатым удивлением внимавшую пропаганде комсомольских вожаков. Забегая вперед, скажем, что это был первый и последний фильм в ее актерской судьбе.
На правах старшей Кутькова сразу же установила шефство над Ниной. Точно сестра, она опекала ее, заставляла вовремя кушать, накидывать шаль в прохладные вечера и вовремя ложиться спать.
В съемочной группе все, от режиссера до последнего осветителя, подшучивали над ней. Порой кто-нибудь из мужчин, вызывая гомерический хохот слушателей, принимался рассказывать, как однажды подвергся домогательствам этого страшилища и едва унес ноги.
В этих случаях Нина неизменно вступалась за подругу. Парни хохотали, а Кутькова после этого начинала еще преданнее и отчаяннее ей служить.
– Я ведь знаю, что мне ничего не светит, – призналась она. Глубокой ночью подруги не могли заснуть от тревожного месяца, любопытно заглядывающего в окна. – Ну, в смысле карьеры и все такое… Мне бы замуж удачно выйти.
Но и это ее желание осталось неосуществленным… Как сладко было просыпаться утром, когда солнце протягивает теплые ладони косых лучей через подслеповатое окошко! Мычат коровы, приветствуя друг друга. Стадо бредет на пастбище, пастух лениво щелкает бичом и нехотя покрикивает на рогатую ленивицу, застрявшую возле кустика придорожной травы.
Во дворе озабоченно квохчут куры, выискивая в пыли затерянное зерно, красавец петух расправляет крылья с изумрудным отливом и, довольный прекрасным утром, поет во все горло победную песню. В долине молочным пластом лежит туман, холодная роса обметывает траву, а в небе, стеклянно-голубом, высоком, еще виднеется полустаявший серп месяца.
Вставать не хочется. Хочется еще глубже залезть под одеяло и смежить липкие от приторной утренней дремы веки. На улице зябко, а под периной, толстой и душной, тепло, как в печке. В хате пахнет неизвестными травами, хлебом, запахом ушедшей ночи, а в двери уже входит, шаркая босыми ногами, баба Маня.
Тихо, чтобы не разбудить спящих, она ставит на стол крынку парного молока и уходит на цыпочках. С легким стуком открывается окно, чтобы впустить в комнату бодрящий утренний дух, отчего звуки просыпающегося мира делаются отчетливее и звонче.
Лениво потягиваясь, Нина выпрастывает руки из-под одеяла, привычно откидывает спутанную косу на спину, подходит к окну. Прохлада осторожно обнимает полные, пышущие сонным жаром плечи… А на подоконнике пламенеет букет из маков и васильков, неумело перевязанный сухой травинкой. Шевелятся кусты неподалеку. Нина улыбается: это Юрка, кто же еще!
Пока Кутькова спит, Нина бережно развязывает букет. Там записка:
«Доброе утро!» Она комкает листок, улыбается и ставит цветы в граненый стакан с толстым дном. И чувствует себя отчего-то счастливой…
Днем – работа, интересная, живая. Вечером – поездка к морю вместе с компанией, горланящей веселые песни, купание в волнах, теплых и мутных от взбаламученного ногами донного песка. А потом лежание на берегу, грубоватый, но такой соблазнительный запах шашлыка, смех, бряканье стаканов с самогонкой и домашним виноградным вином мутного цвета. И – восхищенный взгляд Юры, его долговязая преданная фигура.