Текст книги "Сизифов труд"
Автор книги: Стефан Жеромский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
VI
Бричка свернула с гладкого шоссе на проселок, с проселка на дорожку, занимавшую между крестьянскими полосками место чуть пошире межи. Солнце уж скрылось за верхушкой холмов, оставив после себя лишь чудесную зарю, навстречу которой катилась бричка и на которую устремлены были глаза Марцинека и его матери. Кони бежали ровной рысью, бричка медленно катилась по глубоким колеям узкой дороги. По обе ее стороны стояли ржаные нивы, на которых еще не видно было колосьев, ряды раннего картофеля, ярко-зеленые полосы овса и полоски льна. Неподалеку чернела бедная деревушка. Дальше, на фоне прозрачного небосклона, виднелись темные очертания цепи холмов, поросших можжевельником и березой.
Случилось так, что как раз накануне праздника троицы у пани Борович оказалось какое-то срочное дело в Клерикове. Заключенное в начале учебного года знакомство с господином Маевским облегчило ей получение для Марцинека праздничного отпуска на два дня, написанного на официальном бланке с огромной печатью. И вот она везет в Гавронки единственного сына в виде сюрприза отцу и всему фольварку. Радость обоих была тем больше, что ни мать, ни сын не ожидали такого успеха: редко кому давали отпуск на этот праздник. Когда бричка полевыми дорожками спустилась с просторного склона и оказалась у устья яра между двумя высокими холмами, наступила уже ночь. Склоны гор круто вздымались по правую и по левую руку, а их верхушки, словно колени и стопы, выдвигались из мрака и росли на глазах по мере того, как бричка к ним приближалась.
Яр был доеольно длинен, но не широк – в некоторых местах даже настолько узок, что на дне его едва могли поместиться рядом ручей и дорога вдоль него. Весной и около Иванова дня поток превращался в реку, в большую взбесившуюся реку, воды которой достигали берез, растущих высоко на склонах холмов, и оставляли на ветках можжевельника клочья сена с илом, пригоршни льна, а зачастую целые кусты с корнями, вырванные на отдаленных холмах. Поэтому дорога по соседству с бурливой речонкой была, строго говоря, сухим руслом потока. Никто ее никогда не чинил и не переделывал; она была сама собой, свободно менялась и формировалась, послушная лишь законам природы, совсем как окрестные деревья, как песчаные осыпи и овраги. Были на этой дороге отрезки от природы удобные, совсем ровные и гладкие, были другие, на довольно значительном пространстве заваленные изрядными глыбами, а были и так называемые ямы, существующие там чуть ли не с пястовских времен, а уж наверняка – с царствования короля Зыгмунта.
Кто не умел проехать по этим ямам, тот и не проезжал. Ломал дышло, ось, проваливался с головой и шапкой в грязь или же застревал вместе с кузовом в яме, а лошади с передком бежали дальше. К счастью, во всей окрестности не было человека, у которого не было бы своего способа перебраться через эти коварные провалы, В известном месте приходилось довольно долго ехать таким образом, что переднее и заднее колеса с правой стороны шли четверти на две выше, чем колеса с левой, но тамошние люди привыкли к причудам этой дороги, и никто даже не замечал их. Над водой сплошняком росли ольхи и заслоняли речные перекаты. Кое-где купами стояли большие, печальные вербы с длинными ветками и узкими листьями. Кони шагом тащились по каменистому пути и достигли лишь первого поворота яра, когда на небе появилась луна. Белый свет постепенно рассеялся по оврагам и склонам гор. Видны были остроконечные кусты можжевельника у самых вершин и колыхавшиеся по ветру березки с серебристыми листками. Далеко впереди белели камни речного русла. Тут и там поблескивали между камнями подвижные маленькие волны и водопады обмелевшего в эту пору ручья, который, словно живое существо, шептал что-то в глубокой тишине.
Этот шепот рассказывал Марцинеку чудесные вещи обо всем, что случилось в воде с тех пор, как один ученик приготовительного класса перестал шлепать босиком в речке, ловить сачком плотву, окуней и маленьких щук, похожих на темные кусочки дерева…
Личность воспитанника гимназии осталась где-то в стороне, и Марцинек, засмотревшись в сверкание воды, стал на ее шум отвечать кому-то другому, кто был наполовину им самим, а наполовину кем-то совсем незнакомым.
Так, тихо сидя рядом с матерью, он забрел в безмерно далекий мир мечтаний.
– А паничок даже и не знают, что у нас гнедую украли! – воскликнул вдруг Ендрек, служащий у них конюхом.
– Гнедую украли? – спросил Марцинек, словно очнувшись от дремоты. – Да ведь гнедая вон она, перед твоим носом, у дышла…
– Э!.. Что с того, когда ее все равно украли…
– Мамочка, он правду говорит?
– Расскажи же паничу, как было дело! – сказала мать Марцинека.
Гнедая кобыла была любимицей всего хутора. Она происходила из столь аристократического семейства, что о ней ходили легенды. Одно из преданий гласило, что гнедая по прямой линии происходит от деда араба и матери, полонизированной англичанки; другое – что она внучка какой-то Хатфы, импортированной прямо из Аравии, и так дальше.
У кобылы и правда голова была маленькая, глаза умные, лопатки выпуклые, грудь широкая и кожа тонкая, но все эти качества потеряли цену от тяжелого труда на пашне, на возке дров, зерна и навоза, от долгих путешествий в упряжке, и никому уже не бросались в глаза теперь, когда у высокорожденной впали бока и хребет стал зубчатым, как пила.
Однако в зимнее время, когда работы было меньше, а корм отмерялся регулярно, гнедая снова обнаруживала черты породы. Тогда, подъезжая в воскресенье к костелу, пану Боровичу неоднократно приходилось отчитывать Ендрека-кучера:
– Держи коней, болван, не зевай по сторонам! Еще понесут и в ров куда-нибудь свалят…
Кобыла была злая, никого к себе не подпускала; даже своего кучера при случае не преминет схватить зубами или треснуть копытом.
Несмотря на это, ее любили. Любили, ибо кичились ее статями, благодаря которым кобыла, отрабатывающая тягчайшие батрацкие повинности, истую лошадиную барщину, могла в случае надобности сойти за выездную. Кроме того, она принесла несколько прекрасных жеребят, которым случалось выручать пана Боровича во многих тяжких затруднениях, когда он выводил их в цвете лошадиных лет на ярмарку.
– А было дело так… – начал Ендрек. – С субботы на воскресенье, недели четыре тому назад будет, пошли мы с Винцентием спать… обыкновенно, в конюшне. Спать с лошадьми душно, так мы приоткрыли дверь, ну, конечно, засов оставили. Я сам и гайку на засове завинтил, ключ под ясли кинул и улегся. Винцентий, тот только голову к соломе приложит – кончено!
– Зато ты замечательно чутко спишь! – вставила пани Борович.
– Э, меня, барыня, одна баба сглазила, чтоб я стал такой до сна жадный… Ну, вот мы и позасыпали. Чуть свет Винцентий меня как пнет броднем! «Где кобыла?» – говорит. Я гляжу, засов болтается, гнедой нет. У порога мы спали – как же он вышел, боже милостивый? Вот это химик! Хвать мы за засов, а он перерезан, как кусок мыла. Говорят, есть такая пилка тонюсенькая, да это дуракам рассказывать, будто можно пилкой железо резать. У него, окаянного, должно быть, есть волос с еврейского трупа, вот он им и режет. Выскочили мы во двор… От конюшни видать было след к пруду. Побежали мы к пруду, а след в воду! Мы – на другой берег, к Цеплякам – нет нигде. Луга белехоньки от росы, а следов – ни-ни! Тут стали говорить, что он, может, по берегу пруда шел, а потом в реку въехал. Побежали мы и туда, ну нет ничего и баста! Пан встал, люди сбежались, шум, крик, а следов никто не найдет. А как солнце пригрело, роса обсохла, тут уж и говорить не о чем. Соберай говорил, будто был какой-то след на полосе, да кто его знает. Ему только бы языком трепать что в башку взбредет. Пошли люди в костел, его преподобие объявили с амвона, что так, мол, и так: кобылу украли у гавронковского помещика и кому что известно, чтобы сейчас же дал знать. Ну, да разговору об этом было много после обедни, перед костелом, а никто даже и в толк взять не мог, в какую сторону вор поехал. Пан, тот так загрустил, будто о сыне родном… Меня он побил, а чем я виноват, раз мы спали? Обедать пан не стал, а ходил по полям, пани то же самое ушла – и так до самого вечера. Я поехал на Сивке под Выбранкову, Винцентий пошел со Стасинским в Дольную, а только к вечеру вернулись мы ни с чем. После ужина сидим это все перед дверьми, тихо кругом, только лягушки хором орут, будто музыка какая. Вдруг мне померещилось, будто кобыла ржет. Вскочил я, как ошпаренный. Слушаю, а тут далеко-далеко, под лесом, – опять. Как я кинусь к пруду! Месяц взошел, вроде как, к примеру, и сейчас, видать по росе далеко-далеко… Стал я под распятием на пригорке, слушаю, слушаю… Опять ржет!.. Глядь-поглядь, а туг с той стороны пруда слышно лугами галоп, да такой, что держись… Через плетень на выгоне она так сиганула, ровно через порог. И прямо к воротам. Боже ты мой милостивый! Как начала она ржать раз за разом, ну чисто человек человека зовет. Сам пан побежал ей ворота открывать. А мы все как заревем от радости… На шее у нее веревка была, толстенная, а на ногах у щиколоток какие-то тряпки привязаны – видно, чтобы следов не было. Он, наверное, где-нибудь в лесу привязал ее и улегся спать, а уж она там справилась… Или, может, грохнула его о землю и ушла. Бока у нее запали, как у бешеной суки. Приказал барин дать ей остатки овса, что были в амбаре, хлеба пшеничного три ломтя барыня дала, сахару сладкого куска четыре… И вот диковина, – никому в этот вечер кобылка не сгрубила, ни разу никого не ухватила зубами, никого не лягнула, а как кто ее погладит, так она только заржет тихонько…
Марцинек слушал это повествование с глубоким волнением. Глаза его с лаской и любовью скользили по хомуту и голове гнедой, хорошо видимым на фоне серебряной воды.
По прибрежным лужкам уже стлалась роса, как сверкающая скатерть, сотканная из волокон света и тумана.
По небу брызнули звезды во всем их несказанном множестве и великолепии. Казалось, от них отрываются бесконечно мелкие, блестящие частицы и медленно, тончайшими слоями осыпаются на землю.
Там, в прозрачной лазури виднелись какие-то странно освещенные полосы, дремлющие в небесах тельца облаков, дороги и знаки, непостижимые сочетания блеска, манящие глаз и душу. С лугов неслись ароматы цветов, с реки тянуло милым, влажным, пряным запахом ракиты и ивы.
А воды все шептали…
Их тихая мелодия прерывалась лишь стуком лошадиных копыт, осторожно ступавших по камням, и звоном железных ободьев, когда они попадали на камень, со скрежетом взбирались на него и стучали, съезжая. Разговор утих.
Глаза пани Борович были устремлены в искрящееся небо. Далекие воспоминания тянулись к ней из широких просторов чудесной ночи, молодые надежды возникали в сердце, уже предчувствующем закат своих грез, предел мечтаний и какое-то огромное утомление.
Сейчас это сердце раскрывалось настежь, чтобы принять все, что честный человек любит и лелеет.
Земные заботы, повседневные труды, дела и мелочи на мгновение отступили, и мать Марцинека все думала, думала о вещах и делах почти забытых…
В одном месте приходилось переезжать вброд речушку. Ступив в воду, лошади тотчас остановились, наклонили головы и принялись шумно пить.
Марцинек положил голову на колени матери и, прижавшись губами к ее огрубевшим от работы рукам, шепнул:
– Мамочка, как хорошо, что вы за мной приехали… И мы едем себе вместе… Вот хорошо-то…
Она ласково гладила его волосы и, наклонившись, по секрету неведомо от кого, прошептала ему на ухо:
– Всегда будешь любить свою мать? Всегда, всегда?
Сладкие слезы, крупными каплями упавшие из глаз мальчика, заменили ей слова ответа.
Тотчас за речкой дорога повисла на обрывистом склоне горы, поросшем терновником и чащей дикого шиповника.
Когда эти заросли поредели и раздвинулись, поблизости уже показались мерцающие огоньки деревушки, а за ней, в низине – широкое, белое от луны зеркало пруда и огоньки гавронковской усадьбы.
Лошади медленно шли в гору. Марцин выскочил из брички и полными слез глазами глядел на эти далекие, большие окна, светящиеся в темноте.
Недалеко от деревни на пригорке стояла деревянная часовенка, совсем обветшавшая от нижних бревен и до самого железного петушка на верхушке крыши.
Вокруг старушки росли буйные кусты сирени с огромными кистями цветов.
Марцинек подбежал к часовенке, взобрался на забор и наломал огромную охапку цветущих веток. Бричка отъехала и уже приближалась к деревне. Мальчик бегом кинулся по ровной уже дороге, стряхивая росу с цветов, и, запыхавшись, бросил всю цветочную охапку на колени матери.
У нее не хватило духу упрекать его за то, что он ограбил бедную, старую часовенку.
Мокрые цветочки отрывались, падали вместе с каплями росы и льнули к ее пальцам, а удушающий аромат странно пьянил ее…
VII
Получив перевод в первый класс, Марцинек запустил занятия, от прежнего его трудолюбия не осталось и следа. Осенью он еще кое-как учился, но около рождества стал отлынивать от занятий как с репетитором, так и в классе. Все теперь обращали на него меньше внимания, и он чувствовал на себе меньше обязанностей. Пани Борович умерла летом этого года. Сперва Марцинек не почувствовал этой утраты. На похоронах он принуждал себя к слезам и принимал эффектные позы, кричал и пытался броситься за гробом в могилу, зная по слухам, что так делается, и чувствуя, что это придаст ему в этот день еще большую значительность. С похорон отец забрал его в Гавронки. Весь дом был в беспорядке. Самая большая комната, где еще так недавно стоял гроб, пропахла гнилью и копотью от свечей. Борович увел Марцинека в соседнюю, где была спальня покойницы. Там царил еще больший беспорядок. Кровать была не прикрыта, простыни и одеяло лежали на полу, в деревянной плевательнице было больше плевков, чем песку. Борович сел у окна и, казалось, прислушивался, как монотонно постукивают о раму крючки, как ветер позвякивает стеклами… Марцинек всмотрелся в опустевшую кровать и тут только почувствовал, что мать умерла.
Это был конец каникул. Тотчас за тем школьная жизнь целиком поглотила его. Иногда, в моменты несчастий и катастроф, в нем просыпалось то недоумение, какое он испытал в пустой материнской комнате, – и тогда он ощущал в сердце огромную, неописуемую сиротскую скорбь. Когда в тревоге и отчаянии он устремлялся к матери, единственному своему прибежищу, перед глазами его вставала та комната, глухая и онемевшая. Отец, с удвоенной энергией ушедший в работу на своем фольварке, ибо ему самому приходилось присматривать и за домашним хозяйством, мало занимался мальчиком. Он думал в первую голову о том, чтобы набрать денег на плату за право учения, на квартиру и на книги. У Марцина не было теперь ни тонкого белья, ни лакомств. Никто уже так страстно не разделял с ним его школьних триумфов, не оплакивал неудач, не поощрял к дальнейшим усилиям. Отец узнавал только, нет ли у него двоек и колов, остальное его мало интересовало. И вокруг мальчика весь мир опустел, солнце над ним погасло, словно после сияющего дня наступил холодный, безжалостный вечер.
В это-то время Марцинек заключил тесную дружбу с некиим «Волчком». Это был первоклассник-второгодник, сын богатой ростовщицы, пани Волчковской, единственное дитя, баловень и неслыханный головорез. Он изучил всевозможные хитрости, знал досконально характер каждого преподавателя и на этом знании психологии основывал целую науку, как обставлять учителишек, списывать, подсказывать и ускользать из класса в учебное время. Он никогда не готовил ни одного урока, обманывал репетиторов и множество времени и сообразительности тратил на то, чтобы сбить с толку преподавателей. К доске он всегда выходил с чужой тетрадью, обернутой листом бумаги со своей фамилией, умел так ловко класть в латинские переводы какие-то листочки, что даже сам г. Лейм не в состоянии был найти их, все устные уроки отвечал по подсказке, письменные же гениально списывал. Неизменным обычаем Волчка были и побеги из костела по праздникам и табельным дням. Он ловко ускользал почти из-под рук ксендза-префекта, словно перед самым его носом проваливался сквозь землю, потом, через какую-то дыру под хорами, пробирался во двор и убегал на несколько часов в поля. Осенью он крал репу с пригородных огородов, зимой катался на коньках или просто так гулял. Познакомившись поближе с Марцином Боровичем благодаря тому, что их посадили на одну парту, Волчок принялся воспитывать простака. Марцин, поддавшись его влиянию, считал теперь делом чести упражняться в различных фокусах и увертках вместо того, чтобы зубрить уроки, и охотно позволял уводить себя на прогулки в учебное время.
В один из табельных дней в декабре оба они дернули за город перед богослужением, которое должно было состояться в местном костеле в десять часов. На реке был уже сносный лед, и они вдоволь накатались, потом шатались вдоль железнодорожного полотна, бродили по снегу и с наслаждением шлепали по воде. Марцин озяб и сказал Волчку:
– Слушай, ты, я иду в костел.
– Ну и осел… Такой-то ты товарищ? Вот уж и испугался ксендза…
– Не испугался, а только мне холодно.
– Вот скотина! Холодно ему. Мне вот совсем не холодно.
– Я уж пойду. Идем, Волчок! Что ты тут станешь делать?
– Ну и ступай, осел! Видали такого! Еще пожалеешь… Вроде прикидывается… мол, старый товарищ, а сам подлизывается к ксендзу.
Марцинек бегом двинулся в город. Волчок кинул ему вслед комок мерзлой земли и показал язык, а сам снова принялся кататься по льду. Борович расстегнул шинель и бежал со всех ног. Он проходил по улицам, которых никогда еще не видел в эти часы, так как в это время обычно сидел на уроках. Ему казалось, что рабочие, пенсионеры, старые барыни и даже кухарки, с корзинками возвращающиеся домой, несомненно видят его преступность. Усталый, прибежал он наконец в костел, толкнул огромную входную дверь и проскользнул в холодные сени, ведущие на хоры. Марцинек принадлежал к числу певчих, которые по окончании обедни исполняли государственный гимн.
В сенях, переходах и коридорах никого не было, и он крался на цыпочках, пробираясь к маленькой дверце, ведшей на лестницу и на хоры. Торжественное праздничное богослужение еще продолжалось. Гремел орган, и никто не услышал, как скрипнула дверь.
Марцинек, тихо ступая, стал подниматься по винтовой каменной лестнице, стремясь попасть на хоры незаметно и, таким образом, избежать записи в журнале учителя пения, игравшего на органе.
В башне было темно, и лишь кое-где на каменные ступени падал свет из узких окошек, которые извне казались лишь щелями, а с внутренней стороны образовывали довольно широкие ниши.
Марцинек прошел уже почти всю лестницу и приближался к дверцам на хоры, как вдруг похолодел от страха.
Перед самыми дверьми стоял на коленях ксендз Варгульский.
Белое пятно света падало из окошка на его голову и синюю сутану с большим воротником и позволяло рассмотреть его высокий лоб и суровое лицо.
Глаза ксендза-префекта были закрыты, руки сложены, и он горячо молился. Губы его медленно шевелились, а голова время от времени беспокойно вздрагивала.
Марцинек застыл в неподвижности, не смея дышать от ужаса.
Ксендз был строг и держал всю гимназию в паническом страхе.
Наконец Борович тихонько попятился, наткнулся на оконную нишу, втиснулся в нее, прильнул к стене и, не спуская глаз с головы ксендза, дрожал всем телом.
Между тем где-то внизу раздавался голос ксендза-каноника, поющего молитву за царя:
Боже спаси царя и императора нашего Александра…
Да будет мир в мощи твоей…
С хоров отвечали на эти молитвы. Затем наступил краткий перерыв, в тишине раздалась прелюдия к царскому гимну, и послышалось стройное и чистое пение молодежи.
Едва отзвучала первая строфа песни, как нижняя дверь на лестницу открылась, Марцина прохватило холодным сквозняком, и послышались шаги бегущего вверх человека.
Марцинек притаился и ждал. Волосы стали дыбом у него на голове, когда вплотную мимо него проскользнул инспектор.
Гимназический вельможа поднялся на лестницу и, направившись к дверям на хоры, наткнулся в темном переходе на коленопреклоненного ксендза-префекта.
– Кто это там? – спросил ксендз.
– Ах, это вы, отец… – сказал инспектор. – Я ясно приказал, чтобы гимн после богослужения пели на русском языке. Два раза повторял это учителю пения…
– Учитель пения совершенно ни при чем, – сказал ксендз спокойно, пряча в карман свой молитвенник.
– А кто же виноват?
– Я!
– Что такое? – громко воскликнул инспектор. – Я приказал петь…
– Господин инспектор, – сказал ксендз спокойно и с холодной любезностью, – ученики здесь, в костеле, будут петь гимн по-польски, и не только сегодня, а всегда.
– Что такое? – крикнул тот. – Они будут петь как я приказал! Я тут не потерплю никаких иезуитских фанаберии. Это еще что за новости? Будьте добры указать мне дверь на эти ваши хоры…
– Я, господин инспектор, могу указать вам одну лишь дверь… внизу… – сказал ксендз, кладя свою огромную ручищу на ручку двери.
Как раз гремела вторая строфа гимна:
Царствуй на страх врагам,
Царь православный,
Царствуй на славу… —
когда Марцинек увидел, что рука ксендза Варгульского отпустила ручку двери и легла на плечо пришельца. Инспектор кинулся к дверям и толкнул ксендза. Тогда префект одним движением другой руки повернул инспектора и, крепко держа его за меховой воротник, стал сносить эту персону с лестницы. Инспектор рвался, громко кричал, но весь этот шум тонул в громе органа.
Марцинек вне себя от счастья при виде столь великолепного зрелища, вышел из своего убежища и зажимая руками рот, чтобы не фыркнуть, шел по пятам ксендза-префекта.
Препроводив инспектора вниз, ксендз Варгульский открыл дверь и с силой вытолкнул его в коридор. Инспектор ударился вытянутыми руками о противоположную стену, потом остановился, оправил на себе шубу, подумал – и стал спускаться по лестнице.
Между тем ксендз, выглянув в коридор и убедившись, что никто этой сцены не заметил, повернулся, ощупью шагнул в темноте и наткнулся на Марцинека. Тотчас он с беспокойством открыл дверь и подтащил мальчугана к свету.
Борович с храбростью отчаяния задрал голову в уверенности, что теперь уж ничто его не спасет, что его выгонят на все четыре стороны из гимназии или спустят с него семь шкур.
– Ты что тут делаешь, дурень? – воскликнул ксендз-префект.
– Ничего не делаю, ваше преподобие.
– Почему ты не на хорах?
– Мне надо было выйти, ваше преподобие.
Ксендз крякнул, откашлялся и тихо спросил его:
– Видел?
– Видел, – ответил Марцин с решимостью отчаяния, хотя и не знал, хорошо это или плохо.
– Слушай же, осел этакий, если ты пикнешь хоть словечко, о том, что тут видел, я тебе покажу! Будешь болтать?
– Не буду болтать, ваше преподобие.
– И матери не станешь рассказывать?
– И матери не стану. У меня нет матери.
– Все равно! И отцу?
– И отцу не стану.
– И никакому товарищу, никому решительно?
– Никому, никому решительно.
– Ну, смотри, заруби себе на носу, осел несчастный!