355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стивен Кинг » Темная любовь (антология) » Текст книги (страница 18)
Темная любовь (антология)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:48

Текст книги "Темная любовь (антология)"


Автор книги: Стивен Кинг


Соавторы: Ричард Карл Лаймон,Дж. Рэмсей Кэмпбелл,Бэзил Коппер,Дэвид Джей Шоу,Карл Эдвард Вагнер,Нэнси Коллинз,Эд Горман,Джон Лутц,Кейт Коджа,Джон Ширли

Жанры:

   

Ужасы

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)

Я трогаюсь с места – и вновь торможу: другая машина, стоящая у бровки, мешает мне выехать. "Дубль два", – думаю я, кусая губы.

У этой бабы шикарный новенький автофургон цвета "лунной ночи", набитый детьми школьного возраста. Баба все время крутится на сиденье, машет руками, настырно втолковывая что-то деткам – и, похоже, начисто забыла, что блокирует целую стоянку. Либо ей пофигу. Жду. Уже тяну руку к сигналу, но тут баба выскакивает из фургона и, воровато оглядевшись, сует под художественно обстриженный кустик у бортика мостовой сплющенную алюминиевую банку. Вновь садится в фургон и уезжает. Сворачивает направо.

Что за хрень такая, думаю я. В ее драгоценном фургоне нет места для пустой банки? В ее новеньком фургоне, стоившем не меньше тридцати штук баксов. Радио в нем наверняка работает, и мотор не перегревается, если включаешь кондиционер.

Я опять кусаю губу. Из ранки течет кровь.

Выезжаю на шоссе, следом за фургоном, который сворачивает налево, на Райерсон-стрит. Тоже сворачиваю налево.

Фургон останавливается у светофора. Я тоже.

Фургон проезжает по Райерсон-стрит около мили. Я преследую его, иногда скрывая свои намерения, иногда нет. Плевать, заметила ли меня эта баба, сознает ли она, что за ней следят. Плевать. У этой хамки уйма денег, и вся ее жизнь состоит в том, чтобы возить детей в школу и обратно, как паром, и, бьюсь об заклад, ей не приходится бояться, что отключат телефон или уволят с работы, бояться, что даже продуктов будет не на что купить, и ничего стоящего она не делает, и я даю руку на отсечение, если эта блядь хоть раз в своей пресной коттеджной жизни ощущала вдохновение и может отличить масло от акварели, и на кой хрен ей эта замечательная, благополучная жизнь, которой она не стоит?

Фургон выезжает на Мейн-стрит. Я тоже. Баба тормозит у перекрестка с Мейпл. Один ребенок выскакивает наружу и машет ей рукой. Шофер еще одной машины сигналит. Я тоже сигналю. Фургон вновь трогается и, проехав всего лишь полквартала, останавливается опять. Вылезает второй ребенок.

Чего-о? Ребенок даже не может немножко пройтись пешком? – изумленно спрашиваю я себя, а тем временем – плевать! – по моему подбородку стекает кровь из искусанных губ.

Баба останавливается у магазина "Каик-чек" и, не заглушив мотора, буквально вбегает в дверь. Паркуюсь в соседнем ряду. Жду. Через несколько минут баба возвращается с маленьким пакетиком в руках. Косится на мою машину и тут же отводит взгляд.

"Догадалась, сука", – думаю я и улыбаюсь.

Фургон вновь трогается с места. Я тоже. Баба держит путь к загородному клубу; я сижу у нее на хвосте. Она просто колесит по городу, понимаю я, едет до ближайшего перекрестка, сворачивает на поперечную улицу, а потом на параллельную первой. Точно насекомое, которое пытается выбраться из паутины.

Я улыбаюсь.

До меня доходит, что я – не обсосанная шкурка, не бедненькая добыча в паутине. Теперь я – паук. Я не дожидаюсь, пока меня прикончит какое-то паукообразное в человечьем облике. Я – восьминогий кошмар, скользящий по шелковистым ниточкам паутины, избавляющий мир от мух, этих никчемных тварей, которые только мешают жить. Вот так-то!

Я – могучая хищница. Я охочусь на добычу… слабосильную добычу из коттеджных сабурбий. Ухмыляюсь себе в зеркале и с удивлением замечаю струйку крови. Слизнув ее, сосредотачиваюсь на дороге и руле. Я человек дотошный, я всегда заранее включаю сигнал поворота и соблюдаю дистанцию. Нехорошо выйдет, если меня остановит полицейский. И все-таки: интересно, что я почувствую, легонько, совсем легонько боднув своим капотом фургон, толкнув его на парочку дюймов вперед… или на целый фут… а можно вообще врезаться на полной скорости ему в зад и…

Мне хочется увидеть страх в глазах моей добычи.

Баба останавливается у какого-то дома, на сей раз жутко шикарного интересно, это здесь она живет? Нет. Она вновь трогается с места. Кажется, теперь моя "муха" движется быстрее. Занервничала? Отлично. Пусть теряется в догадках. Пусть поволнуется так, как мне приходится волноваться с утра до ночи.

Смотрю на часы: я таскаюсь за бабой уже больше часа. Ухмыляюсь еще шире.

Я гоню эту женщину, как лиса – зайца, гоню это тупоголовое создание, у которого все в порядке со свободным временем, которое не знает, каково это – написать превосходный пейзаж, которое не знает, каково это – когда любимый муж уходит от тебя к какой-то дурехе из его офиса, которое не сохнет прежде времени и ни хрена не понимает в жизни.

Жизнь. Да! Вот как надо жить!

Я улыбаюсь широко-широко, еще немножко, и кожа на скулах лопнет. Облизываю сухие губы, утираю пот со лба.

Эх, мне бы пистолет. Достать бы сейчас из "бардачка" красивый карманный пистолет и… Я чувствую его масляный запах, ощущаю в руке его тяжесть тяжесть холодного металла. Я бы погладила ствол, проверила, заряжен ли пистолет, и затем поднесла бы его к ветровому стеклу… живо воображаю, что случится, когда я нажму на спуск…

…стекло разлетается вдребезги… звук пули, пробивающей металл… с глухим чавканьем она входит в тело бабы… крик… кровь и…

…кровь…

…вся кровь, которую высасывают из незадачливых жертв…

…кровь…

У моих губ медный привкус – кровь, понимаю я – и нервно моргаю. Смотрю на фургон, затем – на часы на приборном щитке. Прошел еще час, а я не знаю, где была и как вообще умудрялась вести машину. Ничегошеньки не помню. Ничего – с момента, когда я подумала о пистолете.

Утираю с подбородка пот. На руке – красное пятно. Мы вновь вернулись на Мейпл, вижу я. Морщу лоб. Стоп, разве это тот самый фургон? У той бабы серебристый, верно? Цвета "лунной ночи". А этот – синевато-серый. Не тот. Или тот? Может, дело в освещении. Или фургон более синий, чем мне показалось сначала?

Все может быть.

Или это совсем другой фургон.

Долго ли я его преследовала? Сколько времени я считала его тем же самым?

Несколько часов.

Несколько потерянных часов, вырванных из моей жизни.

Полдня потрачено зря.

Слезы жгут мне глаза, к горлу подкатывает комок.

Ну что со мной такое творится? Я думала, что справляюсь, и вдруг сорвалась, скатилась до таких… таких глупостей. Смахнув слезы, я разворачиваю машину. Надо ехать домой. Я сама не своя, мне страшно.

У "зебры" на перекрестке пропускаю пешеходов. Бросаю взгляд на зеркало заднего вида – сзади меня нагоняет красная японская машина. Наконец все, кто хотел перейти, переходят. Поворачиваю.

Я больше не желаю думать о пауках, паутине и добыче.

Вернусь домой; приму ванну – нет, душ, чтобы как следует взбодриться и даже помою голову, и переоденусь в чистое, и засяду в столовой с карандашом и блокнотом: составлю список возможных выходов. Можно зарегистрироваться на бирже труда, получить купоны на бесплатную еду, попросить денег у мамы, записаться на курсы для женщин, оставшихся на мели, – таких курсов пруд пруди… Я много чего смогу сделать, если не погрязну в жалости к себе.

Сворачиваю с Мейпл на Мейн-стрит – красная машина по-прежнему следует за мной. Она едет не быстро, но и не медленно, и человек за рулем не сводит с меня глаз.

Сворачиваю на Райерсон; красная – за мной. Заруливаю на автостоянку "Эй-энд-Пи". Красная – нет.

Заставляя себя не глядеть в зеркало, не думать о красной машине, я отправляюсь домой.

Но, уже подъезжая к своему гаражу, скашиваю глаза на зеркало. Красная машина по-прежнему сидит у меня на хвосте. Она притормаживает.

Выхожу из машины и, едва переступив порог своего дома, слышу щелчок захлопнувшейся дверцы.

У Джека был пистолет, но он его забрал. Ничего. В доме еще кое-что найдется… это ведь мое логово… нож, молоток – все сгодится. Я всем умею пользоваться.

В дверь звонят.

Я неподвижно замираю в коридоре.

Опять звонок. Затем кто-то стучится.

Терпение.

Дверь не заперта. Рано или поздно она попробует ее открыть.

Прошу в гостиную…

Майкл Блюмлейн
Перепончатокрылая

Оса появилась в салоне в то утро. Была ранняя и необычно холодная весна. Окна затянуло кружевом льда, на траве снаружи лежал иней. Линдерштадт неловко заерзал на диване. Одетый только в рубашку и носки, он боролся одновременно с холодом и сном. Накануне он поругался с Камиллой, своей любимой моделью, обвиняя ее в мелких пакостях, в которых она была ни сном, ни духом. Когда она ушла, он напился до отключки, шатался из мастерской в мастерскую, сбивал манекены, стягивал платья с вешалок, рассыпал шляпки по полу. Сунули бы его в самый тугой корсет, он и то ощущал бы меньше несвободы. Лишенный дыхания, зрения, слепой к самым очевидным истинам. И это был человек, который лишь неделю назад был назван королем, чье внимание к деталям – рукаву, талии и линии – было легендарным, чьи совершеннейшие платья рабски выпрашивали, копировали, крали.

Линдерштадт был гением. Мастером. Линдерштадт был пьяницей, сражающимся со своей империей тафты, гипюра и атласа, бьющимся об собственный успех, как муха об стекло.

Уже рассвело, и солнце подсветило края плотно занавешенных окон, проникнув в салон абрикосовым слабым светом. Линдерштадт лежал на диване в конце комнаты, наполовину завернувшись в шлейф свадебного платья, прихваченного в одной из мастерских. Оса была в другом конце, неподвижно повернувшись к нему боком. Крылья ее были сложены на спине, а длинное брюхо закручено запятой. Две антенны были слегка изогнуты вперед, но тверды и неподвижны, как бамбук.

Прошел час, потом другой. Когда спать стало невозможно, Линдерштадт встал и пошел, шатаясь, облегчиться. Потом вернулся в салон со стаканом воды, и в это время впервые заметил осу. От отца, который был энтомологом-любителем, пока не помер от желтой лихорадки. Линдерштадт кое-что знал о насекомых. Эту он определил как принадлежащую к семейству Sphecidae, в которую входят главным образом одиночные осы. Они гнездятся в норках или естественных полостях древесины, и он слегка удивился, увидев такое насекомое в салоне. И еще он удивился, что помнит о них хоть что-нибудь. Едва ли он хоть однажды подумал о насекомых с тех пор, как более сорока лет назад ушел в мир моды. И об отце он тоже вряд ли думал, предпочитая мысли о матери, Анне, заботящейся о нем матери, швее, по имени которой он назвал свое первое ателье и свое самое знаменитое платье. Но матери здесь не было, а оса – абсолютно несомненно – была. Линдерштадт допил воду и накинул свадебный шлейф себе на плечи, как шарф. И тогда подошел посмотреть.

Оса была высотой ему по грудь и длиной около восьми футов. Он узнал короткие волоски на ее ногах, которые напоминали ему щетину на подбородке отца, и припомнил еще передние щупики, которыми насекомое ориентирует челюсти, разрывая пищу. Талия осы была толщиной не более карандаша, крылья прозрачны. Экзоскелет, который Линдерштадт немедленно назвал про себя пальто, был чернее чернейшего фая, чернее угля. Казалось, он поглощает свет, создавая уголок холодной ночи там, где находится. Нигриканс. Ammophilia nigricans. Было искушение потрогать насекомое, ощутить его жизнь. Глаза Линдерштадта инстинктивно скользнули вдоль брюха к хвосту, где сзади, подобно мечу, высовывалось заостренное жало. Он вспомнил, что жало – это пустотелая трубка, сквозь которую самка откладывает в жертву яйца, которые потом развиваются в личинки и проедают себе путь наружу. У самцов точно такая же трубка, но без жала. В детстве у него были неприятности из-за неумения различать пол, и сейчас, глядя на это создание в бледном свете, он гадал, какого оно пола. Его слегка лихорадило, что он отнес за счет последействия алкоголя. Во рту была все та же засуха, но за водой выходить было страшно – а вдруг, когда он вернется, осы уже не будет. И потому он остался, страдая от озноба и жажды. Шли часы, но комната не согревалась. Оса не шевелилась. Она была неподвижнее Мартины, самой неподвижной и самой терпеливой модели. Неподвижней, чем украшенная люстра и дамастовые занавеси примерочных в неподвижном воздухе салона. Единственным движущимся предметом был сам Линдерштадт. Он бегал, чтобы не замерзнуть. Он глотал слюну, пытаясь обмануть жажду, но в конце концов она заставила его покинуть комнату. Вернулся он очень поспешно, одетый уже в туфли и свитер, принеся с собой карандаш, блокнот и большой графин с водой. Оса была там, где он ее оставил. Не знай Линдерштадт кое-чего о психологии насекомых, он мог бы подумать, что оса вырезана из камня.

При уходящем свете он начал рисовать – быстро, искусно, широкими уверенными штрихами. Он смотрел под разными углами, набрасывая шею осы, талию, плечи. Он представил себе это создание в полете, с напряженными крыльями в тонких прожилках. Он нарисовал осу за едой, нарисовал ее, грозящую ужалить. Он пробовал разные фасоны – то строгие и элегантные, то фантастические и причудливые. Оказалось, что он уже определил пол осы как женский. Другого пола объектов у него не бывало. Он вспомнил Анук, свою первую модель, девушку со сколиозом, которую привела его мать для проверки оперивающегося таланта своего подрастающего сына. Сейчас его талант был так же послушен, как тогда, и разум так же изобретателен и свободен.

Он работал все предрассветные часы, потом чуть отдохнул, пока его не разбудили церковные колокола. В юности он был набожен, и в первых его коллекциях часто встречались религиозные аллюзии. Но набожность сменилась равнодушием, и уже тридцать лет он в церкви не бывал. Что осталось – это воскресные колокола, которые Линдерштадт смаковал во имя ностальгии и мучительной вины. Это была у него привычка, а он держался своих привычек крепко.

В это утро посетителей не было, и он был предоставлен сам себе. Было холоднее, чем накануне. Оса оставалась неподвижной, и когда к полудню температура не поднялась, Линдерштадт был спокоен, что она мастерскую не покинет. Он уже закончил эскизы, и следующая была задача – найти приемлемую форму, в которой их воплотить. У него были сотни манекенов любой вообразимой формы, на некоторых было имя конкретных заказчиков, другие были просто под номерами. Еще были другие фигуры – корзины, цилиндры, грибы, треугольники, которые все так или иначе использовались в коллекциях. Любой предмет, имевший длину, ширину и высоту, Линдерштадт умел встроить в женскую одежду. Точнее, он мог вообразить себе женщину в этом предмете, дающую ему свою неповторимую форму и сущность, наполняющую каждое касание и пересечение духом женственности. Он в душе был пантеистом и не ожидал трудностей в поиске чего-нибудь, подходящего для осы. Но ничто не остановило его взгляд; ни один предмет из его огромного собрания близко не подходил к характеру или композиции этого создания. Оно было загадочным. Придется работать прямо на насекомом.

Он вернулся в салон и подошел к своей модели. Для человека, настолько привычного к божественной пластичности плоти, бронеподобная твердость и негибкость экзоскелета осы была "Достойной задачей. Каждый крой должен быть совершенством, каждый шов – самой точностью. Здесь не было ни груди, так мягко наполняющей пузырящуюся ткань, ни бедер, оттеняющих форму тонкой талии. Это как работать с костью, как одевать скелет. Линдерштадт был заинтригован. Он шагнул вперед и коснулся тела осы. Оно было холодным и твердым, как металл. Он провел пальцем по крылу, наполовину ожидая, что его нервная энергия вызовет в крыле жизнь. Прикосновение всегда вызывало у него сильнейшие эмоции – вот почему он в работе с моделями пользовался указкой. Надо было, наверное" той же указкой работать и с осой, потому что от контакта сразу закололо кожу, на момент затмевая чувства. Рука его упала на одну из ног осы. Она не слишком отличалась от человеческой ноги. Волосы были мягкими, как человеческие волоски, которые его модели яростно обесцвечивали или удаляли воском, или сбривали. Суставы колена и лодыжки были устроены точно так же, коготь заострен и костляв, как человеческая ступня. Внимание Линдерштадта переключилось на талию осы – для человека точка закрепления между ногой и торсом. У осы она были ниже и куда уже, чем у любого человека. Она была тонкой, как черенок трубки, чудо, которое он мог легко охватить большим и указательным пальцами.

Он достал из кармана сантиметр и начал обмеры – от локтя к плечу, от плеча к кончику крыла, от бедра к стопе, отмечая все цифры в блокноте. Иногда он останавливался, отступал на шаг, чтобы вообразить себе ту или иную деталь, аспект, свободный рукав, воротник с бахромой, оборку. Иногда он делал себе заметку, иногда быстрый набросок. Когда пришло время обмерять грудь, ему пришлось лечь на спину и залезть под осу. Отсюда у него был хороший вид на безволосый и сегментированный торс, а также на жало, которое было опущено, как пика, и направлено в точности ему между ног. После минутного колебания он повернулся и измерил его тоже, раздумывая, не из тех ли она ос, что умирают, ужалив, и если да, то как отобразить в одежде эту жертву. Потом он вылез и посмотрел на свои цифры.

Оса была симметричной, почти совершенно симметричной. За многие годы своей карьеры Линдерштадт всегда искал путей нарушить подобную симметрию, стараясь вместо того подчеркнуть тонкие человеческие различия между правым и левым. Всегда было что подчеркнуть – чуть более высокое бедро, плечо, грудь. Даже глаз, чуть иначе блестящий радужкой, чем его сосед, мог вызвать какой-то отклик в цвете платья под ним. Успех Линдерштадта во многом был связан с неимоверной способностью открывать такие асимметрии, но оса в этом смысле представляла трудности. Здесь не было ничего, отличающего правое от левого, будто оса была издевательством над самим понятием асимметрии, индивидуальности или, в силу этого – над самой карьерой Линдерштадта. Ему пришло в голову, что он мог быть неправ, и возможно, что истинный поиск ищет не особенности, а постоянство форм, повторение и сохранение. Возможно, что пребывает – именно обыденность, выживает – именно та пропорция, что держит он сейчас в своих руках.

Линдерштадт понес блокнот в главное ателье и стал работать над первым платьем. Он решил начать с простого – бархатное облегающее неотрезное платье с узкими проемами для крыла и ноги и белым тюлевым воланом снизу, скрывающим жало. Не имея времени для муслиновых прикидок, он сразу стал работать с самой тканью. Обычно эту работу делали его помощники, но сам мастер не утратил искусства работы с ножницами и иглой. Работа шла быстро, и он уже частично сшил платье, когда вспомнил название отряда, к которому принадлежала оса. Hymenoptera – ptera означает "крыло", и hymeno – в честь греческого бога брака, что означает связь между передними и задними крыльями осы. Сам он никогда не был женат, никогда не прикоснулся к женщине иначе как в рамках своей профессии и уж наверняка никогда не прикасался интимно. Поговаривали, что он боится интимных прикосновений, но скорее он боялся подвергнуть испытанию чистоту своего зрения. Его женщины – это были драгоценности, самоцветы, которыми следует любоваться, как всем красивым и блестящим. Он их одевал, чтобы их обожать. Он их одевал, чтобы сохранить во дворце своих снов. Но теперь, коснувшись тела осы, вдохновленный этим созданием, не похожим на него так, как женщина не походит на мужчину, он стал думать, не упустил ли он чего-то при таком подходе. Плоть просила плоти. И можно ли исправить такое упущение всей жизни?

Он закончил платье и поспешил в салон. Оса не сопротивлялась, когда он приподнимал ей ноги и натягивал темное платье. Вспомнилось, как отец умело расправлял крылья бабочки и прикалывал ее к бархатной выставочной подушке. "Кажется, – подумал он, – мужчины семейства Линдерштадт умеют обращаться с животными". Он выпрямил лиф и застегнул молнию на спине платья, потом отступил посмотреть. Как он и ожидал, в талии надо ушить, и одно плечо чуть перекроить. Зато выбор цвета и ткани – превосходен. Черное на черном, ночь на фоне ночи. Начало хорошее.

Он выполнил изменения, потом повесил платье в примерочной и вернулся в мастерскую. Следующим туалетом он задумал широкую пелерину из лимонного гипюра с золотой цепочкой-застежкой, подчеркивающую контраст с угольно-черным цветом осы. Он сделал подходящий ток и прикрепил к нему две лакированных палочки как отражение антенн осы. В мастерской было холодно, как в салоне, и он работал в пальто, шарфе и лайковых перчатках, которым сам ножницами отрезал пальцы. Лицо оставалось открытым, и сжимающий щеки холод напомнил ему морозные зимы детства, когда его заставляли часами неподвижно стоять столбом, пока его мать использовала его как модель для сшиваемых ею вещей. У них не было денег на отопление, и у Линдерштадта выработалось стоическое отношение к стихиям. Холод напоминал ему о значении дисциплины и самоконтроля. И более того, напоминал, как ему полюбилось ощущение примеряемых и застегиваемых туалетов на коже. Он любил, когда мать затягивала на нем талию или ушивала рукав. Ощущение скованности вызывало к жизни дикую волю воображения, будто его одновременно и лелеяли, и освобождали. Он запомнил не онемевшие от холода пальцы, не пар от дыхания, не гусиную кожу на руках. Это была сила, чистая и простая, и теперь, хоть у него было денег столько, что он мог натопить помещения жарко, как в джунглях, он отопление держал отключенным. Холод был его радостью. Он сам по себе был огнем.

Чтобы закончить пелерину, он работал всю ночь. Когда настало утро понедельника, он запер двери салона, оставляя снаружи всех швей, продавщиц, клерков и моделей, которые пришли на работу. Он не впустил Камиллу, не впустил даже Бруссара, друга и советчика всей его жизни. Спрятавшись за занавесью, натянутой на стеклянную панель двери, он объявил, что коллекция закончена, а последние изменения он должен сделать один и без чужого присутствия. Подойдя к сейфу, он вытащил несколько пачек денег, которые сунул в щель почтового ящика, чтобы Бруссар раздал их работникам. Он заверил всех, что с домом мод Линдерштадта ничего не случилось, и пригласил всех приходить через неделю на открытие коллекции. И ушел.

В мастерской он начал следующее свое творение – спадающее с плеч синее муаровое платье с широкой юбкой, украшенной бантами. Что мог, он сшил на машине, но банты нужно было сделать от руки. Он сел, как сидела его мать, положив ногу на ногу, нагнув голову, скрючив розовеющие пальцы, будто держал чашку чая. Юбка заняла целый день, и он прервал работу только однажды, чтобы облегчиться. О еде он даже не вспомнил, и в этом настроения его и осы совпали. Насекомое не проявляло признаков голода или жажды. Иногда подрагивала одна из его антенн, но Линдерштадт приписал это мелким изменениям давления в его крови. Он считал, что оса стиснута объятиями холода, хотя не мог прогнать мысль, не вызвана ли противоестественная неподвижность осы более глубокими причинами. Ему вспоминался отец, такой ординарный с виду, такой непостижимый внутри. Представься ему возможность, этот человек проводил бы с насекомыми целые дни, тщательно сортируя подушечки, печатая этикетки, производя переучет. Линдерштадт так никогда и не смогло конца постичь терпение и увлечение своего отца. Мать утверждала, что ее муж скрывается, но что мог в этом понять ребенок? Когда наступило время спрашивать ему самому, отец уже давно умер.

Погода держалась, и в среду Линдерштадт вытащил швейную машину из ателье в салон, чтобы работать, не отходя от осы. С улицы доносились голоса, любопытные наблюдатели делились сплетнями, тщетно пытаясь заглянуть внутрь. Телефон звонил не смолкая, записывая сообщение за сообщением от озабоченных друзей, клиентов, прессы. Его личный экстрасенс месье Жезе звонил каждый день со все более зловещими прогнозами. Линдерштадт не шевельнулся. Он слышал единственный голос, и этот голос не давал отвлечься. Он думал, почему же не мог услышать его так долго.

Линдерштадт пришил рукав, потом второй. Сорок лет успеха привели его к этому – игла, нить, трубы пришитой друг к другу ткани как находки для будущих археологов. Всего неделю назад он был в глубочайшем истощении. Его стали посещать призраки – призраки моделей прошлого, ушедших друзей, родителей. Чем больше старался он сосредоточить свое видение, тем сильнее оно от него ускользало. Джульетта в атласе, Ева в мехах, Безымянная Королева, надменная и повелительная в тугой парче. Сирены невозможной красоты, триумфы бессвязных мужских желаний. Успех, казалось, зиждился на суете. И это было грустным уроком всей его карьеры. И вот, после сорока лет, он устал от притворства. Слишком много было Камилл, слишком много всяких Мартин и Анук. Виденных и невиденных. И куда лучше ему было совсем без них.

Но теперь была оса. И это было другое. Она дала новый поворот. Хитин это не плоть, шесть – это не то что две, шесть ног и когтей, шесть наклонений угла, линии и силы. И крылья, крылья сильнее и тоньше тех, что были у ангела Гавриила, которого вставил в свою коллекцию Линдерштадт в восемьдесят четвертом году. И еще глаза, составные глаза, которые видят один Бог ведает что. И антенны, чтобы пробовать невидимую благость мира. Линдерштадт попытался представить себе Камиллу в виде насекомого, как она ползет по подиуму, принимает позу. Камилла на четырех ногах, на шести, Камилла на брюхе, ползущая, как гусеница. С этой точки зрения его платья не более чем коконы, бледное отражение живой реальности. Видение всей его жизни было слишком ничтожным. Ему мешала надменность. Его обожание женщин было оскорблением, его пустые идеи о благодати и красоте – софизмами. Путь его сердца проще и прямее. Он коренился внутри, как оса укоренилась в его комнате.

Линдерштадт снова подумал об отце. Он одевался на работу, застегивая темно-синюю куртку почтальона с желтым кантом на манжете. Он говорил о недавно найденной бабочке с телом точно как у женщины. С кем же он говорил? С матерью Линдерштадта? Не вспомнить. В воздухе повисло тогда напряжение, это он помнил. И еще что-то. Разлад?

Он сделал последний стежок и приподнял платье. Переливающийся муар был похож на море; шестиногое платье для восхитительно непохожего создания. Для меньшего таланта рукава были бы кошмаром, но в руках Линдерштадта они без усилий вытекали из лифа. На каждом красовалась шапочка-оборка, и все они были со змейкой для надевания. Приладив платье, Линдерштадт отступил взглянуть. Платье сидело как влитое, будто чья-то невидимая рука водила его рукой. И так это было с самого начала. Уже было пять платьев. Пять платьев за пять дней. Еще одно, теперь еще одно, чтобы завершить коллекцию. Свадебное платье, как клеймо мастера. Все сорок лет он каждую коллекцию завершал таким платьем. Невеста – символ жизни. Символ любви и власти созидания. Что может лучше обозначить его возрождение?

На это платье ушло два дня, о чем Линдерштадт узнал только потому, что однажды остановился послушать воскресные колокола. В это время он работал над фатой – роскошным куском органзы, похожим на туман, он шил и думал, как обидно будет прикрывать такое экстраординарное лицо. И потому он придумал такой остроумный фасон чередующихся полос, что лицо осы было одновременно и закрыто, и обнажено. После фаты он взялся за трен, использовав на него десять футов яично-желтого шифона, собранного в пологие волны, чтобы было похоже на пену. Прикрепив трен к юбке, он прорезал отверстие для жала и окружил его цветами. Само платье было сделано из блестящего атласа с имперским воротником и кружевными рукавами. Королева, Мать, Невеста. Платье вышло триумфом воображения, техники и воли.

Он закончил вечером в воскресенье, повесил платье в примерочной вместе с остальными, потом завернулся в пальто и шарф и свалился на диван. В понедельник он встанет пораньше и сделает финальные приготовления к приему публики.

Ночью власть холода прекратилась. С юга пришел теплый фронт, сметя холод, как паутину. Линдерштадт во сне расстегнул пальто и размотал шарф. Ему снилось лето, и они с отцом пускали змея на пляже. Проснулся он почти в полдень. В комнате было душно от жары. На улице собралась толпа, ожидая открытия. Осы не было.

Он обыскал мастерские, кладовые, офисы. Он залез под крышу и спустился в подвал. Наконец он вернулся в салон, озадаченный и несколько оглушенный. Около того места, где была оса, он заметил бумажную сферу размером с маленький стул. С одной стороны она была открыта, и внутри шли слои шестиугольных ячеек, сделанных из того же бумажного материала, что и оболочка. Проблеск понимания забрезжил у Линдерштадта, а когда он увидел, что его платья исчезли, он понял, в чем была ошибка. Оса была совсем не Sphecida, a Vespida – бумажная оса. Ее диета состоит из древесины, листьев и прочих натуральных волокон. И она съела собственные платья.

Линдерштадт смотрел на остатки своей работы. Гнездо было красиво своей собственной красотой, и мелькнула мысль показать его как продолжение коллекции. И тут ему на глаза попался кусочек непереваренного материала, выглядывающий из-за бумажной сферы. Это была фата невесты, и он прошел за ней вокруг гнезда, где она стояла на полу как фонтан застывшего в воздухе пара, отделенная от платья, но не тронутая. Снаружи толпа уже стучалась, чтобы ее впустили. Линдерштадт отдернул занавесь и приподнял паутинную фату. Она загорелась на солнце. Как мельчайший фрагмент памяти, она пробудила все воспоминания. Он надел ее себе на голову. Улыбка заиграла на его губах – впервые за много месяцев. Глаза его сияли. Когда все исчезло, нечего стало прятать. И единой нитки будет достаточно. Подтянутый, гордый и прямой, Линдерштадт пошел открывать дверь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю