Текст книги "Пасторский сюртук"
Автор книги: Свен Дельбланк
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Стол ломился от яств. Многоцветные пирамиды фруктов, на белоснежной скатерти затейливые гирлянды роз, шеренги сверкающих рюмок и бокалов, на широком, в локоть, блюде – павлин с распущенным хвостом. Но Герман не замечал этого великолепия. Как зачарованный, он смотрел на дальний конец стола, где в алом шелковом шезлонге, покоящемся на четырех позолоченных орлиных лапах, удобно возлежал барон. К саду он поворотился спиной и временами прикрывал ладонью глаза, будто ему мешал свет. Губы пухлые, искусно подкрашенные, лицо белое как мел. Густые сросшиеся брови. Белые перчатки на руках, которые неспешно, лениво подчеркивали его реплики. Одет он был в фиолетовый парчовый халат и то и дело запахивал его на груди. Красная приветная улыбка казалась нарисованной на белой личине.
– Ах, вот они… Enfin! Входите, пастор, садитесь. И ваш, как бы это выразиться… ваш ученик тоже ненароком забрел сюда? Но, как видите, прислуга здесь в полном составе. Камилла, проводи нашего авантажного друга на поварню и присмотри, чтобы его угостили там наилучшим образом.
– Прошу прощения, ваша милость… Одна просьба…
– Считайте, что она исполнена, пастор.
– Быть может, вы сочтете ее эксцентричной, ваша милость, однако… нельзя ли Длинному Гансу участвовать в нашей трапезе?
– Челядинец за моим столом? Ventre-saint-gris!
Г-н фон Штайн с улыбкой наклонился вперед.
– Я предупреждал вас, друг мой. У господина Диогена все на свой лад.
– Это еще мягко сказано! Пастор Диоген, вы никак поборник новомодной веры во всеобщее равенство?
– Иной раз да, во всяком случае, когда сам питаюсь на поварне. Но Длинный Ганс для меня больше чем слуга, он мне и друг, и ученик. И я хотел бы держать его под присмотром, коли возможно. Мальчонка шалопутный, и я весьма опасаюсь, как бы при виде здешних пухленьких нимф он не злоупотребил вашим гостеприимством…
– О-о, – пробурчал Длинный Ганс и хотел было тихонько запротестовать. Но сей же миг осекся. Лицо барона внезапно исказила уродливая гримаса. Белую маску свело судорогой. Он откинулся на подушки и скрестил на груди руки в белых перчатках. Взгляд скользнул по фигуре Длинного Ганса, быстро, испытующе, точно обыскивая. Когда же он в конце концов рассмеялся, звук был такой, словно тростью провели по железной ограде. Г-н фон Штайн нахмурился и отвел глаза.
– Возможно, возможно… Ну хорошо, черт побери. Как вам угодно. Но клянусь, я первый и последний раз преломлю хлеб с холопом. К столу, господа. Прошу простить, что принимаю вас лежа, но, увы, ноги отказали мне в повиновении. Наверное, чтобы я ни в коем случае не покинул сей парадиз. Совершенно излишняя предосторожность, как вы понимаете.
Г-н фон Штайн изумленно наблюдал за Длинным Гансом, который невозмутимо и методично убирал кулинарные изыски на своем конце стола. Аппетитный золотисто-коричневый пирог с дичью, огромный, будто шляпная тулья, без следа исчез в его пасти. Китайская пагода из сдобного теста лежала в развалинах. А ласковый голубой взгляд методично блуждал по столу, отыскивая на гастрономическом театре новые лакомые бастионы. Г-н фон Штайн деликатно усмехнулся.
– Диогенов камердинер не обременен небрежением кинической философии к материальным удовольствиям. Но не слишком ли этакая снедь малосущественна для подобного аппетита? Быть может, у вашего повара, барон, найдется что-нибудь поплотнее?
– Ventre-saint-gris! Искренне на то уповаю, в противном случае нашему ужину грозит преждевременный конец. Камилла, ангел мой, беги на поварню да принеси своему обожателю добрый кусок жаркого.
Герман с удивлением глядел в окно. Такой пышный парк ему и во сне не снился. Цветочные рабатки – будто яркие широкие цветные мазки в сочной зелени. Мечтательные каменные афродиты задумчиво улыбались своим секретам. Купидоны, приапы, нагло скалящиеся сатиры – точно купальщики средь зеленой пены. Радуги сияли-кружились в прохладном белом хрустале фонтанов. Цветочные ароматы густым потоком струились в открытое окно, сливаясь с комнатными запахами розовой эссенции и корицы в тяжелый, насыщенный дух, который словно бы лежал повсюду тонкой глянцевитой пленкой.
Нимфы бесшумно вели хоровод вокруг стола, подавали вино, меняли приборы, мягко задевая гостей то ручкой, то бедром, то плечиком. И отражения их в стенных зеркалах двигались в плавном контрдансе. Герман изумленно смотрел и не мог насмотреться, нервно почесывался и вздыхал. В конце концов он воздел руки к небесам, и из глубины взволнованного сердца вырвался крик:
– Господи Боже мой!
– Что с вами, господин философ?
– Господи Боже мой! Я… я просто так говорю… Это сон или явь? Подлинно феерия, мираж, заколдованный замок… А может быть, и того хуже…
Барон рассмеялся, негромко, словно кот заурчал.
– Вы мне льстите. Ваше удивление делает честь моему savoir vivre[23]23
Умение жить (франц.).
[Закрыть].
– Ты прекрасно понимаешь, дорогой мой Хельффен, что осуществленный рай на земле не может не встревожить священника. – Г-н фон Штайн явно наслаждался ситуацией и усердно строчил в блокноте.
– Парадиз! Рай! – воскликнул Герман. – Любезный господин фон Штайн, ничто бы не доставило мне большей радости. Но это, неужели это в самом деле… Я в жизни не видел ничего подобного! Вы всегда так живете?
– Разумеется. А вот и Камилла. Жареный поросенок? Годится, господин Гаргантюа?
– Спасибо за угощение, – смиренно пробормотал Длинный Ганс, схватил поросенка за рыло и окорочок и принялся обгладывать, точно это и не поросенок вовсе, а так, птичка.
Яства на столе получили передышку. Общество зачарованно следило за трапезой великана – точь-в-точь кролики перед удавом, заглатывающим теленка. Г-н фон Штайн добавил к длинному столбцу в блокноте пометку: «Поросенок, 1 шт.». Пастушки, забыв о кокетстве, глупо таращились, опустив руки и открыв рот. Один только барон избегал смотреть на голодного гостя.
– Вы забываете о своих обязанностях, дети мои. Дорида! Налей пастору еще бургундского. Но что означает ваше удивление? Отчего бы мне не жить так всегда?
– Не знаю. Просто это не вполне естественно.
– Что может быть естественнее? Счастье тихой жизни, вдали от мирского шума. Ни амбиций. Ни скоропалительных претензий, которые отравляют жизнь противоречиями и обидами. А стало быть, и никаких разочарований. Понимаете? Великое философическое спокойствие. Страстный покой души.
– Это неестественно!
– Прошу прощенья, пастор, но я полагаю, особе духовного звания не пристало судить о том, что здесь естественно, а что нет. Я отнюдь не имею намерения оскорблять вашу веру. Иной раз и у меня в часовне служат мессу, когда прочие удовольствия наскучивают, теряют свежесть. Хоровое пение, церковные ризы, аромат курений ласкают мои усталые чувства. Ах, эти милые угрызения совести, мед покаяния, теплая очищающая ванна исповеди… Чудесно!
– Исповедь, курения… Значит, вы из этих.
– Сейчас – да. Католицизм, пожалуй, именно та конфессия, которая как нельзя более под стать homme de qualité[24]24
Аристократу (франц.).
[Закрыть]. Арендаторы у меня, разумеется, добрые лютеране. Впрочем, когда хвораю, я не могу не признать бесспорных преимуществ реформированного вероисповедания и тогда велю подстричь мои волосы, надеваю черное платье и, прихлебывая овсяный отвар или бузинный чай, читаю Паскаля{39}. Мрачно и в общем скучновато, но по-своему великолепно. Да, согласен, религия – это неплохо. Но когда она становится доктриной, амбициозным требованием, вызовом реальности… Благодарю покорно! Тогда я сразу меняю платье. Вероломство – мое единственное убеждение.
– Воля ваша, можете придерживаться какой угодно конфессии, я и сам не особенно крепок в вере… и в том, чтобы относиться к обязательствам перед Господом как к театральному гардеробу, наверное, есть своя привлекательность. Но разве у вас нет определенных обязательств перед человечеством? Можно ли, ведя такую жизнь, иметь чистую совесть? Боже мой, с вашим состоянием можно сделаться великим деятелем – государственным мужем, благодетелем человечества…
– Ах, до чего же вы наивны! Ведь я и есть благодетель человечества, черт возьми! Сами подумайте, от каких страданий избавлено человечество потому лишь, что я довольствуюсь жизнью частного лица. Пожалуй, для человечества нет проклятия страшнее, чем великие деятели! О полководцах и государственных мужах я говорить не стану, вместо меня скажет история. Но вспомните о святых и философах, чьи деяния ужаснее деяний Аттилы и Нерона. Жестокой требовательностью и неуемными мечтаниями о возможности невозможного они толкают человечество к гибели… Пророчествуют об иллюзорном рае и, точно неразумных детей, подстрекают нас к крестовому походу на несуществующий Иерусалим. Эти вожди, проводники, картографы… Словно какая-нибудь карта может достоверно совпасть с реальностью и по-настоящему пригодиться, а не сбивать нас с пути в странствии по пустыне. Натура требует от нас только, чтобы мы оставались там, где находимся, жили как живется, спокойно принимали смену дня и ночи, ночи и дня, терпеливые и безмятежные как деревья под небом, без сумасбродных претензий к своей или чужой судьбе. Я живу именно так, и я счастлив. Я отыскал философский камень.
Барон дружелюбно кивнул Филлиде, которая уже несколько времени ждала, подпирая лютню белым пухлым животиком. Филлида с поклоном ударила по струнам и запела под собственный аккомпанемент:
Heureux qui du bon sens pratiquant les leçons.
N’abandonna jamais Phillis, ni ses moutons.
Les frivoles faveurs que fait la renommée
Sont quelques grains d’encens qui s’en vont en fumée.
Un corps sain, des amis, l’aisance, un peu d’amour,
Sont les uniques biens du terrestre séjour…[25]25
Блажен, кто из урока науку извлек,Кто никогда бы бросить Филлиду не смог,Кто славы постиг эфемерность, бесплодность мечтыИ в дым превратившийся ладан тщеты.Здоровье, достаток, друзья и чуть-чуть любви —Только это реальные блага земли (франц.).Перевод Е. Пучковой.
[Закрыть]
Филлида умолкла и, прижав ладонь к губам, устремила взор на Длинного Ганса. Парень расстегнул куртку, положил полуобглоданного поросенка на стол и яростно скреб волосатую грудь. Барон нахмурился и нервно потеребил халат.
– Философский камень, – пробурчал Герман себе под нос. Он не слушал песню Филлиды. – Ах, все мое существо бунтует против этого. Господин фон Штайн, вы человек образованный, светский. Помогите мне опровергнуть барона. У меня в голове шумит от его превосходных аргументов и превосходного бургундского, и, может быть, я просто завидую тому, что он владеет этим заколдованным замком, и цветущим садом, и пухленькими пастушками… Скажите, что я прав в диспуте с бароном, хоть я всего-навсего беглый священник в залатанных штанах, с тремя предупреждениями от консистории.
– Вы нечто большее, господин Диоген. И в том, что вы говорите, пожалуй, есть некий смысл. На мой взгляд, барон не столь уж последовательный приверженец любезного Эпикура. От самого высокого наслаждения он отрекается. Ведь роль филантропа и благодетеля человечества может бесспорно доставить удовольствие, тут вы, разумеется, правы. Только относиться к ней надобно так, как вельможа относится к театру. Он может получить большую роль, а может и потерять ее. Интриги и амбиции профессиональных актеров светскому человеку не пристали. И вот тогда – если от исполнения не зависят ни жизнь, ни счастье, ни пропитание, – только тогда спектакль даст, пожалуй, не меньше услады, чем сказочный замок барона Хельффена.
– И в принципе, дорогой мой, мы в мнениях не расходимся. Что же до деталей, то каждому позволительно блаженствовать на свой лад.
Герман, с ужасом глядя на двух аристократов, рассеянно почесывал под мышкой, и барон слегка сморщил нос при виде такого нарушения этикета.
– Роль филантропа, – бормотал Герман. – Услада… Нет, это ужасно.
– Вы родились не в том веке, пастор. Ventre-saint-gris! Послушаешь вас, так можно подумать, что ваше место в эпохе Гомера, когда богини спускались на землю и обнимали смертных мужей, а герои подвигами завоевывали вознесение на Олимп. Но нашему времени не надобны ни полубоги, ни культурные герои. Мы взвесили человека на весах и обнаружили, что он весьма легок, и это открытие, по правде говоря, доставляет нам огромное удовлетворение, ибо теперь мы избавлены от всех и всяческих заносчивых претензий и обязательств. Кроме того, мы достигли столь высокой степени совершенства, что героические подвиги более не нужны. В наши дни герой так же неуместен, как мамонт в кабинете какой-нибудь маркизы…
– Совершенство, – сквозь зубы пробурчал Герман.
– Виноват?
– Вот вы, барон, говорите о достигнутой нами теперь высокой степени совершенства. А помните детоубийство в Химмельсдорфе?
– Подайте пастору токайского к конфетам.
– Стало быть, высокая степень совершенства нашей эпохи допустила зверское злодеяние в Химмельсдорфе. Как вы объясните это, барон?
– Камилла, дитя мое, отвори еще одно окно. Наш долговязый гость распространяет такое амбре, что, откровенно говоря… Вы отдаете должное моим винным погребам, пастор? Весьма рад. Однако ж меня огорчает, что вы столь резко отвергли нежную заботу милой моей Филлиды о вашем удовольствии.
– Фу! Это было недостойно.
– Значит, в вашей философской системе для любви нет места?
– Я бы не называл это любовью.
– Да, конечно. Я понимаю. У вас для этого есть другое, менее красивое название, которое я предпочитаю не произносить. Но то, что вы именуете любовью… – Барон умолк. Скрестил руки на груди и неподвижно уставился на Длинного Ганса.
Парень скинул куртку и внимательно осматривал швы. Временами он запускал пятерню под рубаху и с шипеньем чесался. Г-н фон Штайн нахмурился и отвел взгляд: иных зрелищ нужно избегать. Стайка пастушек тихонько хихикала. Барон судорожно скривился, и черные его брови едва ли не щелкнули, как половинки ножниц. Он с хрипом набрал воздуху и гаркнул:
– Ventre-saint-gris! Свинья! Ты что себе позволяешь?.. Вон отсюда! Вон, говорю, и не попадайся мне на глаза…
Длинный Ганс метнулся к двери, съежившись под гневным взором барона, точно под потоками ливня, расхристанное платье развевалось вокруг него, как вялая листва. Он поскользнулся на паркете и, чтобы удержаться на ногах, отчаянно замахал курткой.
Камилла украдкой покосилась на барона и в кильватере великана поспешила к выходу. Хельффен сделал нетерпеливый жест, но протестовать не стал. Когда он обернулся к Герману, улыбка его была все еще кривой от ярости.
– Excusez[26]26
Простите (франц.).
[Закрыть], пастор. Я не привык ужинать с гориллами в неглиже. Такой неотесанный мужлан и дармоед поистине выведет из терпения даже архангела Гавриила, а уж меня тем паче. Enfin, о чем бишь мы беседовали? Ах да, так называемая любовь. Я позволил себе покритиковать эту чуму человечества, которую вы и вам подобные именуют любовью. Оспа и любовь – самые ужасные проклятия рода людского. Я никоим образом не утверждаю, будто люблю моих пастушек на ваш манер, и они меня тоже не любят. Но они радуют меня, да и сами имеют от меня толику радости. Мы не отравляем друг другу жизнь безумными требованиями, свойственными вашей так называемой любви. Нам надобно лишь то, что может дать реальность, и не более. И мы не испытываем разочарований.
Герману стоило труда усидеть спокойно. Яростная вспышка барона напугала его едва ли не до бесчувствия. Весь ужин его донимал зуд, поначалу неприметный, от которого он почесывался машинально и бессознательно, потом все более назойливый и неотвязный. Теперь чесотка сделалась совершенно невыносимой. Мириады тончайших стрекательных нитей раздражали его кожу своим ядом. Только страх перед необузданным гневом барона удерживал его – иначе он сорвал бы с себя одежду. Все остальные, похоже, ничего такого не ощущали. Юные тела пастушек сияли безупречной снежной белизной. Г-н фон Штайн в своем кресле хранил олимпийское спокойствие. Лоб его был прохладен и безмятежен, как мраморный купол.
– Пастору трудно согласиться с вашей философией любви, барон. И в какой-то мере я понимаю его сомнения. Так называемая любовь – это сумасшествие, зараза, лихорадочная греза о туманных возможностях. Этого никто не отрицает. Однако ж, если пользоваться ею правильно, она даже способна даровать нам небывалые наслаждения. Для этого необходимо лишь войти в любовь, ясно осознавая ее границы и истинную ее природу. Сохранять в пылу самой неистовой любви центр ледяного самообладания. Заключить сердцевину своего существа в магический круг и сказать любви: до этого предела и не дальше. Тогда демон станет не господином, а слугой, глупым, могущественным и услужливым бесом; достаточно шевельнуть пальцем, и он тотчас приведет и уведет прекраснейших гурий, откроет и закроет ларец с перлами чувств… Вы ведь это имели в виду, пастор, да? Да?
– Вы это имели в виду?
Герман обливался холодным потом и вертелся, как угорь на остроге. Он даже сел на руки, чтобы подавить желание почесаться. Немилосердный зуд – словно целый муравейник копошится на коже. Барон жадно сверлил его взглядом из-под густых бровей.
– Ну-с, пастор. Вы разве не слышали вопрос господина фон Штайна?
Пастушки замерли, с любопытством глядя на хозяйскую жертву. Неловкое молчание. Зуд свербил под мышками тысячью отравных жал. Неловкость стала невыносимой, Герман задыхался, его тошнило. Зубы стучали.
– Ну-с, пастор. Вы это имели в виду?
– Нет-нет, вовсе нет… Любовь, да, Господи Боже мой, я не знаю, но так, как вы говорите, быть не может… Здесь должно быть и что-то другое, огонь, пылающий среди шлака, неслыханное преображение, апофеоз… Смерть и воскресение… Ах, мне это неведомо… Может быть, любовь – все, что вы говорите, но наверняка и нечто большее… Безумие, тревога, обман, сожаление, разочарование, наслаждение, лихорадочная греза, капризный демон, которого, вероятно, способны обуздать олимпийские умы вроде вас, господин фон Штайн… Но любовь определенно и что-то другое, превыше всего этого… Костер, на который мы добровольно восходим, всеобщее уничтожение… Помогите! Неужели мне никто не поможет!
Он с криком вскочил и принялся яростно скрести самые потаенные места, сорвал с себя сюртук и рубаху, терзая грудь ногтями. Барон смотрел на него внимательно, как охотник на агонию добычи. Г-н фон Штайн отвернулся, глядел в сторону, в сад, он слишком дорожил душевным спокойствием, чтобы созерцать столь унизительное зрелище. Пастушки подошли ближе, глаза у них были ясные и настороженные. Герман как одержимый бесновался перед своими мучителями.
– Не может быть так, как вы говорите! – кричал он. – Не знаю!
Оскальзываясь на гладком паркете, он кинулся прочь от своих врагов. Запахи дворца стали вдруг одуряюще тяжелыми и словно бы цепенили его движения, он ковылял как в кошмаре, где каждый шаг требует страшного напряжения воли и физических сил. Босые ножки пастушек крадучись спешили следом, точно ласковый, увещевающий шепот. Двигаешься как в густой сладкой жидкости. Он с трудом вскарабкался по лестнице, буквально повисая на перилах.
– Длинный Ганс! Помоги!
Тихий шелест огорченных голосов за спиной, без гнева, без угрозы. Опасность таилась у него внутри. А они желали ему добра. Отчего он не хотел понять? Отчего вел себя так нелепо?
Он шатнулся к стене, уперся в нее ладонью. Рука стала липкая, будто он окунул ее в кружку с медом. Дышалось трудно. Воздух тек в жаждущие легкие еле-еле, как сироп. Босые ножки все шелестели и шелестели.
– Длинный Ганс!
Дверь была распахнута. Длинный Ганс голышом стоял посреди комнаты, пристально разглядывая швы на рубахе. Одежда валялась на ковре. В постели раскинулась Камилла, ожидающая своего великана любовника. На Германа она посмотрела застывшим, невыразительным взглядом. Длинный Ганс, наморщив лоб, оторвался от своего занятия.
– Черт меня побери, но баронские хоромы кишат ползучей нечистью. Представляете, пастор? И ведь эта гадость только на нас двоих и набросилась.
Герман оцепенел. Сунул руку под мышку, поскреб влажные волосы. Бурые насекомые покрыли ладонь нечастой живой сеткой. Его чуть не вывернуло. Кожу на голове покалывает как электричеством, наверняка эта дрянь уже прогрызла череп и ползает по его трепещущим обнаженным мозгам.
Рука у Германа дернулась, будто опаленная огнем.
– Тьфу, мерзость какая… И правда заколдованное место… Идем, Бога ради! Скорее прочь отсюда, нельзя нам здесь оставаться! Идем!
Пастор и голый великан точно обезумевшие кони мчались по заколдованному дворцу. Томные пастушки по стенам – как привядшие цветы; они зевали и терли глаза – ни дать ни взять усталые дети на празднике, когда веселье утихло. Представление окончено, утруждать себя более незачем. Филлида полулежала в кресле, с дымящимся свечным огарком в руке. Пастушки безучастно глядели, как гости несутся мимо, расхристанные, орущие, полуголые. Их это уже не касалось. В заключительной сцене спектакля они были персонажами без речей.
Без малого в миле от замка они наконец сделали привал; Герман смог отдышаться, а Длинный Ганс – одеться. Зуд давным-давно прекратился. Однако на груди у обоих остались кровавые расчесы.