Текст книги "«Вопрос вопросов»: Почему не стало Советского Союза?"
Автор книги: Стивен Фрэнд Коэн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Стивен Коэн
«ВОПРОС ВОПРОСОВ»:
Почему не стало Советского Союза?
Новое расширенное издание
ОБ АЛЬТЕРНАТИВНОСТИ.
Предисловие к новому расширенному изданию
Я решил подготовить это новое издание «Вопроса вопросов» по трем причинам, каждая из которых для меня как американского историка, более тридцати лет связанного с русским читателем, имеет большое значение.
Во-первых, первое издание этой книги, опубликованное в Москве в 2007 году, быстро исчезло с прилавков книжных магазинов и сегодня практически недоступно. О том, что оно стало «дефицитом», я узнал, когда всё больше русских, знакомых с моими прочими работами, стали спрашивать меня, не написал ли я что-нибудь по поводу конца Советского Союза. Поскольку эта тема, начиная с 1991 года, была важной частью моей исследовательской работы, вопрос удивил меня и расстроил. Надеюсь, это новое издание поможет донести до всех заинтересованных читателей мои мысли по поводу «вопроса вопросов».
Я не считаю, однако, что трактовки и доводы, представленные здесь, являются чем-то вроде истины в последней инстанции в этом вопросе. Исчезновение Советского государства – это одно из тех меняющих историю событий, которые будут по-разному истолковываться и дебатироваться десятилетиями, если не столетиями – «спор без конца», как справедливо выразился об Истории, какой она должна быть, Питер Гейл. В этом смысле, те из нас, кто пишут сегодня о конце Советского Союза, всё еще работают над первым черновым наброском этой истории.
С другой стороны, «Вопрос вопросов», думаю, может стать существенным вкладом в продолжающуюся дискуссию, особенно в связи с 20-летием того события, которое обыкновенно (и часто ошибочно) именуют «распадом». Насколько мне известно, это единственная книга, в которой сделана попытка выявить, проанализировать и дать критическую оценку всех существующих на Западе и в России серьёзных объяснений конца Советского Союза. Тем более, что в отличие от большинства западных и российских авторов, пишущих по данной теме, я подошёл к вопросу без какой бы то ни было личной, политической или идеологической пристрастности – или, по крайней мере, попытался подойти. Удалось мне это или нет – решать читателю.
Вторая причина подготовить новое издание «Вопроса вопросов» заключалась в моём намерении расширить и дополнить оригинал. Оценка важнейшего поворотного момента в истории, безусловно, не может сводиться только к объяснению причин. Его последствия, в ближайшей и отдалённой перспективе, также требуют выявления и анализа. Я начал это делать в этом издании, добавив главу «Утраченное наследие Горбачёва».
Хочется подчеркнуть, что эта глава является ещё более черновым, предварительным историческим наброском, как минимум, в двух отношениях. Двадцать лет – недостаточный срок для оценки тех последствий декабря 1991 года, которые до сих пор проявляются в постсоветской России – и в мире – и будут проявляться ещё долгие годы. Другая причина ограниченности этой главы в том, что в ней наследие ассоциируется с правлением Михаила Горбачёва. Это объясняется, главным образом, тем, что именно горбачёвскую перестройку я наблюдал с наиболее близкого расстояния, часто бывая в Москве в те годы, и именно её изучил с тех пор наиболее полно. Однако я понимаю, что в 1991 году существовали и другие альтернативы, не связанные с последним советским президентом, которые тоже требуют серьёзного рассмотрения. Надеюсь, всё же, что пристальное внимание, уделённое в этой главе концу горбачёвских реформ в стране и в мире, внесёт свою лепту в эту более широкую дискуссию.
Наконец, это издание даёт мне возможность высказать несколько замечаний по поводу значительной части моей интеллектуальной автобиографии, которая так долго и так тесно связана с Россией. Некоторые читатели справедливо отмечают, что тема исторической альтернативности является сквозной для всех моих книг: биографии Николая Бухарина, нелегально ходившей по Союзу в тамиздатовском переводе в начале восьмидесятых годов и переизданной затем несколько раз легально, большими тиражами, на рубеже восьмидесятых и девяностых; «Переосмысливая советский опыт», выпущенной лишь небольшим тамиздатовским тиражом в 1986 году; «Провал крестового похода: США и трагедия посткоммунистической России» и даже «Жизнь после ГУЛАГа: Возвращение сталинских жертв», изданных в Москве соответственно в 2001 и 2011 годах. И, конечно, альтернативность занимает центральное место в «Вопросе вопросов».
Как хорошо известно читателям доперестроечной советской эпохи, официальное отрицание наличия альтернатив в прошлом (и, следовательно, в настоящем) является опорой политической диктатуры. Иногда, впрочем, подобное мышление если не отрицается, то не слишком приветствуется и в демократических странах. Например, советские власти долгое время на корню пресекали идею существования альтернатив сталинизму после Октября 1917 года, и, одновременно, та же самая ортодоксия, только в антисоветском варианте, господствовала в исследованиях о России в Соединенных Штатах. Так, покойный Виктор Петрович Данилов, крупнейший российский историк сталинской коллективизации, подвергавшийся гонениям как «альтернативщик Данилов», однажды заметил в мой адрес: «А ты, Стив, альтернативщик Коэн». (Меня, разумеется, гонениям никто не подвергал.)
В одном отношении мы с Даниловым не были из ряда вон выходящими. Многие писатели, особенно, пожалуй, романисты и историки, однажды понимают, что снова и снова возвращаются к той или иной большой теме, которая пленила их в юности. Для меня это – политические альтернативы в истории, дороги избранные и неизбранные, особенно в России, хотя началось всё дома, в Америке.
Выросший на Юге, в Кентукки, в маленьком городке, разделённом на белых и чёрных – в системе американского апартеида – я, как все дети, воспринимал окружающий меня мир как норму. Но когда мне было лет пятнадцать-шестнадцать, в моей жизни произошли события, заставившие меня понять, что сегрегация – это ужасная несправедливость, и задуматься, была ли в истории Кентукки какая-то альтернатива, хотя самого слова я тогда ещё не употреблял. К примеру, мне было любопытно, как мой штат мог стать родиной обоих президентов периода Гражданской войны – Союза и Конфедерации, Авраама Линкольна и Джефферсона Дэвиса.
Несколькими годами позже, когда я начал изучать Советскую Россию в соседнем Индианском университете, профессор Роберт Такер, ставший моим наставником – а впоследствии, до самой своей смерти в возрасте 92 лет в 2010 году, ещё и близким другом и коллегой по Принстонскому университету – посоветовал мне выбрать тему, которая представляла бы для меня особый интерес в истории России. Видя моё затруднение, он спросил, есть ли какие-то исторические и политические вопросы, которые интересуют меня помимо России. Не оторвавшись еще в полной мере от дома, я ответил: «Была ли в истории Кентукки альтернатива сегрегации». Тогда Такер и дал мне путевку в мою интеллектуальную жизнь: «Хорошо. Вопрос об альтернативах – очень большая и малоизученная тема в советской истории». Такой эта тема стала и остаётся для меня.
Я должен также пояснить, что именно я понимаю под историческими альтернативами. Это не воображаемые или гипотетические конструкции типа «что, если…», не выстроенная от противного контрфактическая история или то, что отметается многими авторами как «не существующее в истории сослагательное наклонение». Меня интересуют альтернативные возможности, которые реально существовали в конкретные переломные моменты советской и постсоветской истории, имели под собой реальную почву, были представлены реальными лидерами и пользовались достаточной политической и социальной поддержкой, чтобы иметь шанс на реализацию. Можно спорить о том, что касается их шансов, но не о том, что реальные люди боролись – и умирали – за них.
Не нужно никаких «что, если» или прочих выдумок, чтобы понять, что бухаринская оппозиция сталинскому политическому и экономическому курсу представляла иной советский путь развития, путь, имевший широкую поддержку в коммунистической партии и в обществе. Что реформы Хрущёва, с энтузиазмом воспринятые молодым поколением, интеллигенцией и далеко не отдельными представителями партийно-государственного аппарата, могли привести к более существенным изменениям в советской системе ещё за двадцать лет до перестройки. Или что призыв Горбачёва к полномасштабной советской реформации, или перестройке, имел значительную поддержку элиты и народа, и пока личная популярность Горбачёва не рухнула под тяжестью предлагаемой им альтернативы, даже Борис Ельцин заявлял, что одобряет её.
Почти семилетняя драма горбачёвской перестройки вывела идею политической и исторической альтернативности на передний край теоретических рассуждений о Советском Союзе как в России, так и в Америке. (Горбачёв, как я покажу позже, был своего рода еретиком, а еретикам свойственно верить в альтернативы.) Но после конца Советского Союза эта идея альтернатив в истории всё больше утрачивала популярность, и вновь возобладала вера в историческую неизбежность. Сегодня всё большее число российских и американских историков (и политиков) опять утверждают, что была некая неизбежная, предопределённая одним или несколькими необоримыми факторами, «прямая линия», ведущая от Октября к сталинизму и распаду.
Но история, написанная без учёта проигранных альтернатив и упущенных возможностей, не будет ни полным изложением событий прошлого, ни настоящим объяснением того, что произошло. Это всего лишь история победителей, задача которой – выглядеть предопределённой. Такая история может обслуживать существующую власть или служить каким-то другим политическим целям, но вряд ли может чему-нибудь нас научить.
* * *
Это новое издание также предоставляет мне шанс выразить мою огромную благодарность двум людям, сделавшим возможной публикацию в России всех моих книг и большинства брошюр и статей с начала девяностых годов. Мой переводчик Ирина Давидян дала русским читателям возможность читать мои работы на языке куда лучшем, чем тот, которым я в действительности говорю и пишу. А историк Геннадий Бордюгов всегда был преданным своему делу редактором и неизменно мудрым советчиком.
Стивен КОЭН Нью-Йорк, июль 2011 г.
ПРЕДИСЛОВИЕ
[Это] вопрос вопросов.
Леон Опиков
Нереформируемых общественных систем не бывает: иначе не было бы вообще прогресса в истории.
Михаил Горбачёв
Из всех российских «проклятых» вопросов XX века один продолжает терзать нацию и в XXI веке: Почему погиб Советский Союз, или, как иногда называют его националисты, «Великая Россия»? С декабря 1991 г. российские учёные, политики и общественность не перестают спорить по этому вопросу, в то время как у большинства западных комментаторов уже готов ответ: Советская система была нереформируема и, следовательно, обречена из-за присущих ей неисправимых дефектов.
Но, учитывал те исторические перемены в сторону демократии и рынка, которые произошли за шесть лет правления Михаила Горбачёва в 1985–1991 тт., была ли система действительно нереформируемой? Разумеется, в то время такой единодушной уверенности в этом не было. Западные правительства, включая США, практически до самого конца думали и надеялись, что руководство Горбачёва может привести к реформированию Советского Союза. В то время как учёные «пессимисты», вслед за большинством советологов, твердили, что советскую систему невозможно реформировать и, следовательно, Горбачёва ждёт поражение, многие исследования, проводимые в годы перестройки, однозначно показывали, что «системные изменения возможны в советском контексте». Один американский экономист, которому суждено было вскоре стать главным экспертом-советологом Белого дома, выразился даже более категорично: «Можно ли реформировать советский социализм? Конечно, можно, и он уже реформируется»{1}.
Глава I.
К КРИТИКЕ ТЕОРИИ НЕРЕФОРМИРУЕМОСТИ
Почему же тогда так много специалистов, принадлежащих к разным поколениям и исповедующих разные научные убеждения, твердят, начиная с 1991 г., что «СССР невозможно было реформировать», что он был «фундаментально, структурно нереформируемым», а выражение «советская реформа» вообще есть «словесное противоречие, как горячий снег», и, следовательно, Горбачёв просто «не сумел реформировать нере-формируемое»? И ещё более непонятно, почему они так настойчиво утверждают, словно не желая возвращаться к этой теме, что на этот глобальный исторический вопрос «уже дан ответ»?{2}. Понять их мотивацию непросто ещё и потому, что сама формулировка: «нереформируемость коммунизма, присущая ему изнутри», – является одной из худших в литературе. В некоторых случаях, объяснение являет собой простую тавтологию, как у того французского советолога, который не представлял, что «советская система может реформировать себя во что-то принципиально иное, не перестав при этом быть советской системой»{3}. Не принимая в расчёт подобные образцы псевдоанализа, остановимся на четырёх, слегка отличающихся друг от друга, способах аргументации, обычно используемых различными учёными для доказательства тезиса о нереформируемости советской системы.
Первый заключается в том, что первородный грех Советского Союза: его аберрантная идеология, нелегитимный способ возникновения и совершённые им преступления, – превратил его в вечное зло и лишил спасительной альтернативы в виде возможностей к развитию. Советская система, таким образом, оказалась «слишком глубоко, фатально порочной, чтобы быть реформированной». За семь десятилетий советской истории, продолжают приверженцы этого взгляда, не произошло и не могло произойти никаких коренных изменений; система так и не произвела на свет ни настоящих реформ, ни настоящих реформаторов, а только, как в случае с горбачёвской перестройкой, «иллюзию реформируемости». Положить конец советскому злу могло только тотальное разрушение системы в «экономический и социальный прах». Несмотря на видимость научной объективности, этот способ аргументации является по сути теологическим. Подобно большинству религиозных вероучений, он загоняет историю в узкие рамки манихейской интерпретации, с упорством отметая любые сведения или логические аргументы, которые в неё не вписываются{4}.
Опровергнуть этот способ аргументации можно с его же позиций. Ни одна теологическая система в мире не предполагает подобного догматизма в отношении роли, длительности и путей избавления от зла, как этот жёстко детерминированный подход к истолкованию советского опыта. Все они оставляют место для альтернатив и человеческого выбора. Более того, рассуждая исторически, если первородный грех навечно лишает политическую или экономическую систему возможности избавиться от зла, как удалось тогда рабовладельческой Америке стать, в конце концов, настоящей демократией? Можно ли с полным основанием и моральным правом утверждать, что изначальное советское зло было более масштабным и оказало большее влияние на развитие страны, чем рабство в Соединённых Штатах? Признанное законным во всех тринадцати первоначальных штатах, оно, усилиями федерального правительства, превратилось в общенациональную систему, позволявшую более двухсот лет держать от 8 до 12 миллионов душ в полной рабской зависимости, убивая, калеча и навеки разлучая с семьями. На американском Юге, как известно, сформировалось «самое мощное рабовладельческое общество, какое только видел современный мир», но и в Нью-Йорке тоже из рабства была «соткана… базовая ткань» общества. Рабство было составной частью, институтом новой американской «демократии» и, одновременно, «основой благосостояния Америки как нации», в том числе, её главного экспорта – хлопка. К началу 1860-х гг. рыночная стоимость рабов в Америке «превышала общую долларовую стоимость всех банков, железных дорог и промышленных предприятий страны»{5}.
В конце концов, пусть и с опозданием, некоторые американские историки и выдающиеся политические деятели пришли к выводу, что рабство было «злом колоссальной величины», «одним из величайших преступлений в истории» и «первородным грехом» нации. Выходит, нации и системы могут меняться. Недаром главный американский борец с советской «империей зла», президент Рональд Рейган, заявил, что она перестала быть таковой, всего через три года после начала горбачёвских реформ{6}.
Вторым и более распространённым способом аргументации является ссылка на то, что сам-де конец Советского Союза доказал его нереформируемость – довод, основанный, по всей видимости, на предположении, что всякая смерть есть результат неизлечимой болезни. Это старая привычка советологии – читать, вернее, перечитывать историю с конца, отталкиваясь от уже известного результата: «Конечно, оглядываясь назад, теперь мы понимаем, что историческая миссия Горбачёва состояла не в том, чтобы победить, а в том, чтобы проиграть». Согласно ещё одному мнению, «после краха Советского Союза кажется, что этот результат был неизбежен с самого начала». Похоже, даже искушённым специалистам трудно отказаться от убеждения, что любые эпохальные события предопределены некой железной логикой{7}.[1]1
Один критик подобного исторического подхода назвал его «склонностью к запоздалым суждениям» («hindsight bias») (см. прим. 8). В качестве поучительной аналогии приведём мнение одного историка о связи между царскими реформами XIX века и судьбой царизма: «Крах царской монархии в 1917 г. больше не считается бесспорным доказательством окончательного и неизбежного провала этих реформ». Ben Eklojf // Ekloff, et al., eds. Russia's Great Reforms, 1855-1881. – Bloomington, IN, 1994. P. x.
[Закрыть] Но в таком случае настоящий анализ и объяснение случившегося становятся ненужными. Если результат неизбежен, то роль исторических сложностей, случайностей, альтернатив и прочих возможностей сводится к минимуму, если не к нулю.
Даже без учёта того, что из всех «неизбежных» событий современной истории, как сказал в своё время Токвилль о Французской революции, распад СССР был, возможно, наименее предвидимым, ошибочность «ретроспективного детерминизма», или «склонности к запоздалым суждениям», также может быть доказана его собственными методами{8}. Многие из «детерминистов» подчёркивают «ошибочность» тех или иных действий Горбачёва, тем самым, подразумевая, что советская реформа была бы успешной, действуй Горбачёв по-другому или будь на его месте другой лидер. Подобная критика в адрес Горбачёва неконструктивна, поскольку предлагаемые рецепты слишком противоречивы. Одни полагают, что ему следовало проводить реформу быстрее, другие – медленнее; одни говорят, что он был недостаточно демократичным, другие – недостаточно авторитарным. Но все эти «если бы да кабы» по сути являются негласным признанием существования альтернатив, а значит, правомерности контрфактических вопросов типа «что, если бы…», опровергающих их собственные выводы о нереформируемости советской системы и неизбежности её краха.
Рассмотрим несколько таких контрфактических вопросов по поводу случайностей и альтернатив горбачёвской реформы – способ анализа, широко применяемый в других областях исторического знания, но редко воспринимаемый серьёзно в советологии{9}. По мнению большинства авторов, горбачёвская политика ускоренной демократизации сделала его руководство более уязвимым, не способным противостоять растущим экономическим трудностям и националистическим беспорядкам. Его ошибка 1990 г., когда он не стал проводить общенародные выборы президента СССР, а ограничился решением съезда, впоследствии лишила его легитимности, что особенно проявилось в 1990–91 гг., когда он столкнулся с ростом популярности Ельцина как претендента на пост президента РСФСР. А сочетание антикремлевской политики Ельцина и августовского путча 1991 г. привело к тому, что все усилия Горбачёва удержать Союз от распада оказались тщетны.
Но что, если Горбачёву удалось бы провести рыночные реформы до или вообще без всякой демократизации – эдакая версия китайской модели, которая, как до сих пор полагают многие российские реформаторы, была бы наилучшим вариантом – и если бы чернобыльская катастрофа 1986 г. и армянское землетрясение 1988 г. не опустошили союзный бюджет, а мировые цены на советскую нефть не упали так резко? Что, если бы уже позже, как союзный президент, неважно, избранный всенародно или нет, Горбачёв применил силу – а он легко мог это сделать – чтобы пресечь национально-сепаратистскую деятельность в одной-двух республиках? И что, если бы он в 1987 г., после снятия Ельцина с руководящего поста, отправил его в посольскую ссылку в далекую африканскую страну? Или в 1990–91 гг. перекрыл ему доступ к государственному телевидению, как позже поступил сам Ельцин по отношению к своему коммунистическому сопернику на выборах 1996 г.?
С другой стороны, покусился бы Ельцин на союзное правительство, если бы сам был избран президентом СССР, а не Российской республики, что было вполне реально в 1990 г. и на что он рассчитывал после поражения августовского путча 1991 г.? А когда он вместе с двумя другими советскими лидерами в декабре 1991 г. тайком отменил Союз, что, если бы армия и другие советские силовые структуры, как и опасался Ельцин, выступили против них? Что до обречённой попытки путча в августе 1991 г., случился бы он, если Горбачёв сместил со своих постов тех высокопоставленных партийных и государственных лидеров, которые уже отметились в попытке заговора против него несколькими месяцами раньше? И если бы США и страны «семерки» оказали существенную финансовую помощь реформам в СССР, как о том просил Горбачёв летом 1991 г., осмелился бы кто-нибудь в Советском Союзе выступить против него?
Таковы лишь некоторые из вполне закономерных вопросов, которые, однако, не учитывает ещё один типичный тезис, объясняющий, почему советская система не могла измениться: «Система просто не приняла бы реформу». Ведущий своё происхождение от старой тоталитарной модели и существующий в разных версиях, этот аргумент о структурной нереформируемости системы базируется на двух главных предположениях. Монолитный правящий коммунистический класс, или бюрократическая номенклатура, никогда не допустил бы никаких изменений, угрожающих его монополистическому господству, и потому «противился любым видам реформы». А поскольку «политическая система была выстроена в соответствии с тоталитарными требованиями… её институты невозможно было приспособить для обслуживания плюралистических целей»{10}.[2]2
Саква, в частности, пишет: «Само государство было лишено способности к реформе». Другой исследователь полагает, что к гибели советского государства привела не «ригидность» его институтов, а, напротив, их «излишняя гибкость». Steven L. Solnick. Stealing the Soviet State. – Cambridge, MA, 1998. P. 223.
[Закрыть]
Но эти предположения тоже оказались ложными. Все главные политические и экономические реформы Горбачёва, произошедшие в решающий период 1985–1990 гг., предлагались, обсуждались и ратифицировались высшими органами коммунистической номенклатуры: Политбюро, ЦК, всесоюзной партийной конференцией, двумя партийными съездами. Эти органы даже проголосовали за отмену практики, обеспечивавшей их номенклатурное превосходство – практики назначения на все важнейшие политические посты – в пользу выборов. И в процессе осуществления этих «плюралистических» реформ эти структуры сами раскололись, раздробились, стали плюралистическими, как и конституционная основа системы – советы.
Это замечательное достижение подводит нас к самому излюбленному аргументу тех, кто настаивает, что Советский Союз не мог быть реформирован: советская система и демократия были «взаимоисключающими» понятиями, и, следовательно, первая не могла не умереть от второго{11}.[3]3
Согласно ещё одному мнению, несколько отличному от предыдущего, но связанному с ним, демократизация была не совместима не только с советской системой, но и вообще с российскими традициями государственной власти. См., напр.: Theodore H. von Laue // Joseph L. Wieczynski, ed. The Gorbachev Reader. – Salt Lake City, 1993. P. 149–151; и Walter M. Pinter // Crammey, ed. Reform in Russia and the USSR. P. 243–256.
[Закрыть] Но даже если так, это не означает, что система была абсолютно не реформируема, это означает, что ей была чужда демократизация, что, впрочем, тоже спорно. Сторонники этого аргумента полагают, что разрешённая Горбачёвым ещё до 1989 г. относительная свобода слова, политической деятельности и выборов должна была заставить массовые антисоветские настроения – долгое время подавляемые и обычно считающиеся атрибутом оппозиционного системе «гражданского общества» – смести систему как незаконную и заменить её чем-то принципиально несоветским.
Неудивительно, что за это двойное объяснение (нереформируемости системы и конца СССР) ухватились Ельцин и его союзники в конце 1991 г., когда они сбрасывали с корабля истории горбачёвскую перестройку и разбирали на части Союз. В работах многих западных учёных и комментаторов, особенно американских, с тех пор утвердилось незыблемое мнение, что последние годы существования СССР были временем «нарастающей революции снизу», «подлинно народной революции», «народно-демократической революции». В соответствии с этим мнением, рядовые граждане страны Советов отвергли социализм, совершив «как бы массовое внутреннее дезертирство» и «величайшую в истории бескровную революцию с целью устранения советского режима»{12}.
На самом деле, никакой антисоветской революции снизу никогда не было, во всяком случае, в России, о которой преимущественно идёт речь в этих утверждениях. В 1989–91 гг. действительно можно было наблюдать рост народной поддержки демократических и рыночных преобразований, а также протестов против диктата КПСС, коррупции и злоупотреблений в партийно-государственном аппарате и экономического дефицита. Но объективные данные, в частности, данные опросов общественного мнения, показывают, что огромное большинство советских граждан (порядка 80%, а по некоторым вопросам ещё больше) по-прежнему было против рыночного капитализма и поддерживало основополагающие социально-экономические ценности советской системы, среди которых: государственная собственность на землю и другие экономические объекты общенационального значения, государственное регулирование рынка, контроль за потребительскими ценами, гарантия занятости, бесплатное образование и здравоохранение. Или, как выразился один российский историк, «подавляющее большинство населения разделяло идеи “социалистического выбора”»{13}.
Ещё более очевидной была общественная поддержка самого Советского многонационального государства, что подтверждается соответствующими данными. По результатам беспрецедентного референдума, состоявшегося в России и ещё восьми союзных республиках в марте 1991 г. и охватившего 93% всего советского населения, 76,4% участников проголосовали за сохранение Союза – всего за девять месяцев до его роспуска. То, что этот результат демократического голосования действительно соответствовал общественному мнению в России – центре предполагаемой народной антисоветской революции – подтверждается двумя обстоятельствами. Даже сам Ельцин поднялся к вершине выборной власти в Российской федерации на волне всеобщего ожидания реформы, а не свержения советской системы. А упразднение Союза продолжало вызывать сожаление общества всё десятилетие после 1991 г., и даже в начале XXI века от 65% до 80% российских граждан не одобряли его{14}.
Неверным является и утверждение, будто бы антисоветская «Августовская революция» 1991 г. предотвратила попытку государственного переворота, устроенного силовыми структурами с целью навести порядок в стране. Вопреки этому не менее распространённому мифу, никакого «общенационального сопротивления» путчу не было. Даже в ельцинской Москве, при всём героизме и решимости её защитников, едва ли один процент граждан активно противостоял трёхдневной танковой оккупации столицы, а в провинциальных городах, в сельской местности и за пределами Российской Федерации процент сопротивления был ещё ниже. Остальные 99%, по свидетельству авторитетного наблюдателя, «лихорадочно скупали макароны и делали вид, что ничего не происходит», или, как сообщал посол Великобритании, выжидали с намерением «посмотреть, куда кошка прыгнет». Каков бы ни был реальный процент, даже лидеры оппозиции путчу знали, «как мало народа» вышло на улицы поддержать их{15}.[4]4
Скрупулезную, но, тем не менее, неубедительную аргументацию в пользу революционной трактовки см. у Балцера: Harley BaJzer // Demokratizatsiya. Spring 2005. P. 193–218. Сторонники этой позиции обычно считают Ельцина лидером или воплощением «Августовской революции», но сам он впоследствии гордился именно тем, что «сумел спасти Россию от революции». Цит. по: Reddaway and Glinski. Tragedy of Russia's Reforms. P. 226.
[Закрыть] (Так, например, призыв Ельцина ответить на путч всеобщей забастовкой практически не нашёл отклика в массах.)
Итак, у нас не осталось больше теоретических или концептуальных оснований полагать, что советская система была нереформируемой и, значит, как стало принято говорить, «обречённой» с самого начала горбачёвских реформ. На самом деле, если вопрос сформулировать должным образом, без традиционного идеологического подхода, и тщательно изучить в свете тех изменений, которые действительно произошли, особенно в период 1985–90 гг., то есть, до того как кризисы дестабилизировали страну, то окажется, что она была замечательно реформируемой. Но для того чтобы задать вопрос правильно, нам нужно точно представлять себе, что такое реформа и что такое советская система.
В универсальном понимании, реформа есть не просто изменение, но изменение, которое ведёт к улучшению жизни людей, обычно за счёт расширения рамок их политической или экономической свободы или и того, и другого вместе. (Как у Горбачёва: без реформы «не было бы прогресса в истории»{16}). Это не революция или тотальная трансформация существующего порядка, а постепенные, пошаговые улучшения в широком историческом, институциональном и культурном измерении системы. Утверждения, что «настоящая реформа» должна быть быстрой и полной, которые так часто можно встретить в работах советологов, вычёркивают из разряда «настоящих», к примеру, исторически значимое, но постепенное, в течение десятилетий, расширение избирательных, гражданских и социальных прав в Великобритании и США, а также американский «новый курс» 1930-х гг. Следует, к тому же, помнить, что реформа не всегда и не обязательно означает демократизацию и маркетизацию, хотя в настоящее время это всё чаще оказывается именно так.
В таком понимании, исторически неверно утверждать, что советская система была нереформируемой, что у неё были только «неудачные попытки реформ»{17}. Новая экономическая политика в 1920-е гг. существенно расширила экономическую и, в меньшей степени, политическую свободу большинства граждан СССР, а политика Хрущёва привела к ряду положительных и долговременных изменений в 1950–60-е гг. Многие западные специалисты явно полагают, что это был предел возможностей советских реформ, указывая на то, что даже проповедуемый Горбачёвым демократический социализм был уже не совместим с антидемократическими историческими иконами – Октябрьской революцией и Лениным.
Но этому утверждению также не хватает сравнительной перспективы. Французы и американцы со временем изменили образы своих национальных революций, с тем чтобы они соответствовали современным ценностям. Почему же российская демократическая нация не могла бы со временем простить Ленина и других основателей советской системы, которые всё-таки были приверженцами демократии, хотя и подавляли её? Простить, как продукт своей эпохи, сложившейся под влиянием беспрецедентного насилия и жестокости Первой мировой войны – ведь простили же американцы своим отцам-основателям, в числе которых были Вашингтон, Джефферсон и Мэдисон, их рабов. (Соединенными Штатами почти 50 лет руководили президенты-рабовладельцы, а не имевшие рабов сторонники рабства – и того больше; труд рабов использовался даже при строительстве Капитолия и Белого дома, а многие учебники и спустя почти сто лет после отмены рабства ещё не давали ему чёткой оценки либо считали безвредным){18}.[5]5
Что и говорить, если даже в 2005 г. историк из моего родного южного штата не видел «ничего страшного» в поведении президента Конфедерации и вообще в «прошлом Юга», если рассматривать его «в контексте того времени». Bill Ellis // Kentucky Monthly. June 2005. P. 54. Как сказал ведущий американский историк об «отцах-основателях», «по крайней мере, они подбросили какие-то идеи, которые… смогли вдохновить будущих противников рабства». George M. Fredrickson // New York Review of Books. July 14, 2005. P. 42. To же самое можно было бы сказать и про Ленина с Бухариным – по отношению к реформаторам после-сталинской эпохи.
[Закрыть] На самом деле, подобное переосмысление роли Ленина и Октября, наряду с официальным признанием преступлений сталинской эпохи, к концу 1980-х гг. уже шло в стране полным ходом – как часть более широкого процесса публичного «покаяния».