Текст книги "Пасторский сюртук"
Автор книги: Свен Дельбланк
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
XV. Плоды победы
Герман оторвал чугунную голову от подушки и с усилием попытался разомкнуть веки. Перед похмельными, воспаленными глазами брызнул звездный фейерверк. Зеленый нереальный свет, мутный, как болотная вода; затхлая, удушливая вонь холодного трубочного дыма, прокисших остатков пива и неопрятных человеческих тел. Комната раскачивалась словно корабельная каюта в бурю. Далекий шум города да глухое жужжание полудохлой сентябрьской мухи, которая вяло бьется в оконное стекло.
Он нацепил очки и подождал, пока больные глаза исподволь привыкнут к свету. Под ложечкой будто пленная птица мечется, тошнотные позывы мягкими кулаками тычут в глотку. Его колотил озноб, желудок болезненно урчал, волосы слиплись от холодного пота. Во рту вкус пепла и уксуса. Кожа на голове словно в мириадах копошащихся червей. Похмелье величия, бесславный недуг…
– Длинный Ганс, – жалобно пискнул Герман. Несмелый вопль о помощи. Откуда-то из угла донесся ответный стон. Силуэт великана темным пятном обозначился у двери, возле белой изразцовой печки. Лошадиная физиономия, печальная, угловатая, прислонилась к прохладным изразцам; кроткие глаза устало глядели сквозь сетку красных прожилок; мягкий рот под кочкой носа посерел и обвис. Громадные ручищи беспомощно лежали на коленях, ладонями вверх. Длинный Ганс и тот чувствовал себя прескверно.
– Ганс, – прошептал Герман пересохшими губами. Язык, будто подыхающий дождевой червяк, с трудом ворочался среди густой мерзости во рту.
– Чего?
– Где мы?
– В Берлине. На постоялом дворе «Кентавр».
– Боже милостивый. Ничего не помню.
– И не диво, пастор. Не диво.
– Попить бы чего-нибудь…
Длинный Ганс пошарил рукой по стене, нащупал украшенный кисточкой шнур сонетки. Где-то в недрах дома отчаянно задребезжал колокольчик. Герман со стоном закрыл глаза. Муха притихла в тупом изумлении.
– Незачем дом-то разносить…
Проворные шаги на лестнице – и в дверях возник коротышка хозяин, потный, услужливый, в большущем фартуке, испещренном желто-красными пятнами шафрана и бургундского. С натянутой улыбкой он обозрел разоренную комнату и поклонился, всем своим видом говоря: молодые господа при деньгах имеют право на некоторые вольности, но все-таки… Один из стульев был вспорот, из дыры в сиденье клочьями торчала белая набивка. Сапожная разувайка красовалась в ночном горшке. Кругом пустые бутылки и раздавленные глиняные трубки.
– Чего изволите, судари мои?
– Полуштоф самогона и два кувшина крепкого пива, – машинально заказал Длинный Ганс.
Но в дымящемся пепле Германова существа вспыхнула искра инстинкта самосохранения. Умирающим голосом он прошептал:
– Не надо самогона, Бога ради, дайте мозельского, холодного мозельского…
– Сию минуточку.
Служанка Сюзанна принесла вино и тотчас взялась прибирать самые ужасные следы разгрома. Хлебнув вина, Герман слегка взбодрился. Дрожь в руках утихла, взгляд уже не расплывался. Он поставил зеленую рюмку на грудь и с удивлением обозревал собственную персону. Кружевное жабо и синий фрак, явно новые, хотя уже заляпаны соусом и пивом. Черные штаны до колен, красные шелковые чулки. На ногах, однако, все те же элегантные траутветтеровские полусапожки, перепачканные глиной Эгерсдорфа, а может, и берлинских сточных канав. И Длинного Ганса прямо не узнать – разодет в пух и прах, в черном сюртуке с ясными пуговицами – ни дать ни взять деревенский пономарь. Герман пощупал под кружевами – амулет на месте. Слазил в карман – Плутарх тоже цел. Но в кармане было что-то еще, не вполне понятное… Он вытащил руку и обомлел. Золотые и серебряные монеты, ассигнации, векселя…
– Боже милостивый… Я что, наследство получил?
Служанка неодобрительно покосилась на неподвижное тело в кровати. Длинный Ганс приложил палец к губам.
– Это же наша армейская касса. Помните, пастор? Эгерсдорф, маршал…
Герман зажмурился и напряг память так, что перед глазами замельтешили искры. Воспоминания всплывали обрывками – так утреннее солнце высвечивает узор на стенном ковре. Маршал де Виллар, Траутветтер, Эгерсдорф, странная баталия, краткие гастроли в образе великого человека, великого полководца… Мы, значит, реквизировали у Траутветтера армейскую кассу. А после сбежали в Берлин. Н-да, Боже милостивый. Будь прокляты мои амбиции.
Новые, диковинные звуки доносились с улицы, поначалу далекие и неясные, потом пронзительные и близкие, – нарастающий громкий шум, ликование, крики «ура!», птичьи голоса флейт и гобоев на фоне наплывающего волнами низкого гула литавр, а в самой глубине – ровный, ритмичный топот марширующих сапог, точно пульс города.
– Эй, как тебя там… Разве ж это дело – затевать уборку в присутствии порядочных гостей?
– Ну да, как же, порядочных, – дерзко фыркнула служанка.
– Что-о?
– Как прикажете, ваша милость.
– В таком случае оставь нас в покое. Кстати, который теперь час?
– Который час? Парад должен был начаться в два, и он уже давно идет, так что, наверно, четверть, а то и половина четвертого.
– Господи, как поздно. Ну ладно, ступай, да скажи, чтоб накрыли обед.
Когда они остались одни, Герман устремил вопрошающий взор на Длинного Ганса, и приятель, без слов смекнувший, чего он хочет, начал рассказывать, запинаясь и поминутно свирепо ероша чуб. Его воспоминания тоже четкостью не блистали. Да, они добрались до какого-то постоялого двора и сменили платье. Траутветтеровское золото распахнуло перед ними все двери, открыло все дороги. В Берлин они махнули на почтовых, с изрядным запасом напитков и провизии, который не скудел всю дорогу. Пастор колебался и подумывал вернуться в Вальдштайн, и по этой причине они яростно спорили, ибо он, Ганс, и на сей раз считал, что покоряться и терпеть никак нельзя. А пастор рыдал в три ручья и городил всякую чепуху об этих, которые дома, о генерале и о шевалье, а перво-наперво о барышне Эрмелинде, благослови Господь ее белые ножки…
– Черт побери, почем ты знаешь про барышнины ножки?
Ну, волею случая Длинный Ганс сподобился однажды подсмотреть, как барышня купается. Оконце над дверью в ванную комнату расположено высоко, обыкновенный мелкий народ не дотянется, а Длинному Гансу достаточно было чуток вытянуть шею и…
– Заткни пасть! Хам! Сию секунду забудь все, что видел, понятно тебе? Дикарь!
– Хорошо, пастор. А зрелище все ж таки было приятное и диковинное – чисто ангел Господень во всей своей славе, и провалиться мне на этом месте, ежели…
– Сказано тебе, молчи! Забудь об этом! А потом что было?
– Потом меня накрыл с поличным аббат Дюбуа, ну, когда я таращился в окошко…
– Нет, я имею в виду, что было после того, как мы удрали из Эгерсдорфа, остолоп.
– Ну что было… То и было, что в Берлин поехали, и все. Вы, пастор, сказали, надо, мол, попытаться еще раз, кто вас знает, что вы имели в виду. Приехали мы вдрызг пьяные, а денег у нас было ужас сколько, вот и запили горькую, нынче-то уж третий, не то четвертый день пошел. А чего мы будем делать, это выше моего разумения.
– Для начала можно пообедать и выпить по стаканчику.
– Понятное дело, можно, однако ж в последнее время мы только этим и занимались.
Вдали прогремели три пушечных выстрела, и зеленоватые оконные стекла тонко задребезжали. Шум огромной толпы временами нарастал до ликующего рева. Пушки. И неожиданно разом зазвонили колокола всех городских церквей – нехотя поворачивались на своих осях, возносили к небесам рты, прижав к нижней губе тяжелый язык, кружились и пели гудящую металлом песнь, от которой трепетали соборы, а голуби, словно белый дым курений, поднимались с озаренных солнцем куполов. На миг Берлин затаил дыхание – и тотчас многоголосый ликующий крик взмыл в безучастную синеву сентябрьского неба.
– Что они, черт побери, там вытворяют?
– Служанка толковала про какой-то парад. Видать, большой праздник.
Как по команде, на пороге возникла служанка, с постной миной сделала книксен. Обед готов, ежели господам будет угодно.
– Послушай, Сюзанна, крошка, что происходит в городе?
– Неужто не знаете? Парад по случаю победы, вот что.
– Победы? Мы, значит, сызнова одержали победу? Хорошая новость. А командовал кто – Старый Фриц?
Старый Фриц! Этак говорить о короле… Сюзанна сжала под фартуком кулак и с отвращением глянула на ленивого сластолюбца в кровати. Тьфу. Экое отребье. Сюзанна была доброй пруссачкой. Сердце у нее ширилось от радости, когда она слышала победный гром церковных колоколов и пушек. Ей хотелось быть в ликующей уличной толпе, но сквернавец хозяин никак не желал ее отпустить – вишь, со стола надо убирать за полоумными толстосумами из двенадцатого нумера. Тьфу. Ведь и ее расположение норовил купить, прощелыга этот, наверняка беглый пастор, и спускает он церковное серебро. Будто Сюзанна раздает свою благосклонность направо и налево, нет, она бережет ее для солдата с горячим сердцем в груди и вражьей кровью на руках. Тьфу, королю только и недоставало таких вот подданных, которые обжираются да пьянствуют, меж тем как доблестные прусские мужчины истекают кровью на поле чести. Сюзанна закусила губу и сердито молчала.
– Что на тебя нашло? О какой такой победе ты толкуешь?
– А то вы не знаете?
– Нет, ей-Богу, запамятовал. Мы в последние дни маленько отвлеклись от всего и не следили за происходящим.
Снова рявкнули пушки. Сюзанна повернулась к окну и с восторженной улыбкой пролепетала:
– Маршал вступает в город. Благослови его Господь!
– Какой маршал?
– Траутветтер, понятно! Вы что же, вовсе ничего не знаете? Ведь приехали дилижансом аккурат из тех мест. Фельдмаршал Траутветтер одержал блистательную победу над австрияками при Эгерсдорфе, благослови его за это Господь! Нынче он торжественно вступает в Берлин. Его примет король, состоится большая ассамблея, празднество и все такое, Траутветтер уйдет на покой и получит графский титул. Благослови его Господь! Замечательная победа. Австрийцы разбиты наголову, ни один живым не ушел.
Обедали они в погребке, в гордом одиночестве, прислуживали им хозяин и постная Сюзанна. Когда подали пирог и мальвазию, вошел какой-то человек и подозвал хозяина. Пришелец был закутан в длиннополый дорожный плащ с капюшоном. Герман заметил только промельк желтой перчатки, которая сунула в красную лапу хозяина письмо. Черный плащ надулся парусом от сквозняка в дверях и исчез с резким хлопком.
– Закрой дверь! – крикнул Герман. – Дует!
– Сию секунду, ваша милость. Письмо вам, изволите видеть, вот, он передал.
Узкие, острые буквы, печать с герцогской короной. Та-ак, ты и тут до меня добрался. Мало тебе того, что ты уже натворил… Герман в замешательстве взвесил письмо на ладони. Можно бы и на сей раз послать его куда подальше. Я ведь знаю, куда он метит, а все-таки очень приятно воображать, будто делаешь открытия сам. Ну почему, почему он не оставит меня в покое…
Физиономия Длинного Ганса оцепенела посреди жевка. Он неотрывно смотрел на своего принципала и друга. Песнь церковных колоколов мало-помалу затихала, еще один-два нерешительных удара – и все смолкло.
Герман зевнул, пожал плечами. Небрежно сломал печать, развернул письмо, прочитал.
Мон-Репо, сентября 24 дня 1784 года
Дорогой коллега!
Да, полагаю, мне можно называть тебя так, хотя ты столь оскорбительно отверг предложенное мною звание. Маршальский жезл мои слуги отыскали под кроватью на эгерсдорфском постоялом дворе. Не стану утверждать, будто я обиделся или испытал большое удивление, но разве твой мелодраматический отъезд не был слегка de mauvais goût[32]32
В дурном вкусе (франц.).
[Закрыть]? По всему судя, самое примечательное твое качество – внезапно срываться с места, удирать ventre à terre[33]33
Во весь опор, сломя голову (франц.).
[Закрыть] с арены событий, не задумываясь над тем, что произойдет на следующей станции. На миг ты поверг меня в смущение, ибо оказалось очень нелегко привести старика Траутветтера в мало-мальски презентабельный вид и спешно доставить на поле брани, где он, несколько ошеломленный, обнаружил, что сражение выиграно. Впрочем, немного погодя он вошел в роль, спустя два часа уже твердо уверовал, что был в деле с самого рассвета, а нынче доводит окружающих до исступления идиотическими рассказами об этой баталии. Король Фридрих догадывается об истинном положении вещей, но, конечно, препятствий ему не чинит. С годами он стал воспринимать комизм реальности почти так же, как я. Меня сия затея чуточку развлекла. А теперь в Мон-Репо опять царит скука. Я сижу у окна, смотрю на игру фонтана, солнце клонится к горизонту, и я немного озяб. Порой мне хочется совершенно отойти от дел. Добрые пруссаки как будто бы уже усвоили все, чему я мог их научить.Прости стариковскую болтовню, поговорить нам надобно о другом. Я могу понять, что ты отверг мои советы, но отчего ты лишил себя удовольствия доиграть роль до конца? Отчего не удалился с победой, как второй Цинциннат или Сулла?.. Эффект был бы грандиозен. Теперь же твое бегство дает повод для не слишком лестных домыслов.
Enfin, сделанного не воротишь, нравоучения старика вроде меня звучат не очень убедительно. Главное – извлечь из случившегося необходимый урок. Я не намерен трактовать здесь о твоей вере в героическую миссию избранника или в трагическое предназначение, – вере, которая, очевидно, доставляет тебе огромное удовлетворение. Мне чрезвычайно трудно принимать всерьез горестные сетования на то, что в литровую кружку не вмещается кувшин. Я бы вообще не стал более тебе докучать, если бы не знал, что ты по-прежнему упорствуешь по крайней мере в одном. Сколь ни больно, а придется попутно тебе напомнить, что ежели в скором времени на твою долю выпадут испытания и разочарования, то виноват в этом будешь только ты, и никто другой. Деликатному убеждению ты не поддаешься! Мне даже совестно, когда я думаю о Траутветтере во всем его блеске, ярком и поучительном, как иллюстрация из «Orbis pictus»[34]34
«Мир в картинках» (лат.) – педагогическое сочинение чеха Яна Амоса Коменского (1592–1670).
[Закрыть]. Сокрушенность или восторг! Третьего для любезного юнкера не существует. Позволь же дать тебе совет: не пытайся делать свое счастие в мире вельмож, пусть даже события и приведут тебя туда. В салонах достаточно наилегчайшего знака – мановения, изгиба брови, интонации… И нежеланный гость сей же час идет прочь, не создавая неприятностей. Но тебя надобно угостить по лбу дубинкой – ты иначе не понимаешь. Fi donc![35]35
Тьфу! (франц.)
[Закрыть] Я был в самом деле очень раздосадован, когда ты предпочел уехать в Берлин. Неужто нельзя было обойтись без последнего акта мелодрамы? Впрочем, ты, конечно, все решаешь сам. Tu l’as voulu, Georges Dandin![36]36
Ты этого хотел, Жорж Данден! (франц.), т. е. пеняй на себя! – цитата из комедии Мольера «Жорж Данден».
[Закрыть]Остается одна-единственная возможность. Упреди события, которых уже не избежать. Ты сам знаешь, где таится недуг. Пока еще есть время очиститься от этой тривиальной хвори, которую ты нарек столь героическим именем.
Желаю тебе успеха.Остаюсь твой верный благодетель и другКлод Луи Экторгерцог де Виллар
Герман бросил письмо в огонь. Бумага быстро обуглилась, и пепел сжался в черный комок. Длинный Ганс вопросительно вглядывался в бледное, решительное лицо приятеля.
– Плохие новости?
– Отнюдь. Бестолковое письмо полоумного старика, ну, ты помнишь, который из дворца, я рассказывал. Пустяки. Хозяин!
– Ваша милость?
– Где тут поблизости веселый дом?
– Вниз по улице, второй переулок налево. Красная вывеска, ваша милость не ошибется. Желаю хорошо развлечься!
– Отлично! Вставай, Длинный Ганс. Пойдем к шлюхам.
– Неужто вправду надумали?..
– Ясное дело. Ты куда это клонишь, парень?
– Бог с вами, пастор, но по пьяному делу вы столько рассуждали о барышне Эремелинде да и у барона Хельффена не очень-то были расположены, вот я и подумал…
– Предоставь думать мне, мальчишка. В веселый дом!
XVI. Апофеоз
Длинный Ганс подхватил первую попавшуюся нимфу и галопом поскакал вверх по лестнице, точно жеребец, укушенный слепнем желания. Всех незанятых девиц созвали и усадили в очередь на лавке у подножия лестницы. Когда великан топал сапогом в пол, к нему наверх спешила новая девица, а отработавшая ее товарка, усталая и вконец разбитая, ковыляла вниз. Длинный Ганс угодил в сказочный край. Вдосталь погулять в веселом доме, да с полным карманом денег, – разве сравнятся с этим тайно лелеемые, нехитрые мужские мечтания, известные всем и каждому как «Одна ночь в девичьем пансионе» или «Как я садовничал в женском монастыре». Пресыщенный вкус нашел бы здешних девиц слегка потрепанными и потасканными, но мужественность Длинного Ганса пресыщенной никак не была.
Содержательница заведения сидела за конторкой словно жирный напудренный сфинкс и благоговейно читала замусоленный томик «Подражание Иисусу Христу» Фомы Кемпийского{42}. Временами она отрывалась от книги и по-матерински благосклонно озирала свое воинство.
Вот белокурая Клерхен, рассеянно похлопывает плеткой по ботфортам, козырьки которых весьма соблазнительно врезаются в ее белые, с голубыми жилками, ляжки. А вот Лисичка, бледная, с крысиной мордочкой под косматой огненно-рыжей гривой. Малютка Ганнеле, девица слабогрудая, большеглазая, но честолюбивая и многообещающая – нарасхват у клиентов солидного возраста. Рядом с ней Белая Медведица – толстенные напудренные ручищи подпирают мешки грудей, мрачная, гордая своим ремеслом, полная решимости, как палач при исполнении службы. А это Повозка, почесывает культю под кожаной обшивкой деревянной ноги, тщедушная, с запавшими глазами, а вот поди ж ты – от клиентов отбою нет, вечно бродит по дому полусонная от усталости, натыкаясь на столы и стулья. Но если кто воображает, будто она хоть раз брала выходной, то он ошибается. Нет, нет и нет. Превосходные девицы. Коли б еще и Монашка соизволила выйти из своей комнаты, воинство было бы в полном составе. Послать, что ли, за ней наверх Милашку, а то благородная барышня больно много воли взяла. Хотя долговязому господину жаловаться не на что. Нет, надо же, экое счастье привалило! Я-то думала, нынче клиентов днем с огнем не сыскать, ведь все пошли глазеть на маршала, дай Бог ему здоровья!
Хозяйка загнула страницу Фомы Кемпийского, закрыла книжку и, как сфинкс, уставилась на второго гостя. Противный какой-то, расслабленный, нездоровый, хмурый. Похож на священника, а до девиц не охоч. Странно. Мальчишки? Может, Милашку нашего ему подсунуть? Да нет, ему это вряд ли по вкусу. Только бы скандала не учинил, с виду-то уж больно ненадежный. Хотя деньги у него есть. И пьет за двоих.
Герман отвлекся от своих мрачных дум и, подняв указательный палец, посмотрел на сфинкса.
– Сию минуту, ваша милость. Клерхен, крошка, еще бутылочку его милости.
Хозяйка многозначительно мигнула – Клерхен промаршировала к Герману и шмякнула на стол бутылку. Затем, как гвардеец, вытянулась по стойке «смирно» и хлопнула плеткой по ладони, но Герман и ухом не повел. Запустил нос в вино и невнятно буркнул что-то вроде: «Исчезни, мегера!» Клерхен с оскорбленным видом вернулась на место. Хозяйка вздохнула и продолжала свою безмолвную речь. Н-да. И это ему не по вкусу. Только бы не скандалил. Впрочем, Господь все направляет к лучшему.
Сапог Длинного Ганса грохнул в потолок, Герман вздрогнул и поперхнулся водянистым рейнским. Белая Медведица встала и с глубоким вздохом потопала вверх по скрипучей лестнице, белая, огромная, решительная. На ходу она кивнула Бабетте, которая ковыляла вниз, бледная, в синяках от щипков, совершенно без сил. Вручив свою лепту хозяйке, Бабетта была вознаграждена улыбкой и шлепком и, пошатываясь, побрела в боковую комнату передохнуть, растрепанная, как подбитая куропатка.
Стылым от отвращения взглядом Герман обвел унылую залу – благоговеющего белого сфинкса, испещренные винными пятнами стулья и столы, жутковатую очередь шлюх, истоптанную лестницу в «Рай», скабрезные гравюры на стенах, столь душераздирающе и беспомощно непристойные, что у него разболелась голова. Скривившись, он вспомнил гравюры во дворце барона Хельффена. Да, небо и земля, прости Господи. А сюжеты примерно одинаковые.
Все без толку. Едва ступил на порог, мужская сила мигом сгинула, забилась куда-то в башмаки. Слишком долго я ненавидел, проклинал, бичевал и терзал свою плоть – диво ли, что она бунтует против меня и кусает за пятки, именно теперь, когда мне до зарезу нужна ее помощь. Нет, этакие пробы мужественности не для меня. Мне всюду видится одна только Эрмелинда. И вот здесь я рассчитывал очиститься от воспоминаний об этой барышне. Вывалять шкуру в грязи, стать толстокожим, как крокодил. Ну же, смирись и иди к этим бедным женщинам, ибо они тебе под стать. Попробуй исцелиться, пока не грянуло последнее испытание. Спеши. Нет, я не могу… Эрмелинда, свет мой, звезда моя… Это ты – мой недуг, и я не хочу исцеления.
Подвиг, великий помысел, великая поэзия. И великая любовь. Беглый младший пастор Герман Андерц и высокоблагородная барышня Эрмелинда фон Притвиц. Безумства. И это последнее безумство мне не излечить. Я могу лишь сидеть тут, в публичном доме, и ждать, что будет.
В дверь трижды постучали, Милашка идет открывать. Краем глаза Герман видит, как этот пащенок низко кланяется новому гостю, а тот, сделав хозяйке знак белой перчаткой, спешит в боковую комнату. Знатный клиент, из тех, что не любят без нужды мелькать на глазах. Холодный порыв сквозняка из открытой двери. Осень уже.
Длинный Ганс купается в плотских утехах, резвится, словно шустрый жеребенок на летнем лугу, простодушный, ненасытный, невинный. Вот чертов малый. Счастливее меня и сильнее. Может, он и есть избранник, осененный благодатью Иоганнес Турм, неотесанный деревенский парень Длинный Ганс, может, именно ему суждено стать великим человеком. Забавно. Но кто знает? Что ни говори, он сподобился счастья видеть Эрмелинду нагой. Везет остолопу, а мне и в этом отказано.
Смеркается, уже вечер. Милашка, точно ангелок в своей короткой белой рубашонке, ощупью крадется по комнате, зажигает шандалы на стенах. А Длинного Ганса и угомон не берет. Шлюхи шастают вверх-вниз по лестнице, как три волхва в хитроумных часах. Хозяйка убрала Фому под конторку и с довольной усмешкой ведет подсчеты на грифельной доске. Любовь – могучий демон, и искушенный в житейской мудрости умеет им пользоваться. Не это ли имел в виду добрый г-н фон Штайн? Когда любовь к Фридерике или малютке Лотте теряет сладость и начинает горчить, надобно сделать знак ручному демону, и он мигом унесет пресные остатки и подаст новые соблазнительные лакомства. Слушай, демон! Забери эту безумную грезу и оставь меня в покое! Прочь ее, прочь! Вздор! Я бессилен. Он просто насмехается надо мной. А я даже не знаю, желанна ли мне такая сила.
Доживу до ста лет, и эта вот гарпия на деревянной ноге будет преследовать меня в моих снах безумными своими глазами да волосатыми титьками. Отверг медовую кашку – бери теперь осоку. Наверно, я мог бы излечиться у Хельффена. Иные из тамошних пастушек украсили бы собою и епископскую кровать с балдахином. Хлоя, Дафна, Камилла, бесенок Филлида. Н-да. Поделом мне, каковы добродетели – таковы и страдания. Барон был, конечно же, прав. Мягкая, холодноватая близость плоти – полноте, да надобно ли нам большее? Много ли мне было пользы от спесивых мечтаний об избранной, осененной благодатью, героической любви, о брачном ложе на вершине горы Эты? Много ли пользы было от этого бедняжке Елене? Сунься я к ней с заурядной мужской похотью, она бы не иначе как оттолкнула меня и поныне жила бы себе спокойно и счастливо. Но всякие разные декламации, клятвы при луне, чтения «Новой Элоизы» – против этого ее деревенский бабий умишко не устоял. Вот и угодила на самое дно. Ей великие замыслы оказались не по плечу. Я-то небось уже тогда понимал, что она не годится, и все-таки желал ее…
– Милашка, – крикнула хозяйка, неожиданно и пронзительно, как механическая канарейка. – Милашка, будь хорошим мальчиком, сбегай за Монашкой. В самом деле, пора ей забыть свои капризы. У нас новый клиент, надо обслужить.
Милашка засеменил вверх по лестнице, кокетливо покачивая бедрами. Между тем в залу с топотом ввалилась Повозка и стала раздавать бутерброды ждущим своей очереди шлюхам. Лисичка грызла хлеб, по-крысиному чутко шевеля носом. Белая Медведица жевала с грозным видом, жирная, белая, величественная, решительная – этакая вдовствующая королева плоти, по праву недовольная скудостью содержания и плебейской обстановкой.
И в этот миг… Где найти слова? Сказать ли, что мрак взорвался, что весь мир полыхнул огнем?.. Окна сверкнули слепяще белым всполохом, как в грозу, завесы туч с треском лопнули, и комнату захлестнуло искристое белое сияние, а люди замерли в движении, точно гипсовые статуи. Герман, стоя у стола с бокалом в руке, увидел, как шлюхи, высвеченные белой вспышкой, повернулись к окну, увидел сонную гипсовую физиономию хозяйки с восторженно разинутым ртом. И огоньки стенных шандалов, бледные и мертвые, как нешлифованные самоцветы. Фейерверк. Берлин праздновал победу при Эгерсдорфе роскошным фейерверком, чествовал великого полководца графа Траутветтера. Ракеты шипели точно змеи, кругом треск, свист, грохот, потом к всеобщему ликованию разом присоединились пушки и мушкеты. Каскад огня мало-помалу затопил синий купол вечернего неба, и комната наполнилась голубовато-белым светом, который проник во все углы и закоулки, прорисовал нити вытертого ковра, морщины на лицах шлюх, сучки на деревянных ступеньках. Одна из ракет прочертила в воздухе белую дугу и, помедлив, брызнула алыми лепестками. Огненный каскад шумел и пылал.
Герман примерз к полу – оцепеневший зритель с бокалом, поднятым над головой словно факел. Он прижимал руку к груди, пытаясь унять сердце, рвущееся вон, как дикая куница из клетки. В это мгновение все его существо было куском добела раскаленного металла, который кто-то бросил на наковальню и дубасил тяжелой кувалдой. Металл звенел под тяжестью кувалды как истерзанное стекло, искры и жгучие брызги смрадной тучей вихрились вокруг, но он выдержал испытание, не разлетелся на куски.
Секунду он колебался у предела страны мрака, у черной, шерстисто-мягкой высоченной стены, проникнуть в которую так же соблазнительно легко, как в теплую воду. Его подмывало закрыть глаза и ступить во мрак, чтобы никогда больше не вернуться, войти в эту приветливую страну, которая вот только что была совсем близко, он мог различить где-то там, внутри, знакомые голоса. Уже и руку поднял, нерешительно, будто собираясь постучать в дверь, и рука без сопротивления погрузилась в мягкую стену мрака, но в последнюю секунду передумал и повернул обратно, откликнулся на звук, который в бодрствующем мире был совершенно банален, – просто Длинный Ганс нетерпеливо грохнул сапогом в потолок…
Это правда. Я не могу ошибиться. Это она.
На лестнице в «Рай», неподвижная в голубовато-белом уличном свете, стояла Эрмелинда фон Притвиц, ее-то и звали в заведении Монашкой. Рука Эрмелинды легко касалась перил, и на фоне вспышек фейерверка она выглядела примадонной, ожидающей, когда стихнут приветственные овации. Лицо отдыхало, готовясь к первой реплике, черты полны безмятежности и чистоты, как у спящей. В белом сверканье тело проступало под сорочкой иссиня-черным контуром. Каштановые волосы свободно распущены по спине. Да, это она, Эрмелинда, свет мой, звезда моя.
Огненные каскады отгорели, погасли, и в зале опять царил полумрак, среди которого беспокойно трепетало пламя свечей. Эрмелинда по-прежнему не шевелилась, смотрела на хозяйку, ждала приказа. Герман вдруг сообразил, в чем дело, и мигом стряхнул паралич. Бросился к хозяйке, швырнул на конторку горсть золотых.
– Эта девушка… Немедленно дайте ее мне, пока кто-нибудь другой не…
– Ах, я очень рада, что у нас нашлось-таки кое-что способное вас заинтересовать, – защебетала хозяйка. – Но, увы, малютку Линду ждет клиент… Впрочем, если ваша милость очень настаивает… О, благодарю вас, этого более чем достаточно… Вы безусловно останетесь довольны, Линда – барышня образованная и приятная. Комната двенадцать. Желаю хорошо повеселиться.
По знаку хозяйки Эрмелинда повернулась и стала медленно подниматься по ступенькам в «Рай». Герман перевел дух, укротил обезумевшее сердце и на ватных ногах заковылял следом. Он уже опять сомневался в увиденном. Быть не может, это не она. У меня галлюцинации. Я очень много думал о ней, вот и попритчилось. Господи, это здесь. Нумер двенадцатый. Нет, это не она, там наверняка одна из гарпий, с деревянной ногой, волосатыми титьками и шипящими гадюками вместо волос. Эрмелинда? Здесь? Быть не может. Я сошел с ума. Господи, дай мне сойти с ума, пусть это будет сон…
Дверь отворилась. И там, на кровати… Не гарпия, но ангел. Эрмелинда, в белой сорочке, с распущенными волосами, руки спокойно лежат на коленях. Задумчивая, поникшая головой, будто погруженная в молитву. Лучезарно-белая, намного бледнее прежнего, пронзительно прекрасная – Герман даже пошатнулся и невольно оперся о дверной косяк. Стены в зеркалах – для вящего возбуждения истомленных сибаритов, – и Герман видел образ возлюбленной, повторенный в несчетных мирах, распахнувших свои переходы среди деревянных стенных панелей. Зеркала, грязная постель и Эрмелинда, белая, как цветок на грязной клумбе. И свечи беспокойно трепещут, и умноженные отражения Эрмелинды дрожат, словно белые блики на темной воде.
Герман сдернул очки и уткнулся лицом в сгиб локтя. Все, чего он ждал и боялся в последние дни, – последнее испытание, недуг, кризис, быть может с болью обретенное здоровье или хотя бы то, что называют здоровьем настоящие люди, – все это разрешилось так мягко, так ласково. Он было скорчился, ожидая удара кнутом, и вдруг – такое… Вместо долгожданного удара – легкое прикосновение нежной руки. Эрмелинда… И она нуждается во мне. Теперь я могу приблизиться к ней, я уже не отстранен, не вовне.
Когда отворилась дверь, Эрмелинда даже головы не повернула. Сидела как раньше, неподвижная, с маленьким зеркальцем на коленях, словно злая пародия на дивное полотно под названием «Желанная женщина, ненароком застигнутая пылким, нетерпеливым влюбленным».
– Эрмелинда… Милостивая барышня…
Герман закрыл дверь и на ватных ногах шагнул к любимой. Беспомощный, потрясенный рухнул он к ее ногам, обнял колени, ах, эти изящные колени с мягкими ямочками внутри, и спрятал пылающее лицо в подоле ее сорочки. На полу он распростерся не только от душевного волнения, нет, это нежность алкала унизиться перед униженной, склониться до земли, ползти… Он жаждал низойти к ней, сейчас, сию минуту! О, как ему хотелось, чтобы она поставила босую ногу ему на шею, чтобы не молила у него спасения, как милости, а требовала, как очевидного права, требовала нетерпеливым приказным тоном, холодным, равнодушным голосом царицы, повелевающей рабом… Но Эрмелинда по-прежнему не двигалась и молчала.
Он робко глянул вверх, скользнул взглядом по ее телу, которое принадлежало всем и за которое он сам честно заплатил, – он глянул вверх, устрашенный собственной дерзостью, в надежде, что она испепелит его взором оскорбленной царицы. Угадывая под сорочкой ее тело, он содрогнулся, ибо ощутил ужас мужчины перед неистовой безыменной силой женского тела, перед его странной сокровенной жизнью, будто оно – безмолвная чужеземка-прислуга, работающая у любимой по найму и все-таки вполне самостоятельная. Какими словами выразить напряжение между белым лицом и тяжелым телом, что пребывает в могучем ожидании великой миссии, самодовлеющее и не затронутое грязью публичного заведения. Он закрыл глаза и отвернулся, сраженный эманацией этого женского тела, которая била в лицо как жар из открытой печной топки. Сколько знойных ночей он грезил о плоти Эрмелинды, видел ее наготу, как бы запечатленную под веками, предавался буйным фантазиям, которые в конце концов гнали его вниз по лестнице в объятия Урсулы, но все эти фантазии не давали даже отдаленного представления о необузданном варварстве, о грубой яви, заключенной в ее нагой женственности, в податливом, живом изгибе бедер, в слепых, выпуклых глазах грудей и ночи лона. То, что он видел, была Эрмелинда и все же не она. Он видел лишь прах женственности, в котором обитало и росло ее существо. Это тело принадлежало Эрмелинде, но было и чем-то еще – собственностью всех женщин, наследием, которое они брали в аренду на несколько кратких десятилетий любви и рождений, маскарадным костюмом красивой бренной плоти, каждая женщина носила его, играя свою роль на красных подмостках, а потом, усталая и, быть может, смиренно-покорная, оставляла в гардеробе. Он видел под грязной сорочкой наготу Эрмелинды, и это зрелище пронзало душу как меч.