355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сухбат Афлатуни » Пенуэль » Текст книги (страница 1)
Пенуэль
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:14

Текст книги "Пенуэль"


Автор книги: Сухбат Афлатуни



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Сухбат Афлатуни
Пенуэль

Повесть

Часть I. Старец и его правнук

Можно уже говорить?

Да.

Родился я одна тысяча восемьсот девяносто девятом году.

Как потом объяснили, год Кабана. При чем тут Кабан?

(Молчит.)

Говорят – звезды. Не знаю. Когда родился, Кабана не было. Потом появился Кабан. Когда советский человек в космос. Гагарин, потом

Титов. Герман Титов. Не знаю.

Сто шесть лет. Теперь все, конечно, уважают – и цветы: “А, вам столько лет! Нате подарок”. Врачи ясность сознания у меня выявили.

Один даже хотел диссертацию, с конфетами всё лез. На мне диссертацию. Ничего не написал, зря на гостинцы тратился. Восхищался организмом. Пульс щупал, конфеты со мной это самое. Диссертацию так и не писал, наука, потом говорит, бессильна. Зачем старался? Заранее не знал, что бессильна? Ясность сознания. Могу жить полностью независимо. Большую и малую нужду – всё самостоятельно. Так что могу вот этим гордиться.

Родился где? В городе Ташкенте, в новой части. Ташкент, он тогда уже был. Маленький, правда. Не то, что сейчас: о! дура огромная. Тогда – все поблизости. Переводится: каменный город. Таш – камень. Кент – каменный город. По-русски то же самое: Таш-кент. Удобное для всех название. Детство прошло как бы в сумерках.

В сумерках?

Да. Сейчас человек не успеет из матери выбраться, его уже на фото, пожалуйста. На дорогую пленку, как он ползет или матом “а-а!”. Ты вот мне объясни: зачем на это деньги, а? Он сам потом стесняться таких своих портретов станет.

Все-таки фото – дело основательное, на всю жизнь и после, для истории. Сосредоточиться нужно, волосы водой пригладить. У меня от всего детства одна только карточка. Зато от нее воспоминания все, какие для памяти требуются. Вся семья на ней в лучшее оделась, в самую парадную одежду, из сундука. Отец – лицо серьезное, кулаки на колени; мать к нему голубкой прижалась. И меня рядом посадили: готовое продолжение рода.

Вот это вижу отчетливо, у фотографа, и как мать душилась, чтоб красивей выйти. Как фотограф под черную тряпку лезет. Вспышку помню… Остальное хуже. Помню, иду. И люди вокруг тоже идут. Одеты как? По тогдашней царской моде. Сейчас в такое не. Может, только в сумасшедшем доме. Хотя они там, наверно, голые. В своем этом доме.

Ты не знаешь, они там как?

Хорошо, не буду отвлекаться. Просто любознательный. Всю жизнь интересовался, чем мог. Газеты с киоска килограммами.

Раньше другой мир. Наверху царь, под ним главный министр. Под министром – все народ, как муравьи такие: тип-тип-тип. Кровь и слезы проливали, да оркестр играл. Родители брали нас оркестр смотреть.

Труба! Очень тонкий инструмент. Неправильно дунешь – уже не звук, а гороховая каша.

Войска ходили. Мимо типографии, где отец с матерью. Отец наборщиком, мать на другой работе, потише. На службу с собой не брали, строгости. Только разок. А мимо солдаты, с винтовкой. Про царя поют, прохожим улыбки. Я тоже прохожий, в гуще шапку к небу бросаю. Так кричал – горло заболело, голоса лишился.

Болел тогда много, из ушей вода. Медицина наука была слабая: одна касторка и порошок в рот не взять. Порошок тайно плевал. Хотел офицером. Из винтовки стрельнуть и на трубе. Вперед, за мной! А меня, наоборот, в одеяло. Одеяло у узбеков купили, пыльное, жаркое, чужой душой пахнет и козьим молоком как будто.

Сколько из меня пота вышло, благодаря одеялу и выздоровел. А на трубе так не поиграл. Дарований не хватило, и случая не было. И детей на трубе не подготовил, хотя при советской власти каждый на трубе мог учиться сколько хочешь. Школы были, и дамы в них сидели музыкантши. Пу-пу, пу-пу-пу.

О братьях расскажи.

А что рассказывать? Трое их было, я четвертый. Все умерли. Еще сестра была. Вышла она за одного за нашего железнодорожника, с

Бородинских. Сейчас где депо. Сам с Поволжья. Как там голод поднялся, говорит: всё, точка, везу родителей, пусть здесь кормятся-выживают. Прыг на поезд – и канул в бездну.

Девочка надулась, как матрас для плавания, и поплыла. От обиды. Над нагретым до голубизны асфальтом. Позвякивали сандалики.

Мы шли с Яковом мимо этой девочки, шли очень быстро. Все время ее обгоняли, чем только нагнетали обиду. Ей хотелось обогнать нас. Но это было невозможно.

Ее губы шевелились от зависти. Тонкие ноги с прозрачными коленками пытались идти быстро. Можно было, конечно, побежать. Полететь, пронестись мимо нас, обдав ветром превосходства. Но бежать было не по правилам, а девочка любила правила. Она любила правила, как мороженое, как запах из пудреницы. Как кота, который терся об ее тонкие ноги, за что получал колбасу и любовь.

Она снова отстала. Дрожали губы.

Но Яков не видел девочку и ее горе. Думаю, что он не видел даже меня.

Считалось, что он меня любит.

“Коля! Слава! Рустам! Паша!” – долго звал он меня именами других правнуков. Он не мог запомнить моего имени. Оно выскальзывало из его памяти и плыло зеленоватой рыбой. Он смотрел на уплывающее имя и повторял: “Коля. Слава. Рустам”.

Меня назвали в честь него. Яковом. Чтобы позвать меня, ему было достаточно повторить собственное имя.

Игорь! Паша! Азизка!

Я подходил.

Он облегченно улыбался пустым ртом.

Мы шли гулять. Яков с Яковом. Мужчина с мужчиной. Русский с русским

– по подогретой, как вчерашний ужин, ранней улице.

Мы шли так медленно, что нас перегоняло даже солнце. Когда мы доходили до конца улицы, был уже закат. Небо горело, тело покрывалось пленкой страха. К счастью, конец улицы был моим домом.

Нам мыли руки и запускали за огромный стол, ужинать.

Но девочка не могла нас обогнать. Яков ее вообще не видел. Когда я рассказал ему о ней, он только спросил: “Внучка?”. Люди делились для него на внуков-правнуков и все остальное, несущественное для него человечество.

На то чтобы понять, что жизнь уходит, – уходит целая жизнь. Передо мной сидит Яков, стучит указательным пальцем по клеенке и диктует свое прошлое.

Он может умереть каждую секунду. Но вместо этого продолжает вспоминать.

Закрываю глаза и вижу, как в церкви съеживаются свечи, потом седые женщины выдергивают комочки из золотых гнезд и бросают в ведра.

Я открывал глаза и снова видел Якова и его стучащий палец с темным ногтем.

…Сестра, она, конечно, ждала и справки о муже все пыталась. А что пытаться, кругом поезда не ходят. Блокаду сняли, а толку. А тут она со своим мужем и мокрым платком. На нее, кстати, как на одинокую, сразу наползли кандидаты. Но сестра себя держала и, если что, могла кулаком объясниться. Я ей тоже помогал: одного, который перед ней все кандидатом крутился, чуть не убил, потом он долго со мной не здоровался.

А я уже тогда жил отдельно, вечером на гармошке. Были тогда в моде гармошки, девки их любили и гармонисту фору давали, мы и старались.

(Разводит руками и шевелит пальцами.)

Сколько поцелуев на мои губы тогда свалилось, даже не знаю. Всех разом сложить, взрыв будет. Работал в Бородинских. Паровозы красил.

Красные звезды через трафаретку. Целый день звезды трафаретил, вечером отдых, гармошка.

Ты скажи мне, гармоника-а. Где подруга моя. Где моя сероглазынька.

Не помнишь дальше? Где моя серогла-а-азынька.

(Кашель.)

Молодость. Самое такое время биографии. Хотя сифилиса было, с фронтов сифилис вагонами везли. Крепко мое поколение с этой болезнью дружило. А я… ничего. Средство одно знал. Съешь – и как рукой. И давай дальше с гармошкой.

А тут вечером прихожу, гармошку шмяк и сапог с ноги пытаюсь. Гляжу, в темноте моя родная сестра сидит. Она ведь на той же улице. Сидит и на меня неясным глазом.

Поздоровались. Сидим, молчим, керосин в лампе тратим. Она молчит, я тем боле. Раз пришла, сама пусть первая и докладывает.

Она и начала. “Я пришла, Яков, чтобы ты меня снасильничал”.

“Что?” – подпрыгиваю.

“Вот, что слышал. Не могу больше. Сон видела. Что стою у окна, занавесочку мну и Митеньку своего жду. Тут ты прямо из окна и одежду с меня рвешь. И чтобы не кричала. Потому что, объясняешь, как с тобой это сотворю, так твой Дмитрий Алексеевич и вернется”.

У меня от этого рот как на пружинах открылся. Где такое написано, чтоб братья сестер?

А она говорит: “Цель благородная”.

Так если, говорю, кто узнает, разговор пойдет – и в тюрьму.

А она говорит: кто ж узнает? Клянусь, говорит, лежать тихо, без маневров. Главное, мужа верни.

А если, говорю, не вернется?

Она молчит, про себя борется. Тогда, говорит, жизнь кончу. И снова молчание.

Легли.

Лежим деревянные, потолок разглядываем.

Помнишь, говорю, как мы с тобой лавку краской красили?

Она кивает: помню, ты весь перемазался и еще, дурачок, радовался. И мне волосы помазать собирался.

“Вот именно”, – говорю.

Лежим, не знаем, что друг с другом делать.

“А помнишь…” – говорю.

А она: “Яша, если у тебя мужское затруднение, то я немного водки с собой”.

Нет, говорю, тогда это уже совсем, как у собак с кошками. Устал просто сегодня, а так я пружинистый.

Она лежит, плачет, кажется. А я не знаю, с какого места ее начинать.

Может, ей, дуре, поцелуй требуется для разогрева дизелей. Хоть голая, все-таки не чужая. И вообще. С разбегу такое не делается.

Чую, прижались мы друг к другу на моем лежаке. Ладно, думаю.

Зажмурился, как перед горьким порошком, и обнял ее, родную, мокрую от страха.

Тут в ворота и постучали.

Муж приехал?

Он самый. Шурин. С матерью своей на спине. Мать легкая, оголодавшая.

Как дитя, только седое.

Да, такая вот радость. Хорошо хоть одеться успела, грешница. А я вроде больной, из постели здороваюсь.

Пошумели, поплакали, ушли. Лежу, думаю: вернутся. Так и есть, здрасьте еще раз. У сестры вода кончилась, а у меня, как назло, целое ведро. А шурин с дороги пыльный, вшей привез зоопарк целый, воды ему подавай. Стала сестра его моей водой. Воду на него, скелета, расходует и все задом перед ним крутит. А на мне его мать сидит и смотрит на все.

Потом ушли, мне мать оставили и лужу от помывки. Мать уснула, ее на сундук, был у меня сундук как раз ей по размеру.

А я встал водку искать, от сестры аванс. Не нашел. Значит, унесла.

Обидно стало, думаю, сейчас разбужу эту на сундуке, пусть к ним. А то сейчас у них там любовь на всю катушку, а мне кости на сундук накидали, и спасибо. Потом думаю, нет, пусть лежит, я ж не животное, ее гнать.

А шурин, как отъелся, стал сестру снова обижать. Она ко мне бегала, защитника искать. Вот, думаю, не надо было купать его так сразу и моим ведром. Тусклый он мужик, и мать у него, как ни зайду, абрикосовые косточки колет и в рот.

Вот так.

Ты скажи мне, гармоника: где подруга моя?

Где моя сероглазынька, с кем гуляет она?

Ташкент мне всегда казался большой сковородкой. Плоский, жирный, с буграми подгара.

Вдоль горизонта бежала девочка: “Они посмотрели на наши трусики! Они на них смотрели!”.

И ослепли, наверное.

Я медленно шел по сковороде. Сверху текло солнце, смешанное с хлопковым маслом. Деревья не спасали. Тень от них такая же горячая.

Обжигающая тень.

Плюс сорок по Цельсию. Такой шутник этот доктор Цельсий. Выдумал температуру, при которой плавятся деревья и испаряется трава. А сам жил во влажной Европе, хранимой добрым ангелом Гольфстримом.

Ангел Гольфстрим, машущий голубыми атлантическими крыльями. Виновник нежных газонов и облаков из клубничного йогурта. Плюс сорок? Вы шутите, доктор. Такого не бывает. Вы шутите, говорю вам.

Рыжее солнце шумело в ушах.

Пра открыл калитку. Забыл сказать, “Пра” – так мы звали его, Якова.

Длинное, как обгоревшая спичка, лицо.

Мне всегда страшно обнимать старых людей. Вдруг они умрут в моих руках? Старость в плане смерти непредсказуема. Я обнимал их осторожно, как аквариум с водой и беременными рыбками.

Я стоял, обнимая Пра. Яков обнимал Якова. Молодость прижимала к себе старость, изучая свое сухое морщинистое будущее.

Он отделился от моего тела.

Стоял напротив, солнечный и хитрый. Выловил из кармана вставную челюсть. Облизал, пристроил на десна.

“Ты кто?” – спросил он меня.

“Я – Яков”.

“Я – тоже, – обрадовался Пра. – Заходи”.

14 июля 1918 года в парке Свободы города Ташкента состоялось собрание киргиз-казахов.

Шевелились обветренные губы, вверх и вниз двигались руки, не попадая в такт наползавшему полонезу.

Стучала быстрая степная речь.

На собрании было решено создать в Ташкентском уезде организацию коммунистов-большевиков из киргизов. 24 беднейших киргиза вступили в партию.

Им горячо хлопали.

В тот же день, 14 июля 1918 года, в саду военного клуба Самарканда состоялся городской митинг, на котором коммунист товарищ Гуща призвал вести борьбу с заговором буржуазии.

Было жарко, но слушали внимательно. С деревьев на митинг падали муравьи и сухие листья. Муравьев давили по привычке ногтями, как вошь.

В тот же день была распущена Андижанская городская дума.

В тот же день Председатель Туркреспублики товарищ Колесов составил радиограмму вождю товарищу Ленину: “В момент смертельной опасности жаждем слышать Ваш голос. Ждем поддержки деньгами…”.

Радиограмма была отправлена на следующий день. Она выползла длинной вермишелиной в накуренном, как мужская уборная, Кремле.

Молодая республика была в опасности.

В тот же день в районе Кувинского участка селения Кара-Тепе было совершено нападение басмачей. Раскаленный воздух прорезало несколько пуль австрийского производства. Глиняный дом горел медленно. Уже не дом, а труп дома. Люди из него бежали, роняя громкие сухие звуки. В самом доме еще можно было видеть лежавшего на полу человека. Он лежал в позе зародыша, поджав к подбородку бурые от крови ноги. Во дворе горел виноградник и лаяла, задыхаясь от дыма, привязанная собака.

В тот же день в Ташкенте состоялось открытие Практической школы ремесел. В школе имелось семь отделений: дамского пошива, мужского пошива, шляпное, корзиночное, переплетное, сапожное и промышленно-художественного рисования.

В тот же день в городе Коканде состоялось собрание коммунистов-чехословаков. Собравшиеся единодушно осудили вмешательство чехословацких частей в дела красной России.

В тот же день в Ташкенте были поставлены первые опыты по лечению летаргии. “Борьбу с этим заболеванием, – сообщали газеты, – считавшимся при царской власти неизлечимой, объявили красные ташкентские медики…”

В тот же день Яков открыл глаза и увидел часть своего носа и потолок.

Окно было открыто, на нем сидела кошка цвета мокрой глины и вылизывала когти.

14 июля 1918 года мой девятнадцатилетний прадед поднялся с лежака и потянулся, растопырив руки, так, что пальцы чиркнули по стене и на подушечках осталась побелка.

Комната была длинной, как коридор, который никуда не вел.

В конце коридора сидела мать и двигала иглой.

“Проснулся, странник?” – сказала она.

Подвижная нитка зачеркивала ее лицо по диагонали.

Яков зевнул и пошел во двор по утренним делам.

А мать осталась в комнате с ниткой. Моя прапрабабка с ниткой. Надо спросить у Якова, как ее звали. У нее должно было быть тяжелое, как сахарница, русское имя. Лукерья? Аграфена?

Не спросил.

В восемнадцать лет себе невольно нравишься.

Даже когда в руках грязным ребенком надрывается голод. И ты прижимаешь его к пустому животу, и по всему организму эхо.

14 июля 1918 года для облегчения мук голода имелись деревья с яблоками, персиками, грушами и другими дарами красного Востока.

Яков умывал лицо. Оно оказалось таким грязным, что не хватило умывальника и пришлось доливать из ведра, в котором плавал шмель.

Пальцы Якова выловили шмеля за желтое купеческое брюхо.

В потревоженной воде качалось лицо Якова, шея и плечи. Потом все это перелилось в умывальник. Шмель остался лежать на земле.

Когда Яков состарился, он попросил себе женщину.

Постель его была длинна, как ночь. Он ложился в одном ее конце, просыпался в другом. Там, где он ложился, пахло вечерней старостью.

Там, где он просыпался, пахло утренней старостью.

Подушка была набита камнями, смазанными жиром, чтобы не стучали друг о друга ночью. Но камни все равно стучали. От этой музыки Яков просыпался.

“Ты здесь? Ты здесь?” – спрашивал Яков Бога. Он боялся засыпать без

Него.

Ночь молчала. Только по слабым признакам догадывался он о Его присутствии. Шепот невидимой птицы. Наплыв ветра. Внимательный взгляд ящерицы.

Где-то в темноте спал и вздрагивал мелкий рогатый скот.

Якову становилось холодно. Вначале начинали зябнуть ноги. “Зачем вы зябнете? – разговаривал Яков со своими ногами. – Разве вы не укрыты богатым одеялом? Разве вы не прогрелись днем, бродя по песку?”. Ноги молчали.

Холод двигался по телу. “Что это за земля, где женщины начинают рожать в глубокой старости, а у мужчин…” – и Яков бормотал что-то про мужчин. Но то, что он говорил, слышали только его ноги. И кончики пальцев – они тоже начинали мерзнуть. “Ты здесь? Ты здесь?”

– спрашивал Яков.

Утром Яков умылся и объявил всем свою волю.

Мне нужна девица, сказал Яков. Я не буду с ней спать, добавил Яков и оглядел толпу.

Толпа состояла из рабов и родственников. Толпа молчала. Якову не нравилось это молчание. Когда евреи молчат, это не к добру.

Она будет согревать мою постель, закончил Яков и устало закрыл глаза.

К старости вся мудрость скапливается в веках.

Весь холод – в ногах.

Ночью под одеяло к нему просочилась женщина. “Я самая теплая из дочерей Вениаминовых”, – здоровалась она.

Яков не слышал. Он спал.

Я тоже родился 14 июля. Но это не имеет никакого значения.

В день, когда я родился, ничего не произошло. Все события моей жизни были истрачены Яковом. Проглочены им, как занозистая хлебная пайка.

Иногда маленьким меня приводили к Якову и забывали у него. На день или два.

Яков лежал на большой кровати с газетами. Ноги Якова были раскинуты буквой Я. У кровати был церковный запах. Я залезал к Якову и его газетам. Его ноги были моей крепостью. Ступни – башнями. Солдатики двигались по ногам Якова. Шел бой.

У Якова жила молодая некрасивая женщина. Я иногда встречался с ней на кухне. Передвигаясь по квартире, она топала. “Почему она топает?”

– спрашивал я, выглядывая из-за крепостных рвов и башен.

“Жизнь у нее была тяжелая”, – говорил Яков, переворачиваясь на другой бок, отчего мои крепости рушились, неприятель вторгался и убивал людей. Проливалась кровь. Я падал лицом в песок и думал о зареве. Улыбка Ленина грела меня через покрывало с черными точками песка. Женщина, наполненная до краев тяжелой жизнью, топала между кухней и верандой. Я кусал покрывало, отчего оно делалось мокрым и противным, а изо рта долго не выплевывались волоски.

Нет, это подлинные письма.

Я списал их с книги “Письма трудящихся Туркестана В.И.Ленину”.

Иногда мне хочется все списать с книг, потому что в книгах хоть что-то происходит.

У меня не происходит ничего, кроме черно-белого движения строки.

Ничего. Только эта любовь, которая хлынула на меня, как груда пыльных детских вещей с верхней полки.

…Джизакский исполком на экстренном заседании 1 сентября 1918 года, обсудив телеграфное известие о покушении на апостола коммунизма товарища Ленина со стороны паразитов пролетарского тела в лице буржуазии, объявляет террор капитализму и смерть посягателям на вождей.

…Первое краевое совещание заведующих женотделами мусульманских секций, приветствуя вождя мировой революции тов. Ленина, выражает твердую уверенность, что в деле раскрепощения женщины-мусульманки заложен прочный фундамент. Пробуждающиеся от вековой спячки труженицы Туркестана не останутся в стороне от общего дела! Да здравствуют освобожденные от векового рабства женщины-мусульманки!

…Красное знамя, гордо развевающееся над Туркестаном, не дрогнет в руках красного Ташкента. Красный Северо-Восточный фронт вместе со своим горячим приветом далекому Центру шлет из своих запасов к празднику второй годовщины Октябрьской революции в подарок детям-школьникам красной Москвы: сухих фруктов 230 пудов, рису 200 пудов, муки 1000 пудов, 1 цистерну хлопкового масла.

…От исполнительного комитета советов Самаркандской области

Туркестанской АССР. С отъезжающими на съезд заведующими коммунотделами послать тов. Ленину в подарок ящик виноградного вина разных сортов и 10 пудов кишмиша. Да будь счастлив и здоров, дорогой

Ильич!

Познакомились на вечеринке.

Лето. Стоим, сидим и лежим в каком-то дворе. Измученно цветут розы.

С виноградника летят опьяневшие от солнца муравьи. Вся скатерть в муравьях, все тарелки с бедным студенческим пловом. Выпив, некоторые стали есть муравьев. Они были кислыми и вызывали пьяную жалость.

Она стояла в конце двора. Лицо испачкано вишней.

Я давно уже шел к ней. Шел и не мог дойти. Постоянно натыкался на чью-то движущуюся на меня рюмку. В рюмке обязательно плыл муравей, я чокался. Пил. Она стояла в конце двора возле крана, из которого текла теплая вода.

Раскосая, темная, в белой майке. На майке, чуть ниже груди, сидел кузнечик.

Я осторожно снял его.

Кузнечик оказался сухим виноградным листком.

“Я думал, что это кузнечик”, – говорил я, растирая пальцами листок.

Из пальцев текла лиственная пыль.

Кстати, звали ее Гуля.

“Ты все еще пионерка?” – спросил, глядя на красный значок на ее майке.

“Это мой любимый человек”.

“Кто?”

“Ленин”.

Я посмотрел на Гулю и ее любимого человека.

“Ты любишь Ленина?”

“А ты?”

“Мне больше нравится Че Гевара”, – сказал я, глотая пиво.

“Да, его легче любить”.

“Легче любить?”

Нет, она не дура.

Чем больше мы говорили, накачиваясь муравьиным пивом, тем больше это понимал. Не дура.

“И вновь продолжается бой! – заорал я, запрыгивая на лестницу, прижатую к забору. – И сердцу тревожно в груди!”.

Потом мы целовались возле грязного канала, обросшего ежевикой. Когда прижимались, значок врезался в мою грудь. Попросить снять я не мог: губы были заняты. Под конец мы потеряли равновесие и чуть не упали в вонючую воду.

Так был открыт сезон поцелуев.

Встречались почти каждый вечер. Пачкались мороженным. Она рассказывала мне о Ленине; я слушал и болтал ногами.

Ленин был прелюдией. Говорила она о нем торопливо, во всем обвиняла

Крупскую: не доглядела старуха. Весь детсадовский эпос, все эти снегири и лесные гномы, которых кормил дедушка Ленин, – все это вываливалось на меня снова, между поцелуями и кока-колой. Постепенно ее дыхание становилось частым, глаза плыли, в них просвечивал лунатизм. Тогда я падал на нее губами, и недоеденное мороженое таяло рядом на скамейке, и подбегавшая собака слизывала его.

В остывающих паузах она снова вспоминала о Ленине.

Вспоминала, как он проваливался под лед Финского залива, и изо рта у него вырывались теплые, смешанные со слюной пузыри.

…В восточном вопросе съезд примет все меры, чтобы перебросить стальной мост мусульманским массам, уничтожить всякое господство недоверия. Съезд уничтожит все язвы, продолжающие поныне мешать нашим историческим заданиям. Мы все швырнем к ногам пролетариата, и последний наш вздох будет за социальную революцию. За освобождение многострадального, порабощенного Востока громкое, могучее ура!

…Пятая конференция горняков Туркестана шлет горячий привет вождю рабочего класса и великой пролетарской революции тов. Ильичу.

Горняки Туркестана чувствуют ту боль, которую переживает тов. Ильич при постигшем Поволжье несчастье и обещают напрячь все силы для облегчения этой боли.

Да здравствует великий вождь пролетариата тов. Ильич!

…В знак преданности и признательности мы, члены Ферганского областного комитета партии коммунистов: Бедняков – председатель, члены: Щебланов, Эйнгорн, Исеев, Ходжаев, Саясов – секретарь, шлем

Вам 30 фунтов сушеного изюма (по-фергански кишмиша), 30 фунтов урюка

(который так обилен в Фергане) и 30 фунтов риса.

Просьба наша, еще раз обращаемся к Вам, не забывать о нас, далеких соседях Востока.

“А ты в его Мавзолее была?”

Мы шли уже где-то в наступившей осени.

Лиственные деревья наполнялись мусором. В лужах темнели каштаны.

Сезон поцелуев и выдохшейся колы исчерпал себя; мы молча стояли перед пропастью. Пропасть была неширокой, но прыжок все откладывался. От летних встреч на губах остались болячки.

“Нет, не была”

О чем она? А, Мавзолей. Я спросил о Мавзолее. Спросил, чтобы о чем-то спросить. На краю пропасти нужно разговаривать, общаться. Так легче.

Мавзолей, часовые с замороженными глазами. Гуля смотрела под ноги и пинала листья. Нет, она не была в Мавзолее. Зачем ей там бывать? Для нее он жив по-другому.

Знаю я, как он для нее жив. Закроет глаза, когда на скамейке губами бодаемся, и догадываюсь, кого она вместо меня себе рисует. Бегу потом домой, лезу в зеркало. Не похож!

В такие минуты я хотел ее ударить. Но только сильнее целовался.

Отсюда болячки.

Мы двигались по Пушкинской. Куда-то шли. Просто гуляли.

Я вспомнил, как однажды в детстве я шел здесь с Яковом. У него была болезненно длинная тень, я все время наступал на нее и извинялся, а он смеялся. Иногда встречные мужчины вынимали ладонь из правого кармана, готовясь к рукопожатию с Пра… “Пра, ты это построил, да?” – показывал я на Саларский мост. “Я строил”, – говорил Пра, снова подсовывая мне под ноги свою тень.

Никаких мостов он не строил. Охранял один недостроенный. Который потом все равно исчез.

“Мы все были тогда строители”, – говорит Яков, стуча ногтем.

В дождливый день она позвала меня к себе. В районе “Ганги”. Семья уезжала в Газалкент на похороны. Гуля срочно придумала сердечную боль. Ей сунули под язык валидол и включили телевизор, который она ненавидела.

Я видел, как они выходили из девятиэтажки и залезали в “Жигуль”.

Большая узбекская семья. Папаша инкрустирован золотыми коронками.

Я наблюдал за ними из подъезда, сквозь первые капли дождя.

“Жигуль” поехал, угостив на прощанье кислым дымом.

Сверился с адресом.

Я стоял перед прямоугольником сухого асфальта, оставленного уехавшей семьей. Прямоугольник быстро темнел.

Я думал, что вся ее комната обклеена Лениным.

Не была.

Гуля лежала в углу, маленькая, в маленьком халате, от которого пахло другой женщиной, возможно, ее матерью.

Стены были голыми, в веселых цветочных обоях.

Я склонился над ней. Мы бесшумно поздоровались губами. Ее ротовая полость была пропитана валидолом.

Мы лежали; за окнами качался дождь. Гуля рассказывала о смерти

Ленина. Потом перешла на телеграммы, которые посылали Ленину трудящиеся Туркестана. Помнила их наизусть.

“Ну как?” – спрашивала она после каждой телеграммы.

“Класс, – отвечал я. – Только это же все пропаганда”.

Она отворачивалась к стене. К пестрой стене в мелкобуржуазных обоях.

…Ташкентский уездный съезд Советов, состоящий исключительно из рабочих и дехканских масс, выслушав доклад о Вашем выздоровлении и начинании управлять рулем мирового корабля для угнетенных народов, избрал Вас единогласно почетным председателем съезда и приветствует в Вашем лице весь мировой пролетариат и угнетенные народы Востока.

Ну как?

Вспомнил, как ждал ее в метро. Станция была пустой, качались вывески. Рядом пристроилась пара. Я сидел к ним спиной. По их голосам догадался, что они держатся за руки. Захотелось встать и уйти.

Остался и стал подслушивать.

Он говорил на непонятном языке. Она отвечала по-русски.

“Дымдымдым”, – сказал парень.

“Стол”, ответила девушка.

“Жимжим?” – спросил он.

“Собака”, подумав, откликнулась она.

Урок иностранного языка. Он проверял, как она запомнила “дымдым” и

“жимжим”. И держал ее за руки.

“Гымгымгав?”.

“Я хочу есть”.

“Пить!”.

“Да, пить”.

“Я хочу есть – будет: хымхым-ау”.

“Я знаю”, – резко сказала девушка.

Они замолчали. Пришел поезд. Вылезли люди. Поезд уехал, качнулись вывески.

“Фуфумымы”.

“Меня зовут Лена”.

“Бубубушиши”.

“Я живу в Ташкенте”.

“Нет”.

“…Я живу в Москве”.

“Нет!”

“Я… Я живу…”

“Нет! Нет!”

“Я никогда не выучу это долбаный язык!” Она вскочила, вырвала руку и понеслась к эскалатору.

Он тоже вскочил: “Лена! Лена, мышиши хы гвым-гвым!”

Она остановилась.

Снова бросилась к эскалатору, ошиблась дорожкой. Наконец, эскалатор подхватил ее и потащил наверх.

Парень вернулся на скамейку; сунул тетрадку в пакет. Пробормотал:

“Хрышиши… пушиши…”.

На станцию врывался поезд.

“Они скоро приедут, – сказала Гуля и оттолкнулась от меня, как от лесенки в бассейне. – Идем куда-нибудь”.

Она отплывала, качаясь в сырых сумерках.

Я разлепил глаза.

Каким клеем сон успел заклеить мне веки на этот раз? Иногда это был едкий канцелярский клей, иногда – вкусный ПВА. Иногда сон просто проводил по векам своим языком, как по конверту. Веки уснувших летаргическим сном склеены клеем “Момент” с надписью “Беречь от детей!”.

Комната успела потемнеть. Гуля стояла у открытого шкафа, из которого падала одежда.

“Скоро они придут. Идем куда-нибудь”.

“Куда?”

Быстро оделся. Одежда успела стать чужой. Направился в туалет. И еще причесаться. До этого я не человек.

Она все стояла около шкафа. Одежда продолжала тихо падать.

Весь туалет был в гномиках. Я сел и начал нервно крутить в руках освежитель “Яблочный” и читать инструкцию на украинском. “Чудово усувае неприемни запахи”. Мне казалось, что они поднимаются по лестнице. На унитазе лежали скомканные детские колготки.

Выскочил в коридор. Гуля прикалывала к груди звездочку с Лениным:

“Идем?”.

“Куда?” – снова спросил я.

“Куда водят тех, кого лишили невинности?”

“В кафе “Буратино””.

Мы пошли в кафе имени этого деревянного человечка. Асфальт затянуло пленкой воды; мы утрамбовались под один зонт и мокли по бокам. От ветра спицы били по затылку. По пути мы заходили в подъезды и помогали друг другу согреть сырые, закоченевшие губы.

Мы пережевывали шашлык.

До “Буратино” так и не дошли. Устали от дождя и луж, упали в первую кафешку. Официантка с сиреневыми ногтями принесла обернутое в мокрый полиэтилен меню и уксус для шашлыка. Потом тряпку и стала тереть.

“Раньше этой тряпкой протирали гильотину, – сказал я, принюхиваясь холодным носом. – Давай уйдем отсюда”.

Но официантка уже шла на нас с охапкой дымящихся палочек.

“Мне кажется, из меня продолжает течь кровь”, – задумчиво сказала Гуля.

Ела она с аппетитом.

В воскресенье ездили на Чарвак.

Поездку придумала Гуля. Я был вяло против. Купаться холодно, что еще делать у водохранилища? Можно целоваться, но после той субботы поцелуи вдруг стали безвкусными, словно промытыми кипяченой водой.

Хотелось нормальной любви. В нормальной постели, с одеялом, наволочкой и матрасом.

И все же мы целовались. И довольно озверело. Горный воздух, наверное. Воздух дрожал между нашими губами. Мы пересекали его, как реку Чаткал, протекавшую где-то в небе.

“А от поцелуя можно стать инвалидом?” – спросила Гуля.

Я задумался.

Постояли возле памятника козлу. Козел весь в завязанных на счастье грязных тряпочках. У меня только платок; и вообще, не нужно козлиного счастья.

Это я пошутил, чтобы Гуля улыбнулась, а то стоит грустная.

Около Юсупхоны спустились к воде. Воды было мало, долго шли по бывшему дну. Наконец, дошли до воды. В ней, несмотря на осень, носились головастики.

“Морозоустойчивые головастики”, – сказал я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю