355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Жеромский » Сизифов труд » Текст книги (страница 13)
Сизифов труд
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:21

Текст книги "Сизифов труд"


Автор книги: Стефан Жеромский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

XIV

Тусклый осенний свет вливался в помещение класса, наполняя его унылым и скучным полумраком. Только что вышел «грек», с которым семиклассники переводили диалоги Лукиана, и вскоре должен был появиться учитель истории. Все ученики были в сборе. Из шестого класса в седьмой перешло едва двадцать три человека. Пришельцы застали пять второгодников. Они-то и задавали в классе соответственный тон и шик. Один из них, бледный и тощий мужчина в гимназическом мундире, наскоро рассказывал похабный анекдот собравшемуся около его парты кружку гимназистов, которые ежеминутно разражались гомерическим смехом. В другом углу Борович оживленно пикировался с Валецким, прозванным «Фигой». Валецкому было всего семнадцать лет. Это был мальчуган такого маленького роста, что, к смертельному его отчаянию, его принимали за третьеклассника. Учился он превосходно и лишь из-за «дурного поведения» фигурировал в списке как «второй ученик», уступив пальму первенства Шлеме Гольдбауму. Плохую отметку по поведению, то есть четверку вместо пятерки, Валецкий получал за необыкновенную строптивость.

Не было недели, чтобы этот хорошенький мальчик не сцеплялся с кем-нибудь из учителей. На каждое замечание он отвечал если не остроумной колкостью, то по крайней мере многозначительным кашлем или испепеляющим взглядом глаз, похожих на два алмаза. Вся литературно-боклистская группа старалась завоевать «Фигу», но он избегал нечестивых разговоров. У него было несколько сестер; он был единственным сыном У матери, владелицы небольшого писчебумажного магазина, католички. Она, как агент тайной полиции, контролировала каждый шаг сына, вырывала у него из рук не только вольнодумные, но вообще все так называемые «вредные книги», деспотическим образом вмешивалась во внутреннюю жизнь этого одаренного семиклассника, требуя, чтобы он добросовестно рассказывал ей содержание своих разговоров с товарищами, исповедовался в своих сокровенных помыслах, которые она заранее осуждала, открывал все свои мечты и планы. Руководимый таким образом, строптивый Томаш принужден был избегать участья в спорах, больше того, не имел права и слушать «дурные» мысли, чтобы, упаси боже, не допустить до них себя самого.

Узда, в которой держала «Фигу» мать, обожавшая его, доводила юношу до скрытой, глухой ярости. Тем не менее он подчинялся, так как действенный бунт против родительницы не имел доступа в его сердце. «Фига» верил лишь в то, что утвердила и сочла достойным его мать. Повинуясь ее желанию, он учился лучше всех «литераторов», хотя собраний не посещал: он читал все, что было необходимо для писания русских сочинений, но не брал еще в руки ни одной безбожной книги. Борович не упускал случая подразнить «Фигу», поэтому между ними шла вечная борьба.

Господин Кострюлев, преподаватель истории, вошел в класс и поднялся на кафедру. Это был русификатор в самом грубом значении слова. Почти на каждом своем уроке он касался вопросов, мучительных для польской молодежи (если бы только она это могла чувствовать), развивал их и заставлял выучивать множество совершенно излишних фактов сверх гимназического курса. В учебнике истории Иловайского[44]44
  Иловайский Дмитрий Иванович (1832–1920) – историк и публицист дворянско-монархического направления, автор учебников по истории русского государства, широко распространенных в начальных и средних школах царской России.


[Закрыть]
было лишь краткое упоминание о падении Польши, разумеется в «истинно русском» духе. Кострюлев не ограничился им и «в дополнение» приносил с собой какие-то рукописные фолианты, откуда вычитывал разные скандальные истории. В этот день, вызвав и наскоро спросив одного ученика, он развернул свой манускрипт и, бросая ядовитые улыбочки и взгляды, принялся читать. Он долго и пространно останавливался на истории «добровольного» православия в Литве, приводил примеры корыстолюбия католических ксендзов, скандальные сцены из их жизни и т. д. Урок уже подходил к концу, когда, видимо для того, чтобы проиллюстрировать положение вещей убедительным фактом, он стал излагать историю конфискации большого женского монастыря в окрестностях Вильно.

– Когда монахини были вывезены, – рассказывал он, – выборные занялись обследованием здания. Во время обыска в одной из келий случайно обнаружили потайную лестницу, ведущую в подземелье, где глазам вошедших представилось невыносимое зрелище. В подземелье стояло множество маленьких деревянных гробиков, почти одного размера, заключавших в себе трупики новорожденных детей. Одни из этих гробиков, видимо, уже совершенно истлели и рассыпались в прах, но были и совершенно новые, сверкающие белизной сосновых досок.

Педагог на миг прервал чтение и окинул взглядом слушателей. И тут Валецкий поднялся с места и резко сказал:

– Господин учитель!

– Ну, что там? – спросил Кострюлев, поправляя свое синее пенсне.

– Господин учитель! – говорил «Фига» взволнованным, дрожащим голосом, но в высшей степени дерзким. – Я… то есть… я от имени моих товарищей… учеников седьмого класса, прошу вас не читать здесь такого рода вещей.

– Что такое? – вскричал, вскакивая с места, историк.

Валецкий приподнялся на цыпочки и, опершись руками на парту, наклонившись вперед, продолжал, все повышая голос, режущий как дамасский клинок.

– Я католик и не имею права слушать то, что вы здесь читаете. Поэтому от имени всего класса, от имени… всего класса…

– Молчать, сопляк! – заорал учитель, спускаясь с кафедры.

Из всех эпитетов, какие мог услышать маленький католик, этот задевал его болезненней всего. Слово «сопляк» пронзило его как штык. Поэтому ноздри его классического носа стали вздрагивать, брови полезли на лоб, лицо побледнело как бумага.

– Я не желаю слышать того, что вы читаете! – крикнул он во весь голос. – Этого нет в учебнике, и, кроме того, это клевета и гнусная ложь! Гнусная ложь! Я от имени всего класса…

Кострюлев буркнул что-то под нос, поспешно сложил свою рукопись, журнал, учебник Иловайского и стремительно выбежал из класса. Валецкий уселся на место, подпер кулаками голову и не двигался. В классе воцарилась тишина. Не слышно было ни шороха, ни даже дыхания. И вдруг Борович произнес вполголоса, хотя во всеобщей тишине показалось, будто он крикнул:

– Ну и пламенный католик!

Валецкий тотчас поднял голову, обернулся, сощурил глаза и шепнул сквозь стиснутые зубы:

– Да! Ты… либертин!

– Помидоровец, – ответил ему Борович. – Он, видите ли, «от имени всего класса»…

Едва он успел вымолвить эти слова, как дверь с шумом распахнулась и в класс вошел весь гимназический штаб. Директор быстрыми шагами подошел к первым партам и, колотя по ним кулаками, закричал:

– Это что такое? Бунт? Бунт? Бунт?! Я вам покажу! Сию минуту вон, весь класс! Вон! Вы воображаете, что я отступлю! Валецкий! – крикнул он в бешенстве, – сюда!

«Фига» решительным шагом вышел на середину класса и стал перед директором.

– От горшка два вершка, школьник, молокосос! – захлебывался Кострюлев. – И вот этакий… против меня… Протест!.. Я во имя науки, а ты, сморчок!..

– Да… – сказал «Фига» хриплым басом, который поминутно срывался на дискант, – от имени всего класса… Мы бываем на исповеди, исповедуем нашу религию… Да, наконец, я ничего не хочу… Пусть он прочтет господину директору и всем то, что мы тут сейчас слышали! Пусть он это прочтет. Я ничего… только пусть он это прочтет! Если вы, господа…

Голос его прерывался и как-то странно дребезжал от чрезмерного возбуждения.

– Это кто же «он»? – спросил вдруг инспектор.

– Ну, он… учитель Кострюлев… – сказал презрительно «Фига», не поворачивая головы в сторону историка.

– Слышите, господа? – торопливо спросил тот.

Инспектор между тем уже предпринимал формальное следствие. Обернувшись к классу, он решительным голосом спрашивал:

– Уполномочили вы Валецкого заявить протест?

Ученики молчали.

– Кто уполномочивал Валецкого? Виновным, которые признаются немедленно, наказание будет наполовину уменьшено. Позднее педагогический совет будет неумолим.

Ему снова ответили молчанием. Ни один из одноклассников не сговаривался с Валецким, между тем по закону товарищества его нельзя было выдавать. Никто не знал, что делать. Все сидели в полной растерянности, ища спасения в молчании и боясь шевельнуться, точно толпа крестьян, застигнутая врасплох. Инспектор, опытный следователь, был к этому приготовлен и тотчас изменил метод допроса.

– Значит, не признаетесь? Ладно. Гольдбаум, вы уполномочивали Валецкого?

Первый ученик медленно поднялся с места и стоял, сгорбившись и глядя в землю.

– Ну что же, участвовали вы в бунте?

– Я сегодня не разговаривал в классе… У меня сегодня очень болит голова.

– Отвечайте прямо! – прервал его директор.

– Я иудейского вероисповедания… – тихо сказал Гольдбаум.

Инспектор водил глазами по классу и задержал их на своем любимце.

– Борович! Вы были в сговоре с Валецким, давали ему какие-нибудь поручения?

Марцин поднялся из-за парты и молчал, смело глядя в глаза инспектору.

– Так как же?

– Я не мог подговаривать Валецкого выступить, так как считаю очень полезными те дополнения, которые нам читал господин учитель Кострюлев. Это был критический взгляд на махинации иезуитов в клонившейся к упадку Польше. Мне кажется, что все мы с удовольствием слушали сверхпрограммные замечания. И должен признаться, что Валецкий протестовал лишь от своего собственного имени.

Остальные с напряженным любопытством прислушивались к ответу Боровича, который выводил их из трудного положения. Все почувствовали, что Марцин, сваливая всю вину на Валецкого, рассеивает подозрение в бунте, а главное, уменьшает и степень вины самого виновника. Поэтому, когда инспектор стал задавать вопросы всем по отдельности, они ответили почти слово в слово то же, что сказал Борович. Валецкий, говорили они, вспылил без оснований, так как учитель не читал ничего страшного. Он говорил то же самое, что написано в учебнике, только иллюстрировал это соответственными примерами. Во всем классе нашелся один только «помидоровец», некий Рутецкий, который на вопрос, сговаривался ли он с Валецким, вопреки ожиданиям учителей и товарищей, сказал:

– Да.

Его поставили рядом с Валецким, а после того как следствие было закончено, вывели из класса. Когда преподавательский штаб вышел за дверь, все вскочили с мест, сбились в группки и принялись шумно обсуждать случившееся.

– Если это не последнее свинство, – сказал низким басом самый старший в классе второгодник, за свой могучий нос прозванный «Перцеедом», – так пусть мне сейчас Гольдбаум даст по уху…

– Интересно, что мы еще могли сделать? – спросил Борович, чувствуя, что намекают на него. – Почему же вы, коллега, совершили то же «свинство»?

– Почему? Смешно… Почему? Будто я знаю – почему? А только «Фигу» вышвырнут на улицу…

– Не думаю, а впрочем, ничего не поделаешь! – вспылил Марцин. – Если ему охота защищать «помидоров», так это не причина, чтобы из-за него нас всех вышибали. Что касается меня, то я решительно утверждаю, что Кострюлев был совершенно прав. В исторической науке целью является истина, истина и еще раз истина. Нужно иметь собственное мнение. Или оно у тебя есть, и в таком случае нельзя защищать польско-иезуитских убийц незаконных детей, или, если ты рупор попов…

– Разумеется! – поддакнули ему со всех сторон.

Между тем из находившейся рядом учительской слышался шум, сквозь который все время пробивался резкий голос Валецкого. По коридору то и дело пробегали классные надзиратели. Инспектор не явился на урок логики, который как раз должен был состояться в седьмом классе. Примерно через час после того, как увели Валецкого, гимназисты увидели сквозь застекленную дверь шляпу и физиономию его матери, рысью бегущей по коридору в сопровождении господина Мешочкина. Лицо ее было смертельно бледно, глаза вытаращены, а ноздри вздрагивали совсем как у сына.

– Повторяю, это свинство, умноженное на подлость, – снова пробормотал «Перцеед», подкручивая кверху усики и расчесывая гребешком вихор.

Говор за стеной все усиливался, то переходил в беспорядочный галдеж, спор, дикую свару, то вдруг совсем утихал. В какой-то момент послышался крик Валецкого, судорожный, отчаянный… Гимназисты бросились к дверям, повскакали на лавки, приподнялись на цыпочки и сквозь верхние стекла выглянули в коридор. Они увидели в дверях Валецкого, окруженного тремя сторожами и паном Пазуром, которые тащили его. «Фига» метался и рвался из рук, как пойманная в капкан лисица. Неподалеку от учительской стояла его мать. Лицо ее ничего не выражало, только губы минутами как-то странно оттопыривались и левое веко дрожало. Когда «Фигу» вытащили в дверь комнаты, называемой «запасной», Валецкая быстро направилась к выходу. Она шла У самой стены и что-то бормотала про себя… Вскоре пришел в класс Рутецкий, приговоренный к длительному заключению в карцер, и сообщил, что «Фиге», с согласия матери, заменили исключение с «волчьим билетом» – поркой…

В половине следующего урока, который вел всегда спокойный математик, дверь приоткрылась, и господин Маевский впустил в класс Валецкого. Лицо несчастного бунтовщика было так налито кровью, что казалось почти черным. Нижняя губа была оттопырена, как у матери, верхняя закушена белыми зубами, глаза запали и прятались под страдальчески нахмуренными бровями. Он шел на свое место медленно, как бы ощупью. Перед тем как сесть, он бросил быстрый взгляд на Боровича. Марцин задрожал. Страшный это был взгляд.

XV

В начале третьей четверти, вернувшись с рождественских каникул, ученики седьмого класса застали нового товарища. Это был Бернард Зыгер, исключенный из седьмого класса какой-то варшавской гимназии. Никто из клериковчан не располагал точными сведениями, почему, собственно, Зыгер был изгнан из Варшавы и принят в Клерикове. Ходили неопределенные слухи, что это «птичка». И лишь позднее один из восьмиклассников, которому случилось побывать на праздниках в Варшаве, пролил свет на это дело, рассказав, что таинственный пришелец был исключен за «неблагонадежность». В клериковскую гимназию, согласно тем же сведениям, ему удалось поступить с особого разрешения попечителя округа, который будто бы дал это разрешение в результате заступничества какой-то влиятельной особы.

В новой гимназии Зыгер был тотчас окружен особыми заботами. Жил он у господина Кострюлева, один, и вне стен школы не имел права встречаться с товарищами. В гимназии о нем тоже пеклись с усердием, не оставлявшим желать лучшего. Ежедневно кто-либо из уполномоченных лиц – господин Маевский, инспектор, директор, Мешочкин – обыскивал его ранец, все читали ему еще более строгие нотации, чем другим, отвечать же уроки вызывали беспрестанно. Бернарду Зыгеру было лет восемнадцать-девятнадцать, он был среднего роста, коренаст, слегка рябоват. Черты лица имел выразительные, нос большой, глаза неопределенного водянистого цвета. Глаза эти смотрели спокойно, но как-то по-особому внимательно. Зыгер никогда не обнаруживал страха или злости, когда его беспокоили, когда ему повелительным тоном что-нибудь «строго воспрещали». Лицо его сохраняло постоянное выражение, которое можно было скорей всего назвать учтивой насмешкой.

Лучшие головы седьмого класса уже после нескольких уроков заметили, что Зыгер «соображает». Он решал математические примеры не то чтобы с налета, но проворно, переводил «Disputationes Tusculanae»[45]45
  «Тускулакские беседы» (лат.).


[Закрыть]
Цицерона медленно, но самостоятельно, писал сочинения по литературе и логике на четыре – словом, это был хороший ученик.

Из короткого разговора перед богослужением в один из табельных дней, когда занятые малышами надзиратели не мешали беседовать, боклисты узнали, что новенький не только читал Бокля и Дрепера, но и такие сочинения, о которых в Клерикове и слыхом не слыхали. Зыгер жил одиноко. Прямо из гимназии он шел домой. На прогулку, на каток, за мелкими покупками – только в сопровождении цербера Кострюлева. Аборигены седьмого класса наблюдали его пристально, с любопытством и не без примеси неприязни и зависти. Уже одно то, что Зыгер прибыл из Варшавы, сердило всех, кто ничего не знал за пределами Клерикова. Его учтивую любезность принимали за высокомерие и аристократизм, ироническое молчание на переменах, когда ученые слависты выкладывали друг перед другом свои познания, – за невежество в области общественных наук.

Некоторые трудности были у Зыгера с посещением уроков польского языка. Сперва власти воспретили ему доступ на уроки преподавателя Штеттера и лишь по истечении месяца дали свое позволение.

В этот день урок «местного» языка был последним, то есть пришелся между двумя и тремя часами дня. Штеттер по обыкновению вошел в класс с выражением неприязни на лице, сел и тотчас назвал чью-то фамилию, попросив перевести с польского на русский стихотворение Чайковского[46]46
  Чайковский Антоний (1816–1873) – польский поэт-романтик.


[Закрыть]
под названием «Паук».

Тот, кого постигла эта скучная участь, желая увильнуть, принялся болтать (конечно по-русски):

– Господин учитель, у нас новый ученик.

– Новый товарищ, гимназист из Варшавы… – дурашливо подхватили другие.

– Новый ученик? – с удивлением спросил Штеттер. – Где, какой ученик?

Зыгер встал с места и поклонился учителю.

– А… – пробормотал Штеттер. – Ваша фамилия?

– Зыгер, – сказал новый ученик.

Учитель принялся искать эту фамилию в алфавитном списке на букву «3» и не нашел.

– Вы говорите… Зыгер?

– Да. В бумагах и метрике было написано: Sieger, как писали свою фамилию мой отец и дед, поэтому ее, вероятно, записали на «С», Но меня зовут Бернард Зыгер, зет, игрек.

Учитель взглянул на ученика, и в его грустных глазах мелькнул веселый огонек.

– Пусть будет Зыгер… – сказал он. – Вы хотите посещать уроки польского языка?

– Разумеется! – по-русски ответил Зыгер. – Ведь это наш родной язык…

Штеттер скользнул быстрым взглядом по застекленным дверям, по лицу ученика, по классному журналу и шевельнул губами, словно произнося какое-то слово, которого, однако, никто не расслышал. Мгновение спустя он сказал:

– Ну… читайте!

Зыгер взял книжку, составленную профессором Вежбовским, и стал читать указанный ему отрывок. Его товарищи, видя, что представление окончено и начинается обычная «отечественная скука», принялись готовить уроки, открыто читать посторонние вещи или просто устраивались соснуть под шумок. Более воспитанные, привыкнув соблюдать приличия, устремили глаза на страницу с «Пауком», другие рассматривали стены, окрашенные в синеватый цвет, широкие коричневые бордюры, желтый столик кафедры, черную доску, стекла, затуманенные паром… Между тем Зыгер прочел и перевел на русский язык несколько строф стихотворения, затем стал разбирать предложения с логической и синтаксической точки зрения. Все обратили внимание, что он делал это чрезвычайно тщательно и что разбор он производил по-польски. Штеттер, облокотившись на стул, поднял опущенную голову и, барабаня пальцами по столу, исподлобья рассматривал Зыгера. Польские названия подлежащего, сказуемого, дополнения, существительного, местоимения, числительного, отглагольного существительного – все звучало здесь так странно, так как-то потешно, что ученики, слыша это впервые, со смехом поглядывали то на учителя, то на ученика, внимательно и сосредоточенно занимавшегося своим делом. Закончив разбор всего стихотворения, Зыгер положил книжку на парту. Учитель открыл свою личную записную книжечку, классный журнал, взялся за перо и, вертя его в пальцах, о чем-то глубоко задумался.

– Довольно… – сказал он, наконец. – Я должен вам поставить отметку. Но какую? Что я вам поставлю? У меня нет… отметки, господин Зыгер…

Говоря это, он вновь и вновь смотрел на нового ученика, словно не в силах оторваться от его лица. Зыгер стоял за партой, меряя Штеттера спокойным, внимательным взглядом.

– Скажите мне, – сказал учитель, – что вы читали, в каком направлении?

– Читал… да так, самые разные вещи.

– А по польской литературе?

– Это мы изучали систематически, по периодам.

– Так, так… – говорил Штеттер, как-то забавно смахивая рукой песок со страницы классного журнала, – ну, и что же это за периоды?

– Произведения Золотого века[47]47
  Золотой век… – Золотым веком польской литературы называют период XVI – качало XVII века. В это время творили выдающиеся польские поэты-гуманисты: М. Рей (1505–1569), Я. Кохановский (1530–1584), С. Клонович (1545–1608), Ш. Шимокович (1558–1629) и др.


[Закрыть]
мы читали довольно бегло, зато романтиков очень подробно.

– Кто это… мы? – спросил учитель гораздо тише и глядя на дверь.

– Это там, в Варшаве… мы… сами…

– Что же вы читали, например, из Мицкевича?

– Да, пожалуй, что… Правда, некоторых вещей мы никакими способами не могли достать…

– Об этом я не спрашиваю, не желаю знать! Какое же произведение вам понравилось больше всего?

– Как сказать? Третья часть «Дзядов»… «Импровизация»… «Пан Тадеуш», «Книги пилигримства польского»…[48]48
  «Книги пилигримства польского» – то есть «Книги народа польского и польского пилигримства» (1832), философско-публицистическое произведение Мицкевича, написанное стилем библейской прозы.


[Закрыть]

Штеттер умолк. Мгновение спустя он еще спросил:

– Ну, а что вы знаете о Мицкевиче?

Ученик ясно, внятно и очень подробно рассказал на русском языке о молодости поэта, о «Союзе променистых», филоматах и филаретах,[49]49
  Общество променистых (лучистых), общество филоматов (любящих науку), общество филаретов (любящих добродетель) – организации патриотически настроенной молодежи Виленского университета, существовавшие в 1817–1823 годах. А. Мицкевич входил в общество филоматов и в 1823 году вместе с другими членами организации был арестован царскими властями, заключен в тюрьму, а потом выслан в Россию.


[Закрыть]
об аресте, заточении и ссылке. Потом он совершенно неожиданно переехал из Вильна в Варшаву и, повернувшись уже не к преподавателю, а к классу, принялся на превосходном, прямо-таки изысканном русском языке, с похвальным отсутствием «полонизмов» красноречиво излагать нападение подхорунжих на Бельведер в ночь на 29 ноября.[50]50
  Вечером 29 ноября 1830 года группа членов тайного общества и подхорунжих, учащихся офицерской школы, напала на Бельведерский дворец с целью убить великого князя Константина, главнокомандующего польской армией и фактического наместника русского царя в Польше. Это послужило сигналом к началу восстания 1830–1831 годов.


[Закрыть]

Ошеломленный учитель, стремясь поскорей прервать это изложение, спросил:

– Быть может, вы знаете что-нибудь наизусть?

– Да, кое-что знаю.

– Прочтите.

Зыгер закрыл книгу, минутку подумал и тотчас заговорил негромким, но звучащим как благородный металл голосом:

 
Нам велели не стрелять. Чтоб виднее было…[51]51
  «Нам велели не стрелять…» – строки из стихотворения А. Мицкевича «Редут Ордана» (1832), повествующего об одном из эпизодов восстания 1830–1831 годов. Перевод С. Кирсанова.


[Закрыть]

 

Услышав эти слова, Штеттер вскочил на ноги и замахал руками, но Зыгер не умолк. Словно отброшенный его взглядом, учитель сел на свой стул, подпер голову руками и не сводил глаз со стекол в верхней части двери. В классе стояла тишина. Все глаза устремились на юношу, читавшего вслух «польские стихи». Он читал ровно, спокойно, с чувством меры, но вместе с тем с какой-то внутренней силой, которая таилась в самих словах и иногда, при паузах и ударениях, вырывалась наружу. Странные, неслыханные слова приковывали внимание, могучая картина боя разворачивалась перед глазами слушателей – и вдруг оратор повысил голос:

 
Когда, штык твой увидав, турок еле дышит,
А посольство Франции стопы твои лижет, —
Лишь Варшава на тебя смотрит непреклонно
И грозит стащить с твоей головы корону.
 

Учитель зашикал и затряс головой. Тогда из-за парты вылез «Фига». Валецкий подкрался к дверям, приподнялся на цыпочки и, внимательно следя за коридором, махнул рукой Зыгеру, чтобы тот продолжал. Это было уже не чтение произведения великого поэта, а обвинение, произносимое польским школьником и заключенное в события битвы. Это было его собственное творение, его прямая речь. Каждая картина давно проигранной борьбы, вырываясь из уст оратора, звучала жаждой участия в этом обреченном деле. Детские и юношеские чувства, тысячекратно оскорбленные, неслись теперь к слушателям, воплощенные в слова поэта, взрывались среди них, как гранаты, свистели, как пули, окутывали души наподобие взметенных боем клубов дыма. Одни слушали выпрямившись, другие встали и приблизились к оратору. Борович сидел, сгорбившись, подперев кулаком подбородок и вперив горящие глаза в Зыгера. Его мучило странное чувство – будто все это он уже когда-то слышал, будто где-то даже видел собственными глазами, но не знал, что будет дальше, – и слушал, слушал с отвращением и злостью, но и с дрожью странной боли в груди. Вдруг Зыгер стал читать:

 
…Мне не раз встречалась
Горстка наших, что с толпой москалей сражалась,
Когда «пли» и «заряжай» сутки не смолкало,
Когда горло дым душил, рука отекала,
Когда слышали стрелки команду часами
И уже вели огонь без команды, сами.
Наконец, без памяти, без соображенья,
Словно мельница, солдат делает движенья:
К глазу от ноги – ружье, и к ноге от глаза.
Вот он хочет взять патрон и не ждет отказа,
Но солдатский патронташ пуст. Солдат бледнеет:
Что теперь с пустым ружьем сделать он сумеет?
Руку жжет ему оно. Выходов других нет.
Выпустил ружье, упал. Не добьют – сам стихнет.
 

Борович закрыл глаза. Он нашел, все нашел. Это тот самый солдат, о котором ему несколько лет назад говорил охотник Нóга на пригорке у лесной опушки. Тот самый, забитый нагайками, лежащий в окровавленной могиле под пихтой. Сердце Марцина вдруг рванулось, словно хотело выскочить из груди, тело его сотрясалось от внутреннего рыдания. Он крепко стиснул зубы, чтобы не заплакать в голос. Ему казалось, что он не выдержит, что сейчас умрет от горя. Штеттер, выпрямившись, сидел на своем месте. Глаза его были как всегда полузакрыты, только теперь из них время от времени выкатывалась слеза и стекала по бледному лицу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю