355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сухбат Афлатуни » Пенуэль » Текст книги (страница 5)
Пенуэль
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:14

Текст книги "Пенуэль"


Автор книги: Сухбат Афлатуни



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

“Да нет. Может, помогли чем-то. У нее как раз сестренка в мединститут поступала”.

Я ничего не понял и ткнулся носом в Гулину щеку.

Гуля отстранилась.

Она всегда отстранялась, когда хотела, чтобы я прижался к ней еще сильнее.

Мы замерли, не зная, что делать друг с другом дальше.

В конце концов мы оказались в позе “Осенние листья”. Гуля была кленовым листком, а я – упавшим сверху листком чинары.

Я попытался снять с нее свитер.

“Перестань! – прошептал кленовый лист. – Операция же…”

“Извините, девушка”.

“Надо было врачей попросить, чтобы тебе заодно рот зашили. Когда ты молчишь, ты…”

Лист чинары не стал дослушивать, и заткнул кленовому листку рот.

Своими губами. К счастью, незашитыми…

И снова вспомнил этот пластырь на губах. Пластырь, темные очки, неташкентская бледность.

Когда я вышел во двор, их уже не было. Надо было, конечно, крикнуть сразу в окно. Эй вы, с собакой.

Когда я вышел во двор, на месте человека с пластырем располагалась подрагивающая пустота. Как будто кто-то вынес в сад прозрачный холодильник и включил на такую слабую мощность, которой не заморозишь даже залетевшую вовнутрь муху.

Мы шелестели губами. Я вдруг подумал о совете Эльвиры с Чарвакской платины, и поцеловал Гулю в закрытые веки. Целуя, чувствовал, как под веками шевельнулся ее зрачок.

Потом мы вспомнили про холодный чай. На его поверхности качалась радужная пленка.

Снова пошелестели друг об друга. Губами, носами, ушами. Закрывая глаза, я слышал тихий свист, с каким испаряется чай.

“Как же ты будешь с ним жить?” – спросил я, садясь на кровати и переставая быть чинарным листом.

“Первые два года буду закрывать глаза и представлять тебя. Потом рожу детей и привыкну”.

Я представил, как Гуля рожает и привыкает. Дети вылетали из нее сразу с шерстью на груди. Я совершенно перестал быть листком чинары.

В комнату заглянул Яков, замотанный в одеяло. “Что это у вас здесь огурцом на весь дом пахнет?”

Мы пожали плечами.

Я вспомнил, как Яков рассказывал мне анекдот про раввина, который шел по пустыне и молился об огурчике.

Моя голова лежала на коленях у Гули. Лицо ее плыло надо мной.

“Расскажи мне сказку”, – сказал я.

“Зачем?” – спросила Гуля.

“Не знаю”.

Ресница упала с левого Гулиного глаза и полетела на меня.

Почувствовал, как приземлилась на моей щеке.

“А потом, – сказал я, – я расскажу тебе про единорога”.

“У тебя ресница с глаза упала”.

“Не снимай. Это твоя. Только что видел”.

Гуля сняла ресницу и стала разглядывать.

“На мою не похоже, – сказала она, и положила ресницу обратно на мою щеку. – У меня ресницы падают, только когда я плачу”

“Надо было загадать желание”.

“А чего ты желаешь?”

Я мысленно пожелал, чтобы Гуля не выходила замуж.

“Хорошо, я расскажу тебе сказку про стеклянного человечка”, – сказала Гуля.

“Почему про стеклянного?”

Жил на свете обычный человек. У него была обычная квартира, обычная жена, и даже любовница у него была совершенно обычной. Не трехглазой или еще какой-нибудь.

И все продолжалось хорошо и обычно, пока этому человеку не рассказали о стеклянном человечке.

Мужчина вначале посмеялся и рассказал об этом любовнице. Любовница тоже громко смеялась, и из ее глаз от смеха текли слезы.

После этого человек решил рассказать эту историю своей жене. Он вообще всегда так делал. Рассказывал жене и любовнице одно и то же.

Дарил одни и те же подарки и платья, как дочкам-близнецам, хотя близнецов у него ни в семье, ни в роду не было. Близнецы, особенно сиамские, – это все-таки аномалия, а он был обычным человеком.

Но, когда он рассказал историю про стеклянного человечка жене, она даже не улыбнулась.

Это очень удивило обычного человека, потому что раньше жена такого себе не позволяла. Если что-то нравилось любовнице, то нравилось и жене, и наоборот. И это мужчина считал своим маленьким, но достижением.

После этого он стал замечать, что жене перестали нравиться те обычные подарки, которые он дарил ей (и любовнице). Потом обычный картофель, который он приносил на зиму ей (и любо…). Наконец, ей разонравились те обычные контрацептивы, которые он использовал с ней

(и с лю…).

Короче, в семейной жизни образовалась трещина, из которой посыпались разные предметы, раньше принимавшиеся благосклонно, а теперь рождавшие шипение, фокусы и отворачивание к стене со словами “давай лучше спать”.

При этом жена продолжала ничего не знать о любовнице, и это было особенно обидно. Потому что если бы знала, было бы хоть что-то понятно. Ревность, конечно, гадкое свойство, но зато она многое в семейной жизни делает понятным.

Мужчина уже собирался, как это обычно делается, сложить вещи и уйти туда, где не швыряются. Как вдруг произошла другая аномалия.

Он обнаружил, что его обычная любовница стала необычно его раздражать.

Его стало раздражать то, как она смеется. То, с какой идиотской нежностью принимает от него подарки, лук и картофель, и даже пустое ведро, которое он приносил, вынеся мусор.

Обиднее всего, что так все было и раньше. Только раньше это было нормально. А сейчас… Сейчас мужчина стоял около прилавка в обычном магазине и мысленно просил себе сил со всей этой кашей разобраться.

В Бога он не верил, поэтому обращался к Разуму Вселенной, о котором прочитал в научно-популярной книжке.

Но от Разума Вселенной никаких утешительных сигналов не поступало.

Тут случилось совсем неприятное. Мужчина заметил, что его рука, которой он ощупывает пакеты с макаронами, стала немного просвечивать. И что через руку видны эти макароны, как будто руки и не было. Как будто макароны стали реальнее его руки. И что когда он поднес ладонь к лицу, сквозь нее увидел и другие продукты на витринах, а также кислое лицо продавщицы. При этом сама рука продолжала существовать, шевелилась и реагировала на тепло и холод.

С этого дня у мужчины появлялось все больше и больше просвечивающих мест. Причем часть тела, прозрачная сегодня, на другой день могла стать обычной. И наоборот. Жена вела дневник наблюдений и беседовала с астрологами. “Я так нервничаю!” – говорила она.

Сам же мужчина, напротив, стал сонным и малоподвижным; полюбил разные кресла и слова “давай лучше спать”.

Наконец, он вспомнил про историю о стеклянном человечке, сопоставил факты и, слава Разуму Вселенной, догадался…

Хуже всего, что саму историю он уже совершенно не помнил.

Не помнили ее и две его близняшки, жена и любовница.

Не помнил он и того, кто рассказал ему эту историю.

Он не помнил ничего, потому что его голова со всеми извилинами теперь подолгу делалась прозрачной. Через голову можно было спокойно смотреть телесериалы, причем изображение было даже лучше. Этим иногда пользовалась жена, устав за день.

Сам мужчина от такого нецелевого использования своей головы, конечно, страдал. Но врачи только советовали оборачивать голову и другие стеклянные члены в двойной газетный лист или прописывали импортные моющие средства. “Чистота и гигиена, – говорили они, водя по стеклянной поверхности фонендоскопом, – гигиена и чистота”.

Наконец, выполняя какую-то сложную фигуру супружеского долга (а сложными теперь были все фигуры), мужчина разбился и рассыпался на кусочки.

Жена заплакала. Осторожно, чтобы не порезаться, она выползла из кровати и стала искать совок.

Склеивала мужчину она вместе с любовницей. Они познакомились незадолго до происшествия и даже сходили поесть мороженое.

Правда, клеился мужчина у них по-разному. У жены он получался невысокого роста брюнетом с маленьким шрамом на левой щеке, а у любовницы – блондином без шрама и двух передних зубов.

Склеив в итоге что-то компромиссное, они отвезли это в местный краеведческий музей. Проследили, чтобы витрина была хорошо освещена, написали в Книгу отзывов и разъехались по делам.

…Через полгода их обеих, таких же стеклянных и подклеенных, привезли в тот же музей. Причем жену привезли вместе с ее новым разбитым любовником, которому она поведала историю о своем стеклянном муже.

Новые экспонаты разместили в запасниках, как авторские повторения известной фигуры обнаженного мужчины, стекло, инвентарный номер

1270; поступило из частной коллекции.

Я приоткрыл глаза и усмехнулся.

“Слушай, Гуль… А помнишь, нам эта Эльвира говорила о каком-то стеклянном человеке. Ну, что детство он ворует, что ли”.

“Это, наверное, другой, – сказала Гуля. – Стеклянных много, Эльвира их как-то распознает. У нее самой что-то похожее начиналось. Ну, потом ей Ленин помог”.

“Ты что, серьезно?”

“Не знаю. Когда Петя… ну, ее муж, погиб, он водолазом был, она совсем плохая стала. Всем зачем-то говорила, что Петя с ней развелся. Даже несуществующую женщину придумала, к которой он будто бы ушел. Имя ей придумала, возраст, профессию. Макияж, прическу…

Знаешь, страшно было. Я у Эльвиры оставалась ночевать, ну, когда мне родители из-за Ленина скандалы устраивали и называли ленинской шлюхой… Лежу я у Эльвиры, слышу, как она в соседней комнате с этой придуманной женщиной разговаривает. Вы, говорит, такая-то по фамилии, поигрались с ним, вот и верните. Ну и что, говорит, что вам его поцелуи нравятся, все равно ими подавитесь, он мой… Страшно было слушать. Мне кажется, Эльвира с твоим прадедом чем-то похожи”.

“Чем?”

“Не знаю. Он как бездна”.

Я вспомнил, как Яков спрашивал про запах огурца.

И только сейчас уловил этот колющий своей свежестью запах.

Он пробивался сквозь испарения картофеля, сквозь запах слез и лекарств, который, после возвращения невинности, шел от Гули. Сквозь пыль, которая обволакивала предметы в доме Якова. Сквозь запах листьев, перезревших плодов и мочевины со двора.

Покачавшись надо мной, запах огурца стал медленно тускнеть.

Мы заночевали у Якова.

Сам не понимаю, как это произошло. Все время собирались уйти, и внезапно заснули. Наверное, устали от картошки.

До этого я рассказывал Гуле про единорога, которого в средние века выманивали на девственницу. Запах невинности щекотал ноздри зверя, он выбегал из леса и клал голову ей на колени. Тут же, на коленях, его и ловили охотники.

Гуля слушала спокойно, не перебивая.

Она спала.

Я обошел ее, спящую, чувствуя, что вижу ее так в последний раз. Что она спит при мне в последний раз. Теплая и уже не моя.

Я положил голову ей на колени.

Складки черного платья расплылись вблизи и стали горами. На горах росли черные ворсинки и шевелились от моего дыхания.

Где-то в недрах спящей зрела яйцеклетка, которая через неделю будет оплодотворена не мной. Мысль об этом наполняла сознание загустевающей манной кашей.

Я закрыл глаза.

Белого единорога волокут в сетях охотники. Его ноги связаны; выпуклые глаза уже мертвы. Мясо – на шашлык, шерсть – на носки детям, рог – на сувениры. Дева поправляет складки платья, шлет охотникам готический поцелуй. Замирает в ожидании новой добычи.

Красная улыбка на губах. Длинные уродливые пальцы. Черные холмы.

Колеблющиеся ворсинки. Полевые цветы и веселый ручей.

“Ты здесь? Ты здесь?” – хрипит Яков из соседней комнаты.

Я вздрагиваю и засыпаю.

Проснулся от пустоты рядом с собой. Темно.

Провел рукой. Пустота. Вначале железная, потом матерчатая.

Гуля!

Приподнялся на койке.

Уставился в мутный кружок на запястье. Без четверти двенадцать.

Поднявшись, пошел на узкую щель света из коридора.

Коридор пройден на ощупь.

Потянул дверь.

Я тер глаза. Ничего не понимая, я тер глаза.

Свет торшера. В луже света стояла кровать.

Я тер глаза.

Я увидел одеяло, в котором Яков спрашивал про запах огурца. Одеяло белело, залитое гадким комариным светом.

Спящая голова Якова висела, как осиное гнездо.

Рядом с ним спала Гуля.

Я перестал тереть глаза и дернул. Одеяло мягким камнем свалилось на пол.

Морщинистый скелет Якова лежал возле Гули, как ребенок возле матери.

Они открыли глаза.

“Игорь? – закричал Яков. – Рустамка?”

Гуля поднялась. На ней была ночнушка, какую носили усопшие женщины

Якова.

Я схватил ее за руку. И тут же отдернул – такой показалась горячей.

Гуля выбежала из комнаты.

“Убью! – захрипел на меня Яков, поднимаясь с кровати. – Всех убью…

Всех! Что тебе, как там тебя? Что встал? Что пришел, говори, убью…

Ты холодом меня, говори? Ты меня, как тебя, холодом, родного? Верни, слышишь, встал!”

Красное яблоко орущего рта.

“Я – Яков!” – опрокинув торшер, я выбежал из комнаты.

Гули нигде не было.

На веранде горел свет, в огромном ведре желтела чищеная картошка.

Я пнул ведро; оно опрокинулось, клубни раскатились по полу.

“Гуля!”

Я вернулся в комнату Якова.

На кровати возле Якова сидел мужчина в темных очках и мерял ему давление.

“Умираю”, – хрипел Яков.

Человек посмотрел на меня и, не снимая пластыря с губ, сказал: “Ну, это еще успеется. Вы еще нам на гармошке поиграете”.

Яков лежал неподвижно и распадающимся на глазах взглядом глядел в потолок.

“Прекрасное давление, – сказал гость, складывая фонендоскоп. – Как у новорожденного”.

“Он умер?”

“Нет, уснул. Зря вы его растревожили. Пожилой человек все-таки”.

“Кто вы такой?”

“Я – адвокат лица, владеющего домом, в котором вы сейчас находитесь.

Вашей родственницы, на которую дом был переоформлен три дня назад в соответствии с законом”.

Тишина.

“Это было сделано против его воли”, – сказал я.

“Нет, он все подписал добровольно. За что и получил отступные. Ну, те самые, которые вы потратили на возвращение невинности…”

Я очнулся глубоким утром. Дул, позвякивая, ветер. Тряпка, которой я был укрыт, освящалась солнцем.

Ничего не вспомнив, я провел рукой рядом с собой.

Под одеялом лежала раскрытая книга.

Я вытащил ее, потер глаза и уткнулся в буквы.

“…Якобинизм имел уже имя раньше того, чем главы заговора выбрали старую церковь монахов-якобитов местом для своих собраний. Их имя происходит от имени Якова – имени, рокового для всех революций.

Старые опустошители Франции, создавшие Жакерию, назывались “жаками”

Философ, роковые слова которого предуготовили новые жакерии, назывался Жан-Жаком. В том самом доме на улице Платриэр, в котором умер Жан-Жак Руссо, была основана ложа теми заговорщиками, что со времени казни магистра ордена тамплиеров Якова Моле поклялись сокрушить государственный строй старой Европы.

Во время сентябрьских убийств какой-то таинственный старик громадного роста, с длинной бородой, появлялся везде, где убивали священников.

Он рубил направо и налево и был покрыт кровью с головы до ног. После казни Людовика XVI этот самый вечный жид крови и мести поднялся на эшафот, погрузил обе руки в королевскую кровь и окропил народ, восклицая: “Народ французский! Я крещу тебя во имя Якова и Свободы!””.

Ничего не понял, сполз с койки. На банках с огурцами дергались зайчики.

Кровавый старик.

Волоча за собой разрушенные тапки, я вышел в коридор.

“Гуля! Яков!”

Кровавый старик в венке из внутренностей.

“А еще был Яков Свердлов, – сказал я вслух. – Тоже революционер”.

В соседней комнате засмеялись.

Я зашаркал тапками в сторону смеха.

На веранде сидела тетя Клава и пилила тупым ножом картошку.

Смех оказался плачем. На ее мокром лице темнела смесь туши, помады и пудры.

“Уже увезли, – сказала она. – Такие деньги им сунула, вслух произнести боюсь”.

Куда увезли? Какие деньги?

“Большие деньги, Яшычка, большие. Лучше бы он умер, чем вот так заснул. И, между прочим, сон – твоих рук дело. Ты тут вчера ночевал не буду говорить с кем в обнимку, соседи показания дали. И о том, что ты старику ее в постель засовывал, чтобы он на вас домик переписал, а он – фигу, он уже на меня записал, как на более близкую. Хотя я с ним никуда не ложилась. И вообще в целой жизни у меня один всего был, артист заслуженный, ты знаешь. А ты еще когда под столом ошивался и нам юбочки будто случайно поднимал, я еще тогда поняла, что далеко мальчик пойдет. А только я дальше тебя пошла. Адвоката наняла и с ним советуюсь. Так что бери ножик и помогай мне картошку резать, я сама не справлюсь. Старику все равно не поможешь, так хоть картошку эту долбаную пожарим. А он, знаешь, еще и разговаривает во сне, слушать смешно, что он там такое под нос рассказывает. Он там все равно долго не проспит, с нашей-то медициной. Я потому его как в последний путь проводила и цветами обложила, пусть в цветах спит, так наряднее. Медсестры, конечно, все букетики растащат, но это уже их внутреннее. Зато все соседи видели, как я его в цветах везла, и какие у меня слезы были. Вот, кстати, ножичек, держи”.

И она протянула мне большой ржавый нож.

К Якову меня отвозил Адвокат.

У него была странная машина, “Жигуль”.

“Для слепых”, – объяснил он мне.

Внутренности салона были разрисованы глазами. Расспрашивать о том, как эти глаза помогают ему водить машину, было неудобно.

Я только спросил, как его зовут.

“Я же не прошу вас раздеться”, – раздраженно ответил он.

“Извините, а что оно у вас, смешное?”

“Имя-то? Смотря для чего. Имя всегда для чего-то нужно, правильно?”.

“Я сегодня утром читал книгу, – перебил я болтовню Адвоката. – Там было о моем имени. Что Яков – это имя всех революций”.

“Правильно, – кивнул Адвокат. – Так и есть. Это и в Библии написано, что Яков с Богом боролся. За то ему Бог имя поменял. С Якова – на

Израиль. Потому что Яков – это борец; с братом боролся, и с тестем боролся, с Богом… Революционное имя”.

“Получается, что Ленина, по-вашему, тоже должны были Яковом звать”,

– сказал я, вспомнив Гулю.

Глаза на обшивке смотрели на меня; вздрагивали на ухабах зрачки.

“Ленин? – Адвокат свернул в переулок. – Ленин был Ульяновым. То есть

Юлиановым. Юлиан Отступник, слышали, который христианином был, а потом против христиан гонения начал? То-то. Но и Яковом он все-таки был, этот Ульянов, хотя и неявно”.

“Неявно?”

“Неявно. Как звали сына Якова, которого тот более всего любил и которому передал свое благословение? Иосиф. Яков, потом – Иосиф. А кто дело Ленина принял-продолжил? Иосиф…”

“Сталин?”

“Так что был, был Ленин Яковом…”

Машина притормозила. Глаза на обшивке закрылись.

“И написал Ленин письмо соратникам своим и сказал: соберитесь, и я возвещу вам, что будет с вами в грядущие дни. Сойдитесь и послушайте, сыны Иакова.

Троцкий, ты – крепость моя и начаток силы моей, верх могущества и самый способный человек в настоящем ЦК; но ты, чрезмерно хватающий самоуверенностью, бушевал, как вода, – не будешь преимуществовать.

Зиновьев и Каменев – братья, орудия жестокости – мечи их; в совет их да не внидет душа моя, и к собранию их да не приобщится слава моя; проклят гнев их, ибо жесток, и ярость их, ибо свирепа.

Бухарин, любимец всей партии, будет змеем на дороге, аспидом на пути, уязвляющим ногу коня, так что всадник его упадет назад, ибо никогда не учился и никогда не понимал вполне диалектики.

Пятаков при береге морском будет жить и у пристани корабельной; однако слишком увлекающийся администраторством, чтобы на него можно было положиться в серьезном политическом вопросе.

Иосиф – отрасль плодоносного дерева над источником; ветви его простираются над стеною; огорчали его, и стреляли и враждовали на него стрельцы, но тверд остался лук его, и крепки мышцы рук его.

Ибо ты, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть; и да будет она на голове Иосифа и на темени избранного между братьями своими.

И окончил Ленин завещание сыновьям своим, и положил ноги свои на постель, и скончался, и приложился к народу своему”.

Место это было где-то за Октепе. Зеленые ворота в незабудках ржавчины.

Из ворот выбежал мужчина и стал кричать: “Выпишите ее! Она не спит, она притворяется! Готовить плов не хочет, уборку делать не хочет, детей сколько надо рожать не хочет, притворяется. Она всегда притворяется!”

Адвокат сжал мою руку. Я повел его, не зная, куда идти. “Направо”, – говорил Адвокат. Я сворачивал направо.

Здание было двухэтажным и пахнущим мочой.

Школы пахнут чебуреками, поезда – курицей и мазутом, больницы – человеческой беспомощностью.

“ЛЕТАРГАРИЙ № 1”, – прочел я на вывеске у входа.

Мы вошли в пристройку с мраморным полом и голубыми масляными стенами. В слое краски были видны волоски от кисти.

Я остановился.

“Надо подождать сестру”, – сказал Адвокат.

Я читал стенды. Почти все на узбекском. Картинки с мытьем овощей и смертью микробов.

Один стенд был на русском.

Тоскливой гуашью нарисован человек с закрытыми глазами.

На стенде написано: “Летаргия”.

“При легкой степени летаргии глаза закрыты, больной неподвижен, мышцы расслаблены. Жевательные и глотательные движения, а также реакция зрачков на свет сохраняются. Возможно закатывание глазных яблок. Может сохраняться элементарный контакт больного с окружающими его лицами.

При тяжелой летаргии наблюдаются выраженная мышечная гипотония, арефлексия, реакция зрачков на свет отсутствует; кожа холодная и бледная; дыхание и пульс определяются с трудом. Сильные болевые раздражители не вызывают реакции. Больные не едят и не пьют; отмечается значительное понижение обмена веществ. Летаргия возникает в виде приступов с внезапным началом и окончанием. Продолжаются они в течение нескольких часов, дней или месяцев.

В последнее время в Средней Азии участились случаи тяжелой летаргии.

С целью профилактики рекомендуется…”

Дочитать я не успел: передо мной стояла белая сестра и говорила сквозь меня с Адвокатом. “Палец”, – повторяла она. Потом принесла два противогаза и приказала надеть. На противогазах было выведено шариковой ручкой: “ВШЕЙ НЕТ”.

“Это чтобы не заразиться, главврач приказ издал, – говорила медсестра, пока я натягивал на лицо тесную и душную темноту противогаза. – Можем, конечно, прививку, но это, извиняюсь, за оплату. А то у нас персонал привитый, лекарство немецкое…”

“А разве летаргия – заразная?” – спрашивал я через пыльный хобот.

“Главврач издал приказ, что заразная… Ладно, идемте к вашему дедульке”.

Медсестра была до тошноты похожа на тетю Клаву.

Мы стали подниматься по лестнице; навстречу спускались люди в противогазах. В руках у них булькали банки с остатками серого куриного супа.

Над лестницей висела надпись: “В летаргарии не шуметь!”

Мы поднялись на второй этаж.

“Дедулька, – медсестра ввела нас в палату, – дедулька, переходим на открытую фазу, родственники прибыли”.

Яков лежал с закрытыми глазами. По одеялу были разбросаны хризантемки.

“Вы не волнуйтесь, все он понимает, только пошевелиться не может.

Иногда говорить начинает, это когда открытая фаза. Такие истории рассказывает, обхохочешься, мы его тут слушаем иногда. Он вам, извиняюсь, кем приходится?”

“Прадедом”, – сказал я.

“Ответчиком”, – сказал Адвокат.

“Ну вот и забирайте вашего советчика поскорее, нечего ему тут коечку занимать. Или, если накладно, мы справку выдать можем, что умер, и вы его законно уже похороните, хотя похоронить сейчас тоже в копеечку вылетает…”

“Как похоронить? – пробормотал я. – Он же жив!”

“А некоторые родственники не выдерживают и хоронят. Потому что, извиняюсь, кому такая жизнь нужна, чтобы через зонд его кормить и белье заделанное менять. Это такие, извиняюсь, деньги, которые в наше время только незаконно иметь можно…”

“Что это?”

Я смотрел на руку Якова. На ней не было мизинца.

“Операцию проводили, – сказала сестра. – Чтобы выяснить, жив ваш дедулька или уже – там…” И медсестра показала пальцем на потолок в черных горошинах мух.

“…потому что других способов пока нет, бесчувственный он. Вот видите, щекочу его, а он и не засмеется”.

И медсестра стала скрести ногтями ребра и подмышки Якова.

“Не надо”, – сказал я.

“Да ему, может, приятно, – улыбнулась сестра. – Ну ладно, не хотите хоронить – мучайтесь. Заплатите в кассочку – и до свидания. И подумайте, как коечку освободить, в регионе вспышка, главврач за койкооборотом следит и всех матом. Счастливо вам, всего доброго”.

И занялась другим больным: стряхнув его на пол, стала менять простыни. Запах старых простыней пробивался даже сквозь противогаз.

Я смотрел на пустоту на месте мизинца. Пытался вспомнить, каким был раньше этот мизинец.

Дотронулся до лица Якова. Оно было холодным и бледным.

Яков…

Дыхание и пульс определяются с трудом.

Яков…

Сильные болевые раздражители не вызывают реакции.

Яков!

А Адвокат куда-то исчез. Вышел покурить, наверное.

Рот Якова открывался.

“Ты здесь?” – медленно вздохнули губы.

“Пра, Пра, я здесь!” – закричал я, хватая его за руку.

Яков смотрел на меня закрытыми глазами.

Сзади с шипеньем налетела сестра: “Тихо! Тихо вы! Сейчас своим криком всех усыпите, до закрытой фазы! Нельзя у нас кричать…

Дедулька ваш в открытую фазу перешел, это когда спят, разговаривая.

Сядьте и поговорите с ним лучше, успокойте”.

Я сел на край койки.

Противогаз сжимал лицо; в глазах качались медузы головной боли.

“Ты здесь? – повторил Яков. – Ты голыми руками хотел бы, а получилось, как мать родила. И еще местные. Местные, говорю, им польза. А на трамвае не доехать, бери ноги в руки и авоську, так что прощай…”

“Пра, я здесь”, – сказал я тихо.

“А они мне – ты производственник, и тебе камень на тарелку вместо борща не положь. Ты хоть не местный, а в трамвай не при. Каравай не прозевай, потому что вот. И раз жидом стал, терпи и ноги в руки. Под милашкину гармошку заведу я йо-хо-хошку. Вот и вам того же”.

Сбоку стояла сестра и тряслась. По бугристым щекам текли слезы смеха.

Мне десять лет. Ладони Якова, большие, как два древнеегипетских солнца, поднимают меня и сажают на ветку яблони.

Сидеть на яблоне неудобно и жестко. Но будущий мужчина должен лазать по деревьям. Или хотя бы терпеливо сидеть тощим и прыщавым задом на ветках. И я молчу.

Яков копает землю и рассказывает своей лопате. Меня он снова не видит.

“…вот. Бежать от басмачей не получилось, догнали. Ну и давай плеткой по мне. А потом взрыв помню, и всё. До сих пор не знаю, откуда взрыв был. А может, и не было взрыва, а просто в душе моей взорвалось. И ничего не помню.

Открываю глаза, а тут они сидят, с бородами. Все в черном, их родной цвет. Лечили меня, они ж все врачи. Я давно их нацию раскусил. Даже если кто из них инженером притворится или музыкантом, вот, даю руку на отсечение, врач, обязательно врач! О болезнях любит говорить и советы придумывать: покажите горло и остальное. Медицинский народ, и ум у него фельдшерский, точно говорю. За это я их веру тогда и принял, хотя ничего уже не понимал, каша у меня в голове из всех вер была. Но они меня тогда спасли, когда я между жизнью и смертью, как дерьмо в проруби, болтался. Говорю, спасибо вам, отцы. А они, евреи эти, говорят: тебе, пан, спасибо, ты у нас вестником был, мы через тебя херувимов слушали. Такие, ей-богу, смешные верующие. А кругом, смотрю, пустыня, жара, а они в своих черных пальто, и шляпы такие, чтобы человек на гриб был похож. А они говорят: мы сами из города

Витебску, а сейчас в Ташкент по пустыне идем и на поезд садиться не спешим. Отчего, спрашиваю, не хотите поезда? Оттого, говорят, что в

Писании ничего про поезд не сказано, а про что в Писании не сказано, то на самом деле туман. А сами меня на носилках тащат, вот какие люди. И ведь непонятно для чего. Ни денег у меня, ни силы. Ноги не ходили, руки не поднимались, только языком с ними все болтал. Так потихоньку в их веру и перебрался, из любопытства, ну и благодарность тоже. Вылечили они меня все-таки, шляпы-грибы. А когда молился с ними, все хотел или “бисмиллу” сказать, или перекреститься. Только когда в Ташкент пришел, дня через два, как с родней навидался, в церковь пошел, на исповедь, покаяться, в каких верах побывал. Только как дошел, смотрю, а церковь разбирают и листы кровельные с куполов тащат. Давай, кричат, Яшка, помогай народному делу. Я тырк-пырк и стал помогать. Тащу эти листы, а сам думаю: к какой же это я вере теперь с этими листами кровельными? Определиться бы. Только потом, когда меня по комсомольской линии двигать стали, прошли эти сомнения, как рукой сняло. А одного из богомолов этих, которые меня на носилках несли, я потом видел в самой обычной одежде. Зашли с ним на Воскресенский, выпили утешительницы. Да, говорит он, так вот нас жизнь и переделывает. Стал, говорит, я зубным врачом, а с Богом только по ночам под одеялом разговариваю.

Вот-вот, говорю ему, помнишь, ты даже на поезд боялся сесть, а теперь – на современной бормашине… Попрощались мы и так больше не виделись”.

Лопата резала весеннюю землю.

Мне стало обидно, что Яков не замечает меня; я разжал пальцы и полетел вниз, на землю, в кусты смородины.

А-а-а!

Однажды, когда мы лежали в темноте с Гулей, я думал о раввине, который стал зубным врачом. О его пациентах, которые корчились в кресле, запрокинув голову к небу и распахнув в молитве гниющие рты.

“Боже, какой у нас кариес!” – говорит дантист и прикасается сверлом к зубу, похожему на крепость царя Ирода, I век до н.э.

А-а-а!

А у нас с Гулей был поздний вечер и шел дождь. Квадраты уличного света на стенах пульсировали от потоков воды, двигавшейся по стеклам.

Гуля спала. Я уткнулся в ее горячее плечо. И постарался забыть о раввинах, несущих через пустыню голого русского мужчину, говорящего во сне на древнееврейском.

Я сидел на койке и слышал, как чужая речь хлещет из Якова, как теплая ржавая вода.

Койка хрустела, как шоколад, когда с него снимают фольгу.

Расплатился с медсестрой остатком денег, и она перестала заполнять собой палату.

Ушел, забыв на тумбочке свои часы, Адвокат. Часы не шли, стрелки прилипли к циферблату. Внутри, однако, тикало. Значит, там было время. Просто оно было таким слабым, что не могло двигать стрелки. Я стал придумывать название для слабого времени, которое не может сдвинуть стрелки.

В окне из двора летаргария выруливал “жигуленок” Адвоката, разбивая мягкие зеркала луж.

Я позвонил из приемного покоя родителям и сказал, что остаюсь дежурить у Якова на ночь. Родители ответили невнятное. Их рты, как всегда, были забиты поцелуями.

Дождливый день облился закатом и погас. Запел муэдзин. Больной на соседней койке зашевелился, сполз с кровати и сжался на полу, качаясь в поклонах. Глаза его были закрыты, голые колени блестели выпуклыми линзами в лучах заката.

Мне не хотелось оставаться. С утра нужно было ехать на Брод, где у меня, кажется, еще теплилась работа. Женщина Алиша забеременела и намылилась рожать; Алиш кормил ее днем деликатесами, а ночью думал, как бы ее бросить или, может, не бросать, но как тогда с родителями.

В общем, Алишу нужен сменщик. “Представляешь, – сообщал он по телефону, – вчера он у нее там в животе двигался, я сам видел”.

Я стянул с себя противогаз и стал раздирать ногтями кожу.

Запах ударил в лицо. Я зажал ноздри и стал свободной рукой открывать окно

Открылась только форточка. Я встал на край подоконника и стал дышать.

За больницей темнели глиняные дома с огоньками телевизоров.

А вдруг я действительно заражусь летаргией?

Я слез с подоконника и посмотрел на Якова.

Для чего он лежал с Гулей? Где теперь Гуля?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю