355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сухбат Афлатуни » Пенуэль » Текст книги (страница 3)
Пенуэль
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:14

Текст книги "Пенуэль"


Автор книги: Сухбат Афлатуни



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

Только глаза были как под копирку. Бухгалтерские глаза тети Клавы.

Мы здоровались. Мелькали и исчезали ладони. Собака тоже дала лапу.

Потом стала обнюхивать забрызганные кровью листья.

“Ну что”, сказала тетя Клава, “начинаем субботник?”

В руках у пришедших качались тряпки, веники и другие инструменты пыток.

У ног тети Клавы поблескивал пылесос.

Яков швырнул гармонику. Она ударилась об асфальт, пошевелилась и замолкла.

“Какая такая уборка? У меня чисто. Только голуби, дряни, сверху это самое. А так чисто… Запрещается уборка!”

Тетя Клава рассмеялась и поставила ногу на пылесос.

“Дедуля, я же тебе два дня назад вот этими руками звонила, правильно? Про уборку тебе говорила, ты еще кивал: да, надо, надо.

Ну и что это ты теперь гармоникой раскидался? Не рад? Я вон помощников сколько притащила, все твои правнуки, правильно говорю?

Они сейчас мигом весь сор выметут, потом шашлычок замастырим, и Яшку с его сожительницей угостим, не жалко… Ну, ребята, начинаем!”

Ребята тоскливо начали. Зашумели веники, заскреблись железными зубами по бетону грабли, залаяла собака.

Яков убежал в дом.

Потом выбежал снова: “Уведи их, Клавдия! Уведи, где взяла. Не нужно мне здесь свой порядок наводить!”

Грабли и веники замерли. Только в саду продолжали пилить ветви.

“Продолжай, что встали?” – смеялась тетя Клава, тряся шлангом пылесоса.

Снова все зашумело, заскрипело; Яков что-то кричал тете Клаве, она водила пылесосом по коврику возле двери, всасывая скорлупки жуков, седые волосы Якова, пыльные леденцы.

Я снова искал Гулю.

Вырваться из этого субботника, увезти Гулю к себе, сочинить что-нибудь для родителей или даже сказать правду. Пусть схватятся за сердце, пусть вспомнят, что у них взрослый сын с личной жизнью.

Ворота были заперты на замок. Уйти Гуля не могла. Я бродил среди субботника. Все это были бывшие дети, с которыми меня водили на елку. Выросшие, тяжелые. Мальчиков звали Славами; у девочек были еще более стертые имена. Мимо меня пронесли бревно.

Гули нигде не было.

Яков ходил за пылесосом: “Убери их, Клава. А то сейчас лопату возьму, слезы будут!”.

“У-у-у”, – гудел пылесос.

“Дедуля, это потомки твои, кровь твоя и плоть!” – перекрикивала пылесос тетя Клава.

“А вот и не моя плоть!”.

“Твоя плоть!”

“Это того клоуна плоть, с которым ты любовь-морковь!”

Тетя Клава выключила пылесос, выпрямилась: “Между прочим, он был заслуженный артист республики. А про твою морковь я тоже могу кое-чего рассказать. Интересное такое кое-что”.

И снова принялась всасывать пыль.

“У-у-у”, – гудел пылесос.

Я ушел в дом. Гуля. Гуля.

Гуля сидела на высоком стуле.

Стул был с длинными ножками, вроде стремянки. На него залезали осторожно подкрутить лампочку. Иногда сажали наказанных детей. Дети не могли слезть, плакали и падали вниз.

Теперь на стуле сидела Гуля и читала вслух газету.

Под стулом ползала девочка и подметала обрывки газеты, которые бросала сверху Гуля.

“Пятого июня, – медленно читала Гуля, – банда Мадаминбека произвела налет на старый город в Андижане, захватила в плен 18 человек и, ограбив население, отступила в село Избаскент, где учинила кровавую расправу над пленными”.

Обрывок полетел на пол.

Девочка вздохнула и стала заметать его в совок. Посмотрела на меня:

“Скажите тете, чтобы она не кидалась газетой. У меня руки устали”.

Еще обрывок.

“Грузинские коммунисты опубликовали Воззвание к грузинам и грузинкам

Туркестанского края с призывом встать на защиту Великого Октября”.

Я подошел к стулу. “Гуля…”

“В Намангане создан профсоюз мусульманских женщин – ткачих и прядильщиц. Председателем союза…”

“Гуля, пойдем домой!”

“…избрана Тафахам Ахмат Хан-гизи, товарищем председателя…”

“Гуля, ты меня слышишь?”

“…Орнамуш Мигдуск Уганова”.

“Гуля!”

“Все члены президиума – неграмотные”.

Крык. Желтый обрывок падал на меня сверху.

“Гуля, зачем ты это делаешь?”

Она смотрела на меня сверху. На меня и на пыльную девочку.

Скомкала остатки газеты.

“Я боялась”.

Газетный комочек выпал из ее рук.

Покатился по полу.

“Чего ты боялась, Гуля?”

“Посмотри… Нет, вот сюда. Это же наш ребенок”.

Она показывала на девочку с золотистым веником.

“Дочка, обними своего папу”.

“Гуля!”

Девочка поднялась и отряхнула китайское платье: “Мой папа на кладбище заслуженный артист”.

“Заслуженный артист!” – восхищенно повторила Гуля.

Я уложил ее на железную кровать и накрыл одеялом.

Гуля спала. Лоб был горячим.

Девочка с веником следила за моими руками. Она хотела что-то сказать, но потом быстро, с детским остервенением обняла меня. И выбежала из комнаты.

“Уведи их! – кричал Яков. – Маленькими были, ты от меня их прятала, а теперь бери и ешь их обратно”.

“Прятала? – откликалась тетя Клава откуда-то с крыши. – Когда я тебе их маленькими тогда привела, ты что с ними устроил, а?”

“С ними в гражданскую войну играл”.

С крыши сыпались комки сгнивших виноградных листьев вперемешку с землей. Скелетик виноградной грозди. Еще один.

Собака, поиграв с гнилыми листьями, подошла к Якову. Яков плюнул.

“И собаку эту уведи! Я ее сейчас побью… Слышишь, я уже ее бью.

Клава! Ну убери ты их, твой дом будет, твой. Клянусь тебе!”.

И почему-то подмигнул мне.

“Уходим, уходим, – говорила тетя Клава, спускаясь с крыши по лестнице. Ее бедра покачивались над двором, как колокол. – И не надо собаку бить, собака больших денег стоит”.

“А шашлык?” – разочарованно спрашивали дети.

“Дома шашлык!”

Подростки вздыхали и вытирали руки.

Я искал глазами девочку с веником.

Около валявшейся гармоники сидела собака и отбрасывала длинную тень.

Я закрыл глаза. Точно такая же собака могла сидеть на месте расправы

Мадамин-бека с пленными. Именно такая собака. Может, только та не понимала команд на русском языке. Сидеть! Лежать! За годы советской власти в Средней Азии количество собак, понимающих русские команды, значительно возросло. А теперь их все меньше. На горизонте маячит тень последней собаки, понимающей “Сидеть!”. Старой, бредущей куда-то собаки с пушкинскими бакенбардами.

“Яшычка!”

Тетя Клава стояла в воротах, в холодном вечернем солнце.

“Яшычка, мы пошли. Следи хорошо за стариком, хотя дом все равно не получишь, понял? Я вон, видишь, с каким зверинцем в своей клетушке проживаю, или я домик не заслужила?”.

“Заслужили”, – сказал я.

“Четверо своих детей и еще двоих усыновила по глупости. Они выросли, тесно. А я не Жаклин такая Кеннеди, квартир двадцатикомнатных не имею. Сама – на трех работах, правильно? Спасибо, что правильно. В цирк приходи, у нас программа новая с собаками. Обхохочешься. Билет со скидкой организую”.

“А где девочка… с веником?”

“Какая?.. А, вот и Немезида”.

Собака стояла около тети Клавы и вытирала об нее слюни.

“Немезида, Немезидочка, – гладила ее тетя Клава. – Это собака моего адвоката. Я ее выгуливаю, а он мои права на дом доказывает.

Немезида, дай лапку!”

Немезида дала лапку.

Я ткнулся губами в сухую апельсиновую щеку тети Клавы.

Елка. Сладковатая вонь манежа. Заслуженный артист республики, клоун

Вовочка поет и пляшет в костюме Бабы Яги. Маленькие ладони дружно хлопают.

Я вернулся в дом. Нужно было забрать Гулю.

На плите извергался чайник. Я осторожно поднял крышку. Внутри, как большое жидкое сердце, шумела вода.

Крышка начинала жечь пальцы. Я бросил ее и вошел в комнату.

В центре, как и прежде, стоял высокий стул. Под ним ползали на сквозняке обрывки газет. В углу, на железной кровати, лежала Гуля.

Над ней сидел Яков и дул на чашку с паром.

Он говорил на узбекском. Заметив меня, нахмурился и перешел на русский.

“Вот. Тогда приказ вышел, и нас, бородинских, стали в армию. Меня, как художника, долго не трогали, потом тоже. Край, говорят, в блокаде, не стыдно тебе тут кисточкой, когда товарищи там кровь свою? Побежал, с кем надо простился, родня слезу сразу, руки ко мне тянет. А я уже митинг стою, слушаю, потому что пригнали в Парк

Свободы. За дело Ленина! За свет с Востока!.. На вот, попей”.

Яков понес дымящуюся чашку к Гулиному лицу.

Я слышал, как она глотала.

“Я потом тебе расскажу на ухо секрет этого чая, – сказал Яков, протягивая мне пустую горячую чашку. – На, унеси… Как тебя? Осип?

Венька?”

“Яков”, – напомнил я.

“Да. И меня тоже Яков. Хорошее имя, революционное. Был такой

Свердлов Яков Михайлович, человек с большой – да просто с огромной – буквы! Мы его именем паровоз назвали, я его революционными птицами по трафаретке, премию получил за это и паек с жирами. Яков

Михайлович. И ты туда ж – Яков. Яков-Яшка, вот те чашка”.

Я нес чашку. На дне ее темнели травинки, веточки, соринки и муравьи.

На кухне кипел чайник, обливаясь горьковатым паром.

“…Стояли мы в трех верстах от селения Яга, такое название. Потом ему, кажется, другое дали, подходящее: имени Кирова или там Светлый

Путь. У города и села должно быть такое название, чтобы душе приятно. Чтобы душа пела. А если живешь в Яге, что она тебе, душа, петь будет? “Фу-фу-фу”, – петь будет. Вот так. Фу-фу-фу. И голосую против. Против Яги и других таких вот. А тогда мы расположились около нее, и все лошади с нами. Вода в речке – стеклышко, а хлеба нет. Местные свое попрятали, запасы. Мы их так-сяк агитировали: проявите, дорогие товарищи сукины дети, солидарность. Не, ни в какую. Плачут, лицо царапают: нет ничего, сами умираем. И на землю ложатся, такие артисты. Там еще басмачи шалили, вот. Знаешь, что такое басмачи?”

“Да, – тихо пошевелилась Гуля, – у меня дедушка басмачом был”.

“А… Хорошо. Значит, знаешь. Вот они нас и разбили тогда, под Ягой.

Мы-то голодные, только лошадей резали и с зеленым этим виноградом.

Началась эпидемия поноса. И так бойцы от голода слабые, а тут еще виноград в кишках подрывную работу. А басмачи, они сытые. Вот и победили. Сытостью против голода. С гор спустились, морды – о!, давай нас, как мух. А я как раз в кустах страдал из-за винограда. Со спущенными штанами по этому поводу. Поднимаю голову: враги с лошадей смотрят. Кто такой? Я говорю: великий русский художник, умею звезды похоже красить. Они говорят: понятно. И взяли в плен. А могли секир-башка. Потом слышал, что у них учение такое есть: срущих не трогать, только в плен. Потому что когда Последний суд будет, то эти, убитые, так на корточках и воскреснут, со всеми этими. А ангелам смотреть каково? Хорошее, если разобраться, учение. В плену они меня в свою веру и сагитировали”.

“Пра, мы пойдем, – сказал я. – Гуле надо домой”.

“Никуда не надо”, – сказал Яков. И стал говорить ей по-узбекски.

Я вышел из комнаты. Под ногами трещали веники.

Жалко, что тетя Клава не успела сделать шашлык.

Наконец я споткнулся о гармонику.

Звук.

Я поднял ее. Гармонь была грязной, с листьями. Стал нажимать на кнопки и растягивать перепончатое тело. Вместо музыки лезла пыль.

Я чихнул и смотрел, как рассеиваются и опадают маленькие капли.

Гуля вышла тяжелым мужским шагом, уже одетая.

“Пошли, идем”.

Запах больницы снова вдавился в мои ноздри; я посмотрел на нее. Она держала в руке маленький веник.

“Как ты себя чувствуешь?” – спросил я.

“Если ты еще раз спросишь, как я себя чувствую, я тебя задушу”.

Я поднялся, положил гармонику на пол, натянул куртку, и мы пошли.

Несколько недель ее не было. Как назло, возникла пустая квартира: уехал брат.

Я поселился у него бесплатным сторожем.

Первые дни я обрастал пустыми бутылками. Пустые бутылки обрастали пылью. На десятый день, разглядывая свое стеклянное имущество, я увидел на дне паука. “Это к письму”, – сказал я, вытряхивая паука в ванну. Хотел вытряхнуть его в унитаз, перепутал место погребения. Из крана прозрачной палкой торчала и дергалась холодная струя.

Вместо письма зазвонил телефон.

Я стоял возле ржавой ванны с пауком и пытался угадать, кто звонит.

Если звонили долго, то это родители. Они жили в соседнем доме и тихо радовались моему отсутствию. Питались одними сосисками, чтобы не отвлекаться. До сих пор влюблены. Когда я приходил по своим делам, разговаривали со мной из постели. Иногда – через закрытую дверь спальни. Иногда вообще молчали.

Поэтому мы договорились, что будут звонить. Когда они сосисок по рассеянности больше сварят. Приходи, поешь. Но только со звонком.

Только со звонком.

Долго звонят. Значит, родители. Значит – сосиски.

Телефон стоял на пыльной вязаной салфетке. Я снял трубку, соображая, какое ухо подвергнуть истязанию: правое или левое? Трубка приближалась. Правое или левое?

“Алё”.

В трубке оказался одноклассник.

“Привет, как дела, – сказал он. – Деньги нужны?”.

“Нет”, – сказал я.

“Ха-ха-ха”.

Ухо разбухало, как пельмень в кипящей воде.

“Я сменщика ищу”, – сказал одноклассник.

Потом позвонили родители и вызвали на обед.

Я сидел за их столом и трогал ложкой суп. В супе отражалось мое лицо. Я зачерпывал лицо и отправлял по частям в себя.

Отец курил у открытого окна и стряхивал пепел.

Суп был пакетным, из прошлогодней рекламы. Там сначала едят, потом поют и танцуют. Я набрал полную ложку и втянул в себя.

Отец докурил и пошел в спальню, хлопая тапками.

Он не любил смотреть, как я ем. Ему казалось, я издеваюсь над едой, а не еда – надо мной, как в действительности.

“Ты поливаешь там цветы?” – спрашивает меня мама, как всегда, в ночнушке.

Нашли ослика-огородника.

Вслух говорю, что поливаю цветы регулярно. Слово “регулярно” произношу с нажимом, чтобы больше не вынуждали меня так мелко лгать.

Спрашиваю маму, как она относится к Владимиру Ильичу Ленину.

“Делом бы ты занялся”, – говорит мама и начинает мыть посуду.

Я давно заметил, что мытье посуды вселяет в женщин чувство правоты.

Раковина кажется им маленьким алтарем, на котором они мокрыми руками приносят в жертву свои лучшие годы.

“С завтрашнего дня я выхожу на работу”, – говорю я, отодвигая тарелку.

Мама меня не слышит. Шумит вода, лучшие годы уплывают в канализацию.

“Мама, почему бы вам не завести кошку? Она бы доедала за вами лишнее. И вам бы не приходилось звать для этого меня”.

“У отца на котов аллергия”, – говорит мама, и ее голос пахнет средством для мытья посуды из еще одной рекламы, где тоже поют и танцуют.

Говорю спасибо за обед и ползу обратно в свою чужую норку. Проходя мимо спальни, вижу, как отец приседает перед зеркалом.

Вернувшись, иду поливать цветы. Все засохли, только кактусы похорошели. Начинаю все яростно поливать. Неожиданно вспоминаю Гулю.

Останавливаюсь, наблюдаю, как из горшков вытекает вода и причудливо течет по подоконнику и обоям.

Расскажи, как ты был мусульманином.

Вначале увели в горы. Тяжело в горах. Жду все время. Когда убьют и каким способом. Тебя вот в мирные годы сделали, ужасов не знаешь. А я столько крови вот этими вот глазами, удивляюсь, как они у меня не это. Помню, был один набег, целую семью к сардобе привели. Сардоба у местных вроде колодца с каменной крышей, воду хранили. А эта сардоба, которая та, – пустая, только лужа, и все. Эта семья водой в сардобе руководила, и она с водой что-то такое. Или отраву бросила и бегом, или врагу продали. Ну, воды нет. Семью выловили, к сардобе, давай резать. Я говорю: “Может, пойду? Тяжело такое видеть”. Они мне: нет, нужно, чтобы зритель. Зрителя из меня хотят сделать. А сами детей.

Это когда ты в плену был?

Какая разница. Все тогда перепуталось. Это только на картинках война понятная, а я внутри был. Внутри войны. И детей резали. И кровь их в сардобу. А главу семьи не трогают, стоит вязаный, все на его глазах.

Детей его на его глазах. И стекает все туда на его глазах. И эти глаза у него, вижу, сейчас выскочат и полетят. Потом стали из жен его и сестер кровь, в сардобу. И так всю семью. А его пока нет. Так сардобу и наполнили. Кровью. И местные вокруг стоят, нос зажимают и от мух отмахиваются. Потому что местных для агитации тоже привели. А глава семьи стоит и в сардобу смотрит, конец, думает. Так и есть.

Бросают его со связанными руками в сардобу, в самую кровь, для того и старались. Он тонет, ногами дергает и крик поднимает. Люди ему: тони уже с Богом, не позорься! А он все орет и брызгается. Пока не захлебнулся. Видно, до последней секунды жизнь была ему это. Ну, потом все разошлись. Только два старика остались, говорят, колдуны, у них в таких местах свой интерес.

Вот я первые дни в плену об этом думал, какую смерть мне мои изобретатели изобретут. Они тоже не знают, как со мной. С одной стороны – убить руки чешутся, с другой стороны – художник. Как-то я на камне углем льва нарисовал. Честно скажу, на собаку получилось похоже. Ты не улыбайся, я ж до того по трафаретам все, а в горах какие трафареты? Только моим все равно понравилось, оценили, сволочи. Посмотрели на льва, пощурились: жить, спрашивают, хочешь?

Этого, отвечаю, все очень хотят. Они говорят: правильно. И льва ты хорошо нарисовал, царский характер в нем правильно выразил. Так что давай-ка в нашу веру. И жизнь пока при тебе останется, и, как безбожников прогоним, уважаемым мастером тебя сделаем. Будешь наши дворцы львами украшать. И вера у нас самая правильная, станешь нашим

– сам почувствуешь.

Я, конечно, схитрить хотел: дайте испытательный срок, товарищи! Они: вот тебе испытательный срок. И плетью по спине. По голой. Ладно, кричу, что размахались?

В общем, перешел. Прощай, думаю, святая Русь и сто грамм этого. Стал к их вере приглядываться. В душе, конечно, надеюсь, что Красная

Армия отобьет. Но пока не происходит. Молюсь понемногу вместе с ними. Про себя иногда шепотом “Отче наш”, а то и к самому Владимиру

Ильичу Ленину в уме обращусь.

А к Ленину зачем?

А для надежности. Я ж его именем столько раз паровозы подписывал, и еще халтуру брал транспаранты писать, спиртом рассчитывались. Молюсь ему: построй, сокол, скорее мировое государство справедливости и освободи меня. В горах-то не сахар. Ну, еще одного льва им нарисовал, на собаку уже почти не похожего. Так критики набежали, говорят: “Ты зачем русского льва рисуешь? Ты нам нашего льва рисуй”.

А какой он, говорю, ваш лев, так его сяк? А они сами толком не знают, какой лев; ну, говорят, такой… потолще немного. Все-таки почтенный зверь, его надо с уважением.

Дулю вам в рот, отвечаю, а не зверя почтенного. Вы сначала условия обеспечьте. И плетку вашу уберите, нечего мне ею в нос тыкать. Если выпить не разрешаете, то хоть бабу организуйте. Человеческую. Чтобы я с ней понятно чего.

Они руками: да ты что, мастер, какие бабы в походе, мы тут сами скучаем. Вот когда твоих прогоним, будут тебе и бабы, и все такое с музыкой, а пока – совершенствуйся в рисунке.

А другой душегуб, который добрее, говорит: ладно, ты, говорит, слезой тут не это, придумаем кое-что. И бельмами загадочно вращает.

Ну, сижу ночью, льва нового обдумываю и их это кое-что жду. Тут тот, который добрее, из темноты на меня и еще что-то впереди подталкивает. Ну, говорит, на. Утешайся. Только потом в благодарность мой дом, в котором сейчас неверные свою проклятую школу устроили, львами и птицами разрисуешь.

Я говорю, подожди, дай ощупаю, что мне привел, – темно было.

Тык-пык, все на месте, косы, брови намазанные, дыхание такое.

И вдруг, мать честная, понимаю, что парня они мне. Мальца даже, может, ему тринадцать или еще. Только в женский халат засунули и косы прислюнявили для порядка.

Это, говорю, что за шуточки? А мой этот: не шуточки. Это, говорит, война. Артиллерия и сам видел что. И настоящих женщин мы от этого всего оберегаем. Это ваши пери из пушек стреляют и с солдатами – я сам, говорит, видел. Вышли из вашего лагеря двое, около ручья встали и все такое. Не выдержал такого позора, говорит, пристрелил обоих.

Поэтому вот, говорит, тебе Наргис: он подруга послушная, и танцует прелестно, если хорошего подзатыльника дать.

Да не нужно, говорю, мне мужских, говорю, танцев, мне баба нужна, а не вот это с косичками. Не привык, говорю, говорю, к такому, чтобы.

А тот мне: ну вот, говорит, снимай штаны и привыкай. Давай, Наргис, покажи мастерство.

Да, кричу, провалитесь вы с вашим мастерством!.. А он уже ушел и с чучелом меня наедине оставил.

Заплакал я тогда. Честно скажу. Лучше, думаю, сразу бы в крови утопили, я бы себя держал и ногами бы не это. Песню бы обо мне на нотной бумаге написали. А теперь – для чего я живой? Ни водки, ни бабы, ни советской власти, только чучело рядом ресницами длиннющими своими хлоп-хлоп.

Сидим вот так. Он – украшениями поблескивает, я – хлюпаю-сморкаюсь.

В общем, взял себя в руки, слезы на щеках ликвидировал, спрашиваю: как ты, малец, до такой жизни докатился? Не стыдно перед товарищами?

А он говорит: умерли товарищи. И отец-мать умерли. И братья умерли.

И ты умер. Какая теперь разница?

Как же, говорю, я умер? Живой я, вот, пощупай. Нет, не здесь…

Здесь щупай. И сердце вот потрогай.

А он мне: а, сегодня жив, завтра умер. И я умер. Какая разница?

Нет, говорю, разница бор. Огромная разница бор. Ты, говорю, молодой, к рабочему классу должен, с передовой молодежью.

А он отвечает: и рабочий класс умер. И передовой молодежь умер.

Какая теперь разница?

Я даже рассердился: что заладил одно и то же? Кто тебя такому учил?

А он: трава научила. Дерево научило. Баранья кость научила.

Какая еще, говорю, баранья кость?

На дороге лежала, говорит, подобрал. Теперь с ней разговариваю. У нее голос моей матери. Она меня учит.

Тут на меня такая злоба напала, что, думаю, он мне тут сказки, а я потомственный рабочий, и грамотный.

А он отскочил от меня и стоит, боится. А потом… Потом руки свои поднял, и вот те крест: плясать начал, кругами так, кругами. И все зло во мне прошло, и слезы, которые не успели из глаз вытечь, прошли: сижу дураком, пляской любуюсь.

Дух у него в пляске был, дух, понимаешь? Никогда больше столько духа в пляске не видел. Другие – тело показывали, душу разливали, до духа не доходило. Я одно время к народным нашим артистам присматривался: тьфу эти народные рядом с дружком моим непутевым. В общем, простым словом это не сказать – я даже львов своих устыдился… Наплясался он, сел рядом, кашляет. Я ему говорю: вот лепешки кусок у меня есть, возьми. Он взял, отщипнул немного, остальное вернул: мертвые много не едят.

Вот, думаю, охота ему в мертвого поиграться! Подползаю к нему: слушай, как освободят нас, давай вместе держаться, я на гармошке буду, ты плясать, нас мастерами искусства оформят и такой паек назначат – в живот с трех раз не уместится.

Ты скажи мне, гармо-ника… Где подруга моя… А? Согласен, говорю, что ли?

Смотрю, а он уже спит, только кусочек лепешки изо рта выглядывает.

Устал от плясок, сны теперь смотрит.

Положил я ему на живот голову, чтобы помягче было, и сам заснул.

Потом только пару раз его, Наргиса этого, видел. Издали. Из другой банды люди прибыли, он перед ними плясал. А потом они его… В нашей банде люди все-таки культурные были, меру в непотребствах знали, а те, видать, как с цепи. Кровь из него пошла, ну и… Медицины никакой, а тут еще обстреливать нас, то есть их, начали. Положили мы нашего танцора под куст, говорим: не скучай, может, еще выживешь. А он тихо так: а какая разница?

Так мы и ушли. Что смотришь? Холодно мне. Мерзну. Мне бы вот…

Работа, которую мне предложил Алиш, оказалась даже веселая.

Караоке.

Ставить населению любимые песни, давать ему в потные руки микрофон.

Алиш стал таким толстым, что я его не узнал. Объяснил, куда чего нажимать. Говорил про экран. На экране должны выскакивать разные картинки, стимулирующие процесс пения.

Вокруг нас вяло полз Бродвей. Время было раннее, только студенты-юристы с задумчивыми лицами будущих взяточников бежали на занятия.

“Понял?” – спросил Алиш.

Алиш меня любил со школы. Я давал ему списывать, хотя сам был троечником. Теперь, когда все одноклассники отвалились, как засохшая зубная паста, Алиш остался единственным другом.

Правда, для меня и этого слишком много. В детстве мне все внушали, почти гипнозом, что нужно дружить. Почему? Никто не объяснил, для чего это нужно. Для того, чтобы попить иногда вместе пиво, дружить, по-моему, не обязательно. Или эти прокуренные посиделки с лужами возле бутылок и улетающими куда-то пакетиками от сухариков и есть дружба? Может быть. Надо же как-то обозначить это размякшее состояние, которое между мужчиной и женщиной заканчивается постелью, а между мужчиной и мужчиной – еще одной бутылкой.

Я смотрю на Алиша. Хочется спросить, есть ли у него женщина.

Алиш сочно хлопнул меня по спине и ушел. Я остался один с песнями.

Ближе к вечеру я начинаю глохнуть. Наплыв подростков.

“А-ы-у-ээээ!!!”, лезут губами в микрофон мои пубертатные соловьи.

Большим спросом пользуются песни про безответную любовь.

Тогда приходит Алиш и сменяет меня.

Я ухожу неохотно: самое хлебное время, вечер. Вечером основная масса моих клиентов выплескивается на Бродвей поесть, попить, влюбиться. И прокричать свои “а-ы-у-эээ” в тяжелое, как нестираный халат, ташкентское небо.

У Алиша есть женщина. Она старше его на четыре года, у нее пацан от первого брака. Алиш любит детей, но с этим пацаном ему приходится быть строгим. Почему? Чтобы он ко мне не привыкал, говорит Алиш. Если он ко мне привыкнет, ему потом будет тяжело.

Когда – “потом”? Когда я ее оставлю.

“Я ведь ее оставлю, – говорит Алекс, пересчитывая выручку. – Она русская, старше меня и с ребенком. Родители узнают – убьют. А зачем мне эти проблемы?”

Я хочу рассказать ему о Гуле, но подходит стайка вечерних клиентов и заказывает песню Чебурашки.

Я иду по Бродвею и для чего-то покупаю презерватив. Я такой же идиот, как и все. Вслед мне несутся вопли Чебурашки.

Внезапно мной овладевает страх смерти.

Холодеют руки.

Нет, только не сейчас. Только не на Броде. Только не под Чебурашку.

Только не с презервативом в кармане.

Я покупаю пиво.

Пиво на Броде дорогое и кислое. Я его сознательно покупаю. Напиток

Вечной Тупости. Тупость помогает растворить страх в желтой жиже с всплывающими пузырьками.

У входа в метро мне вдруг становится жалко женщину, с которой живет

Алиш. Жалко ее ребенка. Жалко себя. Жалко милиционера, который плюет на асфальт. Жалко асфальт в серебряной чешуе плевков. Жалко нищенку, которой я сейчас не подам, потому что никогда не подаю нищим.

Я вхожу в метро.

Ненавижу слово пацан. После него язык и нёбо в мелких царапинах.

Горьковатый ветер метро треплет отросшие волосы, напоминая, что пора стричься.

Останавливаюсь возле старика. Он стоит возле мраморной стены и перебирает четки. Ладонь для подаяний качается, как лодка для переправы в царство мертвых.

“У меня нет мелких денег, – говорю, глотая пиво. – Только презерватив”.

И кладу ему на ладонь пакетик.

Старик, продолжая перебирать четки, подносит пакетик к глазам и по слогам читает надпись и инструкцию.

Потом кивает: спасибо, внуку дам, он образованный, ему будет интересно.

По-моему, он принял меня за иностранца.

Это хорошо. Люблю быть иностранцем.

Метро. Я вообще не поклонник метро. Некоторые самолетов боятся, а я, наоборот, в самолете чувствую себя хорошо и шучу со стюардессами. А метро, если вдуматься, большая электрифицированная могила. Мрамор, запахи. И ветер, свистящий сквозь залапанные створки “дохВ” и “дохыВ”.

Я вхожу в метро. В метро вхожу я. Этот “я” – уже не я. Как будто от меня остался контур, как на раскраске. И бездарный ребенок скребет карандашом, вылезая за контур и оставляя внутри меня белые пятна.

Ко мне подходит милиция и смотрит в лицо. Мое лицо раскрашено желтым карандашом, включая глаза и губы. Я вытягиваю из кармана паспорт.

Милиция рассматривает мою фотографию, сверяя с моим неряшливо раскрашенным лицом, обведенным черным контуром.

Я тоже рассматриваю милиционера. Хорошо бы угостить его мороженым и расспросить о разном. Есть ли у него женщина. Старше она его или младше. О чем они говорят в тоскливые осенние вечера или просто обмениваются нечленораздельными звуками.

Милиционер читает мой паспорт, как детективный роман. Напряженно листает страницу за страницей: чем там все закончится?

Когда уничтожат всю литературу на земле, последней книгой останется паспорт. Пока его не заменят пластиковой карточкой или другой дрянью.

“Иди”, – говорит милиционер, начитавшись.

Мне не хватает воздуха.

Ташкентское метро – одно из самых красивых в мире.

Я, плохо раскрашенный контур, плыву по эскалатору. Ноздри и глаза залепило мрамором. Я открываю рот и шевелю бумажным языком. В руках трещит банка пива. Контур моей руки сжимает ее, выдавливая невкусные капли.

Сойдя с эскалатора, я смотрю на станцию.

Она пуста. Только в середине стоит большой черный казан. Из казана с любопытством выглядывает голый человек. Милиционер и уборщица пытаются развести под казаном огонь. Слышно, как они забавно путают русские слова. Человек в казане морщится, но не исправляет.

Яков сидел в холодном шатре и играл с лучом света. Луч был длинным и острым. Яков вытянул язык, пытаясь дотянуться до луча. Дотянулся; тысяча маленьких радуг возникла на кончике языка.

Яков улыбнулся деснами.

Но холод все равно не проходил. С высунутым языком стало даже холоднее.

Яков спрятал язык и вытер слюну, набежавшую на волосатый подбородок.

А ведь когда-то Яков был гладким, без этих отростков на щеках, похожих на сухих червей. Кожа была голой, светлой и излучала неяркое жидовское сияние.

Теперь он почти как брат его Исав, у которого даже на губах волосы.

Яков подумал о брате и посмотрел на луч. Вытянул ногу, пошевелил пальцами. Луч стекал по ступне, не согревая. Надо позвать собаку.

Пусть оближет горячим, как летний дождь, языком.

В шатер вошел человек в одежде слуги. Человек был похож на собаку.

Маленькие глаза, большие темные ноздри. Ходил почти на четвереньках.

“Господин, к вам пришел Ангел”.

“Зови”.

Слуга пошевелил ушами и выбежал.

Вошел Ангел в женском платье. Сел на край лежанки.

Яков приподнялся на локтях и попытался поцеловать гостя.

Ангел созерцал движения Якова с обычной, принятой у его сословия, улыбкой.

Яков заметил, что глаза Ангела постоянно меняют цвет. То голубые, то теперь – карие. Интересно быть ангелом!

“Постарел ты, Яков, – сказал Ангел слегка гнусавым, как пастуший рожок, голосом. – Как-то вы, люди, стареете быстро. Только подружишься с человеком, а его уже заворачивают и уносят”.

Яков присел под одеялом: “Не ангелы мы, мы стареем. Это вы все как огурчики”.

Глаза гостя стали серыми. “Мы тоже меняемся. С нашей первой встречи я стал старше на одну десятитысячную вечности”.

Яков закрыл глаза и стал представлять себе десятитысячную вечности.

“Люблю я тебя, Яков, – сказал Ангел, – за твою простоту. Что принимаешь меня просто как я есть и чудес не требуешь”.

“А кто их требует?”

“Пока никто, – сказал Ангел, – а потом начнут: и сияние, и музыку, и чтобы по воздуху летали”.

“Зачем по воздуху?”

Яков знал, что ангелы не любят вопросов. Но вопросы так и кололи ему язык.

“Сам не знаю, – сказал Ангел, – зачем по воздуху. Мы же не птицы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю