Текст книги "Сизифов труд"
Автор книги: Стефан Жеромский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
VIII
Наставником первого класса «А» был господин Рудольф Лейм, преподаватель латыни в младших классах. Он принадлежал к старейшим учителям, ветеранам гимназии. Происходил он из немецкой семьи, которая давно уже переселилась в Польшу и полонизировалась. Во время оно учитель Лейм окончил университет в Лейпциге и с незапамятных времен преподавал еще в воеводских школах всеобщую историю, древние языки и немецкий. По характеру и, можно сказать даже, по профессии, он был заядлым и закоренелым историком. Всю свою жизнь составлял какие-то невероятно подробные и остроумные синхронистические таблицы. После преобразования воеводской школы Клерикова в русскую гимназию Лейм удержался на своей должности, но был оттеснен в самые задние ряды. По-русски он говорил плохо, преподавание всеобщей истории (собственно говоря, «русской истории в ее связи со всеобщей») мог вести только русский, поэтому Лейм из лучших в свое время преподавателей превратился в учителя первого класса. Из милости ему была оставлена еще должность классного наставника в одном из параллельных отделений, что причиняло ему множество хлопот, но зато давало несколько сот рублей в год.
Господин Лейм был высокий, очень худой, вечно покашливающий старик. Лицо он, по старому обычаю, брил, лысый, как колено, череп прикрывал своего рода накладкой из волос, взращенных где-то возле уха. На ходу он надувал свои всегда розовые щеки и то и дело скалил ряды белых зубов. Не было случая, чтобы господин учитель Лейм пропустил урок. Простуженный, с кашлем, насморком, закутав рот шарфом, он приползал в жесточайшие морозы и вьюги ровно в восемь часов, приветствовал кивком головы пана Пазура, второго с ряда, но все же более молодого ветерана гимназии, и начинал свою мерную прогулку по верхнему коридору. Он был чрезвычайно старательным лояльнейшим службистом.
С. момента, когда в стенах гимназии был запрещен польский язык, он сурово наказывал проступки этого рода всякий раз, как кто-нибудь из классных наставников указывал ему виновника. Сам он говорил дома по-польски, был женат на польке и имел дочерей, которые поднимали патриотическую шумиху во всем городе, Устраивая собрания, лекции и просто чтение запрещенных цензурой произведений польской литературы, тайком вытащенных из личной библиотеки господина Лейма или даже собственноручно, неслыханно каллиграфическим почерком им самим некогда переписанные.
В табельные царские дни господин Лейм шагал по городу, одетый в мундир с шитым воротником, в орденах, среди которых висела и медяшка с надписью «за усмирение польского мятежа»,[20]20
Бронзовая медаль с вычеканенной на ней надписью «За усмирение польского мятежа», которой награждались лица, участвовавшие в подавлении восстания 1863 года, была учреждена Александром II в 1864 году.
[Закрыть] со шпагой на боку и в треуголке.
Треуголка эта издавна была знакома всему городу. Стоило учителю в парадном мундире показаться на Варшавской улице, как сапожник Квятковский, мастерская которого находилась на углу того же переулка, становился в дверях, засовывал руки под фартук и, держась за втянутый, вечно больной живот, в кои-то веки разражался громким, искренним смехом.
Торговки на рынке тотчас сигнализировали друг другу появление учителя в полном параде.
– Пани Яцентова! – кричала наблюдательная вдова Половек. – Взгляните-ка, милая вы моя, будьте добры! Ведь это, кажись, профессор идет в своей шляпочке.
– Так и есть, пани моя дорогая, так оно и есть!.. – кричала Яцентова. – И тяжелая же она, должно быть, эта самая, чудная треуголка, потому, смотрите только, как профессор пыжится, да пыхтит, да отдувается, будто воз дров на голове несет.
Но все эти неприятности были ничто по сравнению с криками, разражавшимися в гимназии.
Приближаясь к гимназии, Лейм уже издали слышал возгласы:
– Господа! Внимание! Старый Клей[21]21
Лейм – клей (немецк.).
[Закрыть] приближается в своем диване на голове и препоясанный оружием.
Он не оборачивался, когда вслед неслись голоса учеников, прятавшихся между штабелями дров во дворе:
– Пан Клей, может, мы могли бы облегчить немного вашу ношу! Поддели бы треуголочку вилами, один спереди, другой сзади. Вы бы и не почувствовали, что несете такое огромное судно…
Лейм в таких случаях ускорял шаг, быстро и ритмично надувал щеки, на которых алел прямо-таки институтский румянец. Он не смотрел ни направо, ни налево, и на лице у него было написано, что он полностью разделяет мнение школьников, насмехающихся над его древней треуголкой.
Его младшие сослуживцы, наряженные в блестящие шляпы, низкие, плоские, новейшего фасона, – не раз советовали ему приобрести модную треуголку и заткнуть таким образом рты школьников, но господин Лейм лишь махал рукой да надувал щеки.
– Может, сутки до смерти остались, – говаривал он, – а я стану заниматься приобретением парадных нарядов. Это вам в самый раз об этом думать, вертопрахам. Моя треуголка помнит еще старые, добрые времена. Она такой же инвалид, как и я – и судьба ее постигла такая же, как меня… Оба мы выглядим среди современников как останки мастодонта…
На уроках Лейм не выносил ни шороха и при малейшем нарушении тишины морщился и нетерпеливо шикал. Для соблюдения порядка в классе он назначал обыкновенно так называемого дежурного. Этот избранник судьбы приносил мел, заботился о чернилах и перьях на кафедре и записывал крупными буквами имена товарищей, которые шумели.
Ученики первого класса на переменах говорили по-польски, и не было никаких средств принудить их к русской речи хотя бы потому, что ни один из малышей не умел свободно выражаться на официальном языке.
Однажды, войдя в класс, господин преподаватель Лейм увидел написанную на доске фамилию Боровича и рядом – обвинение: «Все время громко говорит по-польски».
Лейм внимательно и довольно долго читал эту надпись, которую ему случилось видеть впервые, затем обратился к классу и спросил:
– Кто дежурный?
– Я, – сказал толстощекий мальчик по фамилии Макович.
– Это ты написал, что Борович все время громко говорит по-польски?
– Да, я. Он, господин учитель, все время орет по-польски и дерется.
– И с тобой дерется?
– Я первый не начинаю! Пусть все скажут! Он пришел и говорит: «Отдай мне зеленую обложку…» Я ему не отдал, потому что это не его обложка, а моя, а он за это пнул меня в живот…
– Борович за то, что разговаривает по-польски, остается на два часа без обеда… – внушительно и громко сказал Лейм и поднялся на кафедру. Усевшись на стул, он развернул журнал и устремил глаза на какую-то пустую страницу.
Над классом навис страх и такая тишина, что не слышно было дыхания. Все понимали, что «старик» взбешен. Все повторяли про себя исключения, вспоминали окончания склонений и пересказывали топорные сентенции переводов. Учитель медленно поднял глаза и сказал:
– Борович.
Марцинек схватил книжку с латинскими переводами Шульца, маленькую тетрадку «избранных» слов и, нетвердо держась на ногах, двинулся к кафедре. Остановившись у самого подножия ее, он поклонился, качнув корпусом и шаркнув ногой, и стал читать русские фразы и переводить их на латынь. Таким образом уведомив слушателей на языке русских и римлян, что под тенью высокого дуба приятно отдохнуть, что искусство долговечно, а жизнь коротка, он был прерван Леймом, который сказал:
– За то, что громко разглагольствуешь в классе по-польски, ты остаешься на два часа без обеда – слышишь?
– Слышу, господин учитель, – сокрушенно сказал Борович.
– Зачем ты дерешься с Маковичем?
Марцинек опустил глаза и сделал благочестивое лицо. При мысли о двух часах «без обеда» у него слезы подступили к горлу, но вдруг он заметил, что одна из пуговиц на учительских «невыразимых» не застегнута, и тотчас ощутил огромное облегчение.
– Никогда не дерись с Маковичем, – громко и сурово говорил между тем Лейм, – не подходи к нему, не проси у него никогда этих ею паршивых обложек!..
Услышав столь необычное в устах господина Лейма слово «паршивые», Марцинек взглянул на него, и у него осталось какое-то странное впечатление. Преподаватель смотрел на него острым, загадочным взглядом. Марцинеку показалось, что этот взгляд стыдится его скромной особы и вместе с тем беспощадно издевается над нею.
Насколько преподаватель Лейм умел держать во время урока класс в узде и одним своим появлением водворять мертвую тишину в толпе юных головорезов, настолько Илларион Степанович Озерский, учитель русского языка, не имел этой власти ни на грош. Это был неуклюжий толстяк, с голым, как колено, черепом, с обвисшими щеками, вздернутым носом и рыбьими глазами. Огромный живот он таскал на коротких ногах, которые самым смешным образом заплетались под этой тяжестью. Иллариону Степановичу никогда не удавалось миновать ни одной лужи, и он ходил до щиколоток забрызганный грязью. Его фрак вечно был вымазан мелом, а пуговицы выкрашены чернилами, – дело благодарных воспитанников. Едва он входил в класс, как его встречал адский залп криков, к тому же польских криков, и это его – учителя и сеятеля русской речи. В классе свистели, топали, двигали скамьями, играли на губных гармониках, звонили в маленький колокольчик, что могло привести в ярость самого спокойного человека; учили вслух заданное к следующему уроку и вели оживленные разговоры на самые разнообразные темы. Илларион Степанович не пытался ни ловить играющих на гармониках, ни разыскивать звонарей, ибо по опыту знал, какие тяжкие последствия влечет за собой подобное усердие.
Был однажды случай, когда он кинулся с кафедры в проход между партами, точно заметив, откуда непрестанно слышался звон. Кто мог предположить, что этот звон своего рода приманка? Устремившись между скамьями к виновнику, Илларион вдруг рухнул, как подрубленный кедр, не заметив, что от скамьи к скамье был протянут крепкий шпагат, каким обвязывают головы сахара. Это называлось «ловлей льва в сеть на приманку».
Впрочем, скандалы в первом классе не выходили за пределы известного, традиционного в своем роде шаблона. Подлинную изощренность в истязании «калмыка» проявляли классы постарше – второй, третий и четвертый. Особенно боялся Илларион третьего класса. Он входил туда весь бледный; приближаясь к кафедре, взвешивал и изучал каждый свой шаг; прежде чем сесть на стул, исследовал, не выломаны ли ножки, ощупывал классную доску, не свалится ли она ему во время урока на голову, всматривался в потолок, не закапает ли оттуда на его лысину вода, заглядывал в ящички стола, не выскочат ли оттуда крысы, и т. д. Во время пребывания в классе Озерского вообще не бывало урока. Он, правда, что-то говорил, излагал русскую грамматику или главу из всеобщей истории, но ни одна живая душа этого не слышала. Могло показаться, что учитель помешался и говорит сам с собой.
Если он вызывал по журналу кого-нибудь отвечать урок, то на середину всегда выходила одна и та же личность и в любую пору года отвечала один и тот же отрывок. В третьем классе, например, «специалистом по калмыку» был ученик Бялек, который весь год рассказывал какую-то чушь о том, как русская княгиня Ольга связала воробьям хвосты и сожгла какой-то город «Искоростень». Иногда Илларион начинал истерически кричать:
– Я тебя, болван, спрашиваю о Карле Великом! О княгине Ольге я от тебя слышал уже шестьсот раз!
Тогда опрокидывались парты, начиналась свалка между учениками и в конце концов в класс врывался грубиян инспектор, чтобы посадить кого-нибудь из зачинщиков в карцер, но при этом резко обругать и самого Иллариона. Озерский был образованным человеком. Он владел несколькими языками, а в восьмом классе прекрасно объяснял произведения Пушкина и Гоголя. Но до такой степени опустился, что никогда не мог попасть из города домой. Почти каждый день ему случалось, встретив на улице кого-нибудь из учеников, взывать к нему:
– Ты, как там тебя?… Где живет учитель Озерский?
– Ну да! Ведь вы сами учитель Озерский.
– Это ничего не доказывает, тебя об этом не спрашивают. Веди меня ко мне на квартиру!..
В первом классе преподавали также и польский язык. Это был предмет необязательный. Учителем этого «местного языка» был некий Штеттер, человек образованный, но пребывающий в таком вечном страхе за свою должность, что, собственно, ничему не учил. Он был обременен многочисленным семейством; несколько его мальчиков посещали мужскую, а несколько девочек – женскую гимназии, и, вероятно, опасения за их судьбу мешали Штеттеру учить хотя бы писать без ошибок. В старших классах бедняга еще решался иной раз на какое-нибудь упоминание о польской литературе, но говорил это с таким испуганным лицом, что вызывал лишь смех.
В первом классе уроки польского языка происходили четыре раза в неделю в очень неудобное время – с восьми до девяти утра. Зимой в эти часы было еще темно и холодно. Мальчики сидели съежившиеся, сонные; учитель кутался в енотовую шубу и дремал с открытыми глазами, между тем как вызванные к доске переводили из хрестоматии Дубровского тошнотворные, как лакричный отвар, отрывки. После прочтения и перевода на русский язык заданного отрывка наступал разбор его, производимый по-русски. В течение всего урока учитель не говорил ни одного слова по-польски и лишь неохотно поправлял фактические ошибки. Ученики рассматривали этот предмет как невыносимую каторгу. «Польский» был урок в сто раз скучнее чистописания и закона божия, потому что, кроме всего прочего, маленькие лентяи чуяли в воздухе презрение, тяготеющее над этим злополучным предметом. Отметки по польскому языку никого не интересовали, учитель Штеттер в сознании учеников никак не шел в сравнение с преподавателем арифметики или латыни. К нему относились пренебрежительно, как к чему-то совершенно ненужному и нестоящему, он был как пятая спица в колеснице.
Учитель Штеттер и сам. если не считал, то до известной степени чувствовал себя назойливым бедным родственником в этой гимназии, поскольку преподавал такой неблагонадежный предмет. В весеннее время, когда по крайней мере половина учеников удирала с его уроков, предпочитая игру в мяч переводам из Дубровского и отрывкам из сочинения, озаглавленного «Грамматика польского языка, составленная по Иванову Михаилом Грубецким», – он не протестовал против этих наглых побегов. Его сонные глаза прекрасно видели ускользающих украдкой мальчуганов, но и в эти минуты смотрели равнодушно, апатично, небрежно. Лишь иногда в них сверкала искра странно скорбной насмешки… Как только, однако, в коридоре слышались шаги, с лица Штеттера исчезало даже выражение сонливости, и он не в силах был скрыть боязнь. Иногда казалось, что от страха перед директором он втиснется в каменную стену и исчезнет в ней.
Знавал и он некогда святые порывы. Пописывал в газеты. Ходили слухи, которые он сам по мере возможности старался глушить, что в свое время он печатал большие статьи по части какой-то социологии. В настоящее время, когда Штеттера в клериковской гимназии и в помине нет, мы можем, не повредив ему, упомянуть здесь и о другой его тайне. В течение долгих лет он чудесным, безукоризненным стихом переводил на польский язык стихи излюбленного им меланхолика Шелли и носился с намерением издать этот перевод анонимно. Но, видимо, «Грамматика польского языка» убила его вдохновение, так как перевод что-то не появляется в печати…
Если Штеттер не пользовался в первом классе почетом, то учитель арифметики Ногацкий был окружен даже чрезмерным уважением. Это был строгий, знающий свое дело чиновник, холодный, добросовестный и справедливый учитель. Никто не знал, что он думает, и никому не приходило в голову предположение, что он что-нибудь чувствует. Вероятней всего, господин Ногацкий не думал ничего необыкновенного, хотя математика – «как гора для виноградных лоз» и т. д. Если сравнить систему преподавания в русской гимназии в Клерикове с машиной, то преподавателя Ногацкого пришлось бы назвать одним из основных ее зубчатых колес. Ему и в голову не приходило русифицировать кого-либо, он возмутился бы, вероятно, если бы кто-нибудь назвал его дурным поляком, а между тем… Десяток лет спустя, когда несмотря на все усилия самых талантливых русификаторов, в голове бывшего ученика клериковской гимназии не оставалось и щепотки чего-нибудь такого, что могло бы сойти за русское, на заданный внезапно вопрос – сколько будет пятью восемь, тот же ученик даже в уме отвечал не «чтердзесьти», а обязательно «сорок». Было в преподавании Ногацкого нечто такое, что принуждало мальчиков к мышлению по-русски. Он требовал быстрого, немедленного, молниеносного соображения, быстрых ответов, гибких, им самим составленных предложений, формул, которыми он любовался и которые внедрял, втискивал, вдалбливал в умы одному ему известными средствами морального запугивания. У него была своя собственная стальная система, приспособленная к гимназической, и он проводил ее с неутомимой последовательностью. Если бы кто-нибудь спросил его, зачем ему все это нужно, он наверняка вытаращил бы глаза и не сумел ответить.
IX
Учась во втором и третьем классе, Марцинек все еще жил на квартире пани Пшепюрковской.
Кой-какие успехи в учении он делал, но не чрезмерные.
Лишь во втором полугодии своего пребывания в третьем классе он прилежней взялся за учение. На это повлияли различные обстоятельства.
Весной, когда деревья в старом парке за каналом покрылись листвой, пансионеры пани Пшепюрковской, тайком от репетитора отправлялись туда и, укрывшись в чаще, стреляли из пистолета.
Это старинное оружие, вероятно археологическая редкость, было привезено из дому «дарданельским» Шварцем. Оно обладало огромным курком, слегка треснувшим стволом и древним резным прикладом.
Порох за большие деньги доставали братья Далешовские, к тому времени уже второй год сидевшие в четвертом классе, у какого-то фельдфебеля в отставке; пистоны и дробь покупались в складчину.
Каждый из Далешовских ежедневно стрелял по одному разу, Шварц и Борович – попеременно. Выстрелы были глухие, как-то тупо раздавались между стенами, и никто не обращал на них внимания. Впрочем, товарищи дали друг другу торжественнейшее честное слово ни в коем случае не выдавать тайну.
Пистолеты и порох прятали в дупле трухлявой вербы.
Однажды в воскресенье все четыре охотника собрались после богослужения в парке.
Старший Далешовский картинно, с соблюдением раз навсегда принятого ритуала, заряжал пистолет (Шварц держал мешочек с дробью, Борович пистоны, а младший Далешовский паклю, чтобы забивать заряд), когда за забором, отделявшим это место от соседних садов, послышался какой-то шорох.
Шварц глянул в ту сторону и увидел в щели между досками забора два глаза. Он тотчас подал знак товарищам.
Однако, прежде чем Далешовский понял в чем дело, над забором показалась фуражка с козырьком и кокардой, усатое лицо, синий мундир, мелькнули погоны, звякнули шпоры, и огромный жандарм одним прыжком перескочил через забор. Борович тотчас бросил в кусты пистоны, Шварц дробь, а Далешовские, недолго думая, показали пятки.
Жандарм захватил ошеломленных третьеклассников и отвел их в гимназию.
Назавтра в некоторых кругах города циркулировали слухи, будто в предместье захвачен вооруженный отряд конспираторов; в других кругах утверждали, что конспираторы эти – социалисты, сиречь коммунисты; в третьих же наверняка знали, что пойманы четыре разбойника, обвешанные револьверами, динамитом и кинжалами, – и называли фамилии: Лукасин, Банасик, Вонтроба и Юзеф Заперальский.
Между тем Марцинек Борович и его товарищ по несчастью Шварц после ночи, проведенной в превращенном в тюрьму классе, готовились к чему-то страшному и неотвратимому.
Марцинек всю ночь глаз не сомкнул. Он сидел на последней парте и был погружен в беспредельное отчаяние. Мысли его подхватывал и уносил какой-то ужасающий вихрь. Ужас придавил его, точно мельничный жернов крохотное зернышко. Он то и дело бросал взгляды на запертую дверь, с минуты на минуту ожидая, что кто-то войдет. Кто должен войти и что с ним дальше сделают, он совершенно не знал.
Ему вспоминались сентенции «старой Перепелицы», таинственные упоминания о каких-то Сибирях, цитаделях, виселицах, и холодная дрожь леденила ему кровь в жилах. Он мысленно видел то вчерашнего жандарма, то отца, ломающего руки над преступным сыном, директора, изгоняющего его из гимназии, и старого Лейма с холодной улыбкой.
Боль, пронизывающая и неведомая, как недра темной ночи, проникала в его сердце и наполняла его раскаянием столь глубоким, что камень – и тот бы дрогнул. Минутами среди ужасных предвидений молниеносно мелькала надежда. Тогда Борович давал в душе торжественные обеты и, глядя на клочок лазури, видневшийся за стеной соседнего дома, искал прибежища в боге.
Шварц отлично выспался на голой скамье, съел весь хлеб, принесенный паном Пазуром для обоих заключенных, и с самого утра, усевшись на крышку первой парты, лупил каблуками в ее боковую стенку. Около семи часов утра он взглянул на товарища и сказал:
– Слушай, ты как думаешь, сечь будут по голой или через штаны?
– Оставь меня в покое!.. – сказал Борович.
– Ну, как дам я по зубам Пазуру, ему мигом расхочется меня трогать. Так я ему и дался… Еще чего… по голой…
– Замолчи ты, а то еще услышат.
– Да кто услышит, дурень? И в конце концов пусть себе слышат. Думаешь, мне не охота отсюда выбраться? И дай бог, чтобы нас вышвырнули! Хватит с меня этой школы, сыт по горло…
– Шварц, заткнись!
– Наказанье божье… – сказал Шварц, плюнув невероятно далеко. – Если меня вышвырнут без порки, все равно отец будет отводить на мне душу, пока ремня хватит. Мне, знаешь, во всем неудача… Вот хоть с этой самой Франей. Бегаю за козой четыре месяца, провожаю ее до самых дверей ихней гимназии – и хоть бы раз на меня поглядела! Саниковский – тот всего две недели волочился, а в табельный день в костеле она всю обедню на него смотрела.
Борович не поддерживал разговора, и он оборвался. Около восьми часов за стеклянной дверью появился господин Маевский, открыл ее, величественным жестом вызвал учеников в коридор и велел подняться во второй этаж. Борович шел, как помешанный. Ноги под ним подгибались, мысли, как искры на ветру, вспыхивали и гасли. Мертвыми глазами увидел он распахивающиеся перед ним двери главной канцелярии и всех учителей, собравшихся за длинным столом, накрытым зеленым сукном. Мозг его острым ножом пронзила мучительная мысль:
«Заседание… О нас…»
Господин Маевский поставил злоумышленников неподалеку от стола и уселся сам. Наступило мгновение тишины, на протяжении которого Марцинек слышал медленные и глухие удары своего сердца.
– Борович, Шварц… – сказал директор холодным и торжественным голосом, – вы знаете, что вы вчера сделали. Педагогический совет вызвал ваших родителей. Вы будете оба исключены из гимназии, равно как и двое других ваших сообщников, но, кроме того, совет должен знать, действительно ли вы стреляли из пистолета, заряженного порохом, ибо таково требование полицейской власти относительно ваших показаний. Шварц, стрелял ты из пистолета, заряженного порохом?
– Вот, ей-богу, чтобы мне так жить, не стрелял я ни из какого пистолета! – коротко и ясно ответил Шварц.
Марцинек понял, что метод защиты, принятый Шварцем, безумен и гибелен. Было совершенно очевидно, что наглое запирательство ни к чему не приведет, но, с другой стороны, под угрозой вечного позора не мог же он признаться во всем? Он чувствовал, что следует сказать иначе, но вместе с тем запираться в чем только возможно, по крайней мере в половине содеянного.
– А ты, Борович, – обратился к нему директор, – признаешь свою вину? Ты стрелял?
– Да, господин директор… – ответил он тихим проникновенно-скорбным голосом, – стрелял, но без пороха…
Выговорив эти слова, Марцинек взглянул на собравшихся педагогов и остолбенел. Ему показалось, что эти праведные судьи сняли с лиц суровые маски. Язвительный учитель Вилькевич, который пользовался репутацией атеиста и, вероятно, вследствие этого был низведен до уровня учителя географии, задрал голову, надел на нос пенсне, всмотрелся в Боровича и сказал, отчаянно махнув рукой:
– Слыханное ли дело… стрелял без пороха! Что за дерзкий и опасный конспиратор!
И вдруг весь синклит разразился громким, неудержимым смехом.
Директор силился сохранить достоинство, но и он стал трястись всем телом.
Обоих подсудимых выставили за дверь и препоручили Пазуру, который снова запер их.
Когда начались уроки, им приказали отправляться в класс. Там им объявили, что в порядке величайшей милости они приговариваются к длительному карцеру на хлебе и воде.
Все эти переживания и потрясения подействовали на Марцинека угнетающе. То, что его не исключили из гимназии, он в глубине души приписал заступничеству покойной матери.
Поэтому тотчас после отбытия карцера мальчик отправился в костел.
Старинный собор был совершенно пуст. Холодный мрак затянул всю середину, все углы, но Марцинек искал еще более укромного места и нашел его в темном переходе под хорами.
Там было что-то вроде ниши, в глубине которой находились двери, ведущие прямо из костела к большому органу.
Тут стояли ящики со свечами, сюда же прятали лесенки-стремянки, какие-то старые украшения и другую церковную рухлядь.
Марцинек упал на колени в этом мраке, прильнул лицом к холодным плитам и погрузился в молитву.
И лишь пан Розвора, главный пономарь и первый во всем городе курильщик, позвякивая ключами в знак того, что костел к вечеру запирается, спугнул его оттуда.
На следующий день, ранним утром, Борович снова стоял коленопреклоненный на том же месте. С этого времени он вставал пораньше и ежедневно до уроков отправлялся на свое место под хорами. Однажды, стоя на коленях, он выслушал проповедь, которую произнес перед верующими один из викариев, старенький простодушный ксендз. Он поучал в этот день преимущественно служанок и ремесленную бедноту, как надлежит понуждать себя к молитве. В простых, почти смешных оборотах речи он уверял, что молитва сперва скучна человеку и претит ему, потом входит в привычку и, наконец, становится приятной, как чистая и целая рубашка нищему, который ходил в гнойном рубище и которого ели вши. Марцинек принял к сердцу это поучение и стал практиковаться в молитве. Сперва он прочитывал только одну молитву, потом стал шептать по нескольку, всегда с какой-нибудь просьбой; с течением времени плохие или хорошие отметки, правильное или неправильное решение задачи, наконец, все явления и все случаи жизни он мысленно ставил в зависимость от своих утренних молитв.
Таковы были внешние формы этого душевного состояния. В сущности же религиозность была как бы пробуждением к жизни мертвого существа. Как весной из голой почвы неожиданно, как бы из ничего, вырастает побег цветка, тянется к солнцу и открывает навстречу ему свою чашечку, так в душе Марцинека из ничего выросло неведомое чувство, чудесный цветок детского возраста: доверчивость. Она окружила мальчика словно неземным благоуханием. Все было понятно и объяснимо в этой заколдованной стране, все явления и вещи были охвачены чудесной философской системой, исходным пунктом которой была молитва. Ничто там не происходило без причины, всякое событие было результатом каких-то добрых или дурных поступков, карой или наградой за дурные или добрые мысли, иногда за мечты, чистые, как первый снег, которые, однако, в этой стране назывались преступлениями… Иисус Христос, окровавленное чело которого склонялось в сторону убежища Марцинека из ближайшего притвора, казалось, прислушивался к его бесконечным молитвам. Чем больше высказывали их детские уста, тем больше было их в сердце. За молитвами следовали немудреные просьбы о всяких пустяках, самые удивительные договоры и обеты, иной раз покорные упреки и жалобы. Странная сила влекла все мысли мальчика дальше и дальше, оказывала на его поведение безоговорочное влияние, принуждала его, например, усиленно учить уроки не ради науки, не ради хороших отметок, а ради каких-то неземных потребностей сердца.
И прежде всего эта набожность смягчала сиротство Марцинека. Теперь он не был одинок, как прежде, не ощущал заброшенности. Его умершая мать жила, знала о всех его заботах, радостях и горестях. Не раз в глубине его души ее голос слышался, как доброе решение, или. удерживал его, как рука. У Марцинека в то время не было испытываемых раньше беспокойств и печалей. Среди тревог, которыми изобилует русская гимназия, во мраке сиротских ночей он прекрасно знал, что ни один волос не упадет с его головы. Это был чудесный сон на лоне бога.
Ежедневно в то же самое время в ризницу являлась некая личность. Личность получала в губернской управе двадцать рублей серебром жалования и имела целую роту сыновей – второгодников, которые учились в разных классах гимназии; кроме того, личность обладала сюртучишком, протертым до дыр, короткими парусиновыми брюками, вытянутыми на коленях, сапогами, обремененными таким количеством заплаток, что подлинные очертания их давно исчезли, редко бритым подбородком и серыми глазами, смертельно печальными. Личность не преклоняла коленей, но, заняв как можно меньше места на уголке свечного ящика, опускала голову на руки и молилась вплоть до восьми часов. Слабые лучи утреннего солнца, пробивавшиеся сквозь цветные стекла высоко прорезанных окон, проникали в темный проход и освещали лысый череп и дряблую шею старого человека. Его изношенного платья не видно было во тьме, его тяжкая нищета исчезала, и Марцинек, еще не способный понять человеческую обездоленность, видел рядом с собой лишь товарища по молитве.
Они никогда не говорили друг другу ни слова; впрочем, им и не о чем было бы говорить…
Только раз, идя из школы, Марцинек встретил на улице своего знакомого по костелу. При дневном освещении лицо старика показалось ему много истощенней, а одежда еще более истрепанной. Походка его была тяжела, голова свесилась на грудь. Он нес под мышкой какой-то сверток в старой салфетке и скользил вдоль стен. Минуя Марцинека, он поднял взгляд и вдруг его бесконечно печальное лицо осветилось чудесной улыбкой.
Глаза Марцинека наполнились слезами странного умиления. В эту минуту он пережил нечто вроде экстаза. Ему представилось, что, когда души добродетельных людей после полной страданий жизни, покидают эту землю и встречаются друг с другом у трона предвечного, они, должно быть, встречают и приветствуют друг друга вот такими же ангельскими улыбками.