Текст книги "Библиотека фантастики и путешествий в пяти томах. Том 5"
Автор книги: Стефан Цвейг
Соавторы: Константин Паустовский,Джон Эрнст Стейнбек,Александр Казанцев,Глеб Голубев,Алан Маршалл
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
Мне трудно писать о своих родных местах – о северной Калифорнии. Казалось бы, что может быть проще, ведь я знал эту полоску суши, вдающуюся в Тихий океан, лучше, чем какое-либо другое место на всем земном шаре. Но для меня в понятии «родина» нет единства, оно состоит из множества слоев, и, положенные один поверх другого, они сливаются в расплывчатое пятно. То, что там сейчас, перекрывает воспоминания о том, как там было раньше, а на это ложится моя жизнь тех лет, и под конец клубок запутывается и о сколько-нибудь объективном подходе почти не приходится думать. Вот на месте этой четырехрядной бетонированной автострады со стремительно летящими по ней машинами я помню извилистую, узкую дорогу в горах, по которой упряжки степенных мулов таскали дроги с лесом. Они возвещали о своем приближении тоненьким, мелодичным перезвоном колокольчиков, привязанных к хомутным клешням. Салинас был маленький-премаленький городок: мелочная лавка под высоким деревом, кузница, а перед ней скамейка, на которой можно было сидеть и слушать стук молота по наковальне. Теперь тут на милю в окружности расползлись небольшие одинаковые домишки – тем более одинаковые, что всех их роднит желание хоть чем-нибудь отличаться друг от друга. А вон на том холме была дубовая роща, зелень которой казалась совсем темной по сравнению с высохшей травой, и лунными ночами оттуда доносилось завывание койотов. Вершину этого холма срыли под радиорелейную телевизионную вышку, она вымахнула высоко в небо и передает мельтешащее изображение в тысячи крохотных домишек, которые, как тли, сползлись к автомобильным магистралям.
Самая обычная воркотня, не правда ли? Я ведь никогда не восставал против перемен, даже если их величали прогрессом, но теперь мне было неприятно, что в местах, которые я считал своими, полным-полно всяких пришельцев и они развели там шум, грохот и, разумеется, навалили горы мусора, кольцом окружающие города. А этим чудакам в свою очередь будут неприятны новые поселенцы. Я помню, как в нас, в ребятах, проявлялась свойственная человеку неприязнь к чужакам. И мы, здешние уроженцы, и наши родители почему-то заносились перед новоселами, варварами, forestieri [34], а они, нездешние, враждовали с нами и даже сочинили про нас непочтительные стишки:
Здесь первый житель был горняк,За ним явилась шлюха.И знатный род их не иссяк,Он славен силой духа.
Мы в свое время вызывали ярость у испано-мексиканцев, а те – у индейцев. И может быть, здесь разгадка, почему людям становится так неуютно возле секвой. Эти аборигены были уже совсем взрослыми деревьями в ту пору, когда на Голгофе совершилось политическое убийство. А когда Цезарь, спасая Римскую республику, привел ее в упадок, они были еще только среднего возраста. Для секвой все мы чужаки, все мы варвары.
Иной раз общую картину перемен искажают перемены, происшедшие в нас самих. Комната, которая казалась нам раньше такой просторной, будто съежилась, гора превратилась в холм. Но на сей раз таких иллюзий у меня не было. Я помню мой родной Салинас, когда он с гордостью насчитывал целых четыре тысячи жителей. Теперь в нем восемьдесят тысяч, и он очертя голову в возрастающей прогрессии набирает темп: через три года сто тысяч, а через десять лет, может быть, все двести, и конца этому не видно. Даже любители больших чисел и поклонники грандиозных масштабов начинают тревожиться и мало-помалу осознают, что предел насыщения когда-нибудь наступит и прогресс превратится в прогрессию, ведущую ко всеобщему удушению. А как решить эту задачу – еще никто не знает. Ведь нельзя запретить людям рождаться на свет божий – во всяком случае, пока еще нельзя.
Я уже говорил о появлении в нашем обиходе передвижных домов-мобилей и о некоторых преимуществах, которыми пользуются их владельцы. Мне казалось, что таких жилищ очень много у нас на Востоке и на Среднем Западе, но в Калифорнии их как сельдей в бочке. Парки мобилей встречаешь повсюду – они вползают на склоны холмов, скатываются к речным руслам. И в связи с ними возникает новая проблема. Владельцы мобилей пользуются на стоянке всеми местными удобствами, а также медицинским обслуживанием, школами, охраной полиции, правом на пособие нуждающимся, и пока что налогов за это с них не взимают. На все виды местного благоустройства идут отчисления с налога на недвижимость, от которого мобили освобождены. Правда, собственники автотранспорта облагаются определенным сбором, но эти суммы поступают в распоряжение окружных и городских органов только на ремонт и расширение сети дорог. Таким образом, владельцам недвижимой собственности приходится содержать рой иждивенцев, и им это становится не по нутру. Но наша налоговая система и наше отношение к ней складывались издавна. Нам претит мысль о возможности взимания подушной подати, о налогах на то или иное бытовое обслуживание. Понятие недвижимости как источника и символа богатства глубоко укоренилось в нашем сознании. А теперь огромное количество людей нашло способ обходиться без нее. Им можно было бы поаплодировать, ибо в общем-то ловкачи, увертывающиеся от налоговых платежей, восхищают нас, но такое раскрепощение все более тяжким бременем ложится на чужие плечи. В самом ближайшем времени – теперь это уже ясно – нам придется выработать совершенно новую налоговую систему, иначе все тяготы, падающие на недвижимость, будут настолько обременительны, что никто не сможет позволить себе такую роскошь, ибо из верного источника дохода собственность превратится в сущее наказание, и этот парадокс украсит собой вершину пирамиды всех прочих парадоксов нашей жизни. В прежние времена на перемены нас вынуждали идти превратности климата, бедствия, эпидемии. Hыне над нами тяготеет биологическое преуспевание рода человеческого. Мы одолели всех своих врагов, кроме самих себя.
В молодости я хорошо знал Сан-Франциско; будучи начинающим писателем, ютился на его чердаках, в то время как другие подвизались в Париже в качестве пропавшего поколения. В Сан-Франциско я оперился, я лазил по его холмам, спал в его парках, работал в его доках, маршировал и горланил в его бунтарских шеренгах. В какой-то степени он принадлежал мне, пожалуй, не меньше, чем я ему.
В честь меня Сан-Франциско показал себя в тот день во всей красе. Я увидел его через залив, с магистрали, которая, минуя Сосолито, вбегает прямо на мост Золотых ворот. Вечернее солнце позолотило и высветило его, и он стоял передо мной на холмах – величественный град, какой может привидеться только в радужном сне. Город, раскинувшийся на холмах, много выигрывает по сравнению с равнинными городами. Нью-Йорк сам громоздит у себя холмы, вздымая ввысь свои небоскребы, но мой бело-золотой акрополь, поднимающийся волна за волной в голубизну тихоокеанского неба, – это было нечто волшебное, это была писаная картина, на которой изображался средневековый итальянский город, какого и существовать не могло. Я остановился на автомобильной стоянке полюбоваться им и ведущим к нему ожерельем моста над входом в пролив. По зеленым холмам – тем, что повыше, с южной стороны, – влачился вечерний туман, точно отара овец, возвращающихся в овчарни золотого города. Никогда я не видел его таким прекрасным. В детстве всякий раз, как мы собирались в Сан-Франциско, меня так распирало от волнения, что несколько ночей до поездки я не спал. Сан-Франциско навсегда оставляет на тебе свою печать.
Наконец я проехал по огромной арке, подвешенной на тросах, и очутился в так хорошо знакомом мне городе.
Он был все такой же – уверенный в себе, настолько уверенный, что ему ничего не стоило и приласкать человека. Он благоволил ко мне в те дни, когда я был беден, и не возражал против моей временной платежеспособности. Я мог бы оставаться здесь до бесконечности, но мне надо было в Монтерей – отправить оттуда мой избирательный бюллетень.
В дни моей молодости в округе Монтерей, на сто километров южнее Сан-Франциско, все были республиканцами. У нас в семье все тоже были республиканцы. Я, наверно, так и остался бы приверженцем республиканской партии, если бы не уехал оттуда. К демократам меня толкнул президент Гардинг, а президент Гувер утвердил меня там. Я вдаюсь в свою личную политическую историю только потому, что мой опыт в этой области вряд ли уникален.
Я приехал в Монтерей, и сражения начались сразу. Мои сестры все еще республиканки. Из всех войн гражданские междоусобицы бывают самыми жестокими, а уж что касается споров о политике, то в семьях они приобретают особенно яростный и неистовый характер. С посторонними я могу говорить на политические темы хладнокровно, проявляя аналитический подход к делу. С сестрами это было просто немыслимо. К концу каждого такого спора мы задыхались от ярости и чувствовали себя совершенно опустошенными. Компромиссов нам не удавалось достичь ни по одному пункту. Пощады никто из нас не просил и не давал.
Каждый вечер мы обещали:
– Будем хорошие, добрые, будем любить друг друга. О политике сегодня ни слова.
А через десять минут мы уже орали во все горло:
– Джон Кеннеди такой-сякой…
– Ах, вот оно что! Как же тогда вы терпите Дика Никсона?
– Спокойно, спокойно! Мы же разумные люди. Давайте вникнем в это как следует.
– Я уже вникла. Что ты скажешь об афере с шотландским виски?
– Ну, если уж выдвигать такие доводы, то что ты скажешь об афере в бакалейной лавке в Санта-Ана, красавица моя?
– Отец перевернулся бы в гробу, если бы услышал, что ты тут несешь.
– Отца вы, пожалуйста, не приплетайте. Он был бы теперь демократом.
– Нет, вы слышали что-нибудь подобное? Роберт Кеннеди скупает бюллетени мешками.
– Что же, по-твоему, республиканцы никогда не покупали голосов? Ох, не смеши меня!
И так без конца и все с таким же накалом. Мы выкапывали из-под земли устаревшее обычное оружие и оскорбления и швыряли ими друг в друга.
– Коммунистом заделался!
– А от тебя подозрительно отдает Чингисханом.
Это было ужасно. Услыхав такие наши разговоры, человек посторонний вызвал бы полицию, чтобы предотвратить кровопролитие. И мне кажется, мы были не единственные. В домашней обстановке нечто подобное творилось, наверно, по всей стране. Язык прилипал у всех к гортани только на людях.
Выходило так, будто я приехал на родину главным образом для того, чтобы ввязываться в политические драки, но в промежутках между ними мне все же удалось кое-где побывать. Состоялась трогательная встреча друзей в баре Джонни Гарсиа в Монтерее с потоками слез и объятиями, речами и нежными излияниями на росо [35] испанском языке времен моей юности. Среди присутствующих были индейцы, которых я помнил голопузыми ребятишками. Годы откатились вспять. Мы танцевали, не касаясь друг друга, заложив руки за спину. И пели гимн здешних мест:
Один молодой паренекиСоскучился жить одиноки.И вот в город ФрискоК податливым кискоСпешит на свидание он.Puta chinigada cabron [36].
Я не слышал этой песенки бог знает сколько лет. Все было как раньше. Годы попрятались по своим норкам. Это был прежний Монтерей, где на арену выпускали одновременно одичалого быка и медведя-гризли; это была прежняя обитель умильно-сентиментальной жестокости и мудрого простодушия, еще неведомого грязным умам, а следовательно, и не загаженного ими.
Мы сидели в баре, и Джонни Гарсиа смотрел на нас заплаканными испанскими глазами. Ворот рубашки у него был расстегнут, в вырезе виднелась золотая медалька на цепочке. Он перегнулся через стойку и сказал тому, кто сидел ближе всех:
– Посмотри! Это у меня вот от него, от Хуанито. Много лет назад он привез ее мне из Мексики – La Morena, la Virginita de Guadeloupe [37]. А вот здесь, – он повернул золотой овал, – здесь наши имена – его и мое.
Я сказал:
– Нацарапанные булавкой.
– Я ношу ее не снимая, – сказал Джонни.
Незнакомый мне пайсано [38] высокий, темнолицый, стал на нижнюю рейку и наклонился к Джонни Гарсиа.
– Favor? [39] – спросил он, и Джонни не глядя протянул ему свою медаль. Пайсано поцеловал ее, сказал «gracias» [40] и быстро вышел из бара, толкнув перед собой обе створки двери.
Джонни задышал всей грудью от волнения, глаза у него увлажнились.
– Хуанито, – сказал он, – вернись домой! Вернись к своим друзьям! Мы любим тебя. Ты нам нужен. Твое место здесь, compadre [41], нельзя, чтобы оно пустовало.
Должен признаться, что былые чувства и позывы к красноречию подкатывали мне к горлу, а ведь в жилах моих нет ни капли испанской крови.
– Cunado mio [42] – сказал я с грустью, – я живу теперь в Нью-Йорке.
– Нью-Йорк мне не нравится, – сказал Джонни.
– Ты же там никогда не был.
– Да. Потому он мне и не нравится. Тебе надо вернуться сюда, в свои родные места.
Я здорово выпил и (представьте себе!) неожиданно для самого себя разразился речью. Слова, долгие годы не бывшие в употреблении, вдруг посыпались из меня, как горох.
– Да обретет уши сердце твое, мой дядя и друг мой. Мы уже не прежние жеребятки – ни ты, ни я. Время разрешило кое-какие наши проблемы.
– Молчать! – сказал он. – Я не желаю этого слушать. Это неправда. Ты все так же любишь вино, и ты все так же любишь девочек. Что изменилось? Я же знаю тебя.
– Жил на свете один большой человек, по имени Томаc Вулф, и он написал книгу, которая называется «Домой возврата нет». И это верно.
– Ложь! – сказал Джонни. – Ведь здесь твоя колыбель, твой дом. – Он вдруг ударил по стойке бейсбольной битой, которую всегда держал наготове для наведения порядка в баре. – Свершатся сроки – может быть, через сто лет, – и здесь ты должен обрести свою могилу. – Бита выпала у него из рук, и он зарыдал, представив себе мою неизбежную кончину. Меня самого прошибло слезой при мысли об этом.
Я посмотрел на свой пустой стакан.
– Ох, Боже мой! – сказал Джонни. – Ох, прости меня! – И он налил нам всем.
Шеренга вдоль стойки смолкла, на темных лицах было написано учтивое безразличие.
– За твое возвращение домой, compadre, – сказал Джонни. – Черт тебя подери, Иоанн Креститель! Уж очень ты налегаешь на даровую закуску!
– Conejo de mi Alma [43], – сказал я. – Выслушай меня.
Высокий темный пайсано снова вошел в бар, перегнулся через стойку, поцеловал медаль Джонни и вышел.
Я сказал с раздражением:
– В былые времена человека выслушивали до конца. Что тут, по билетам говорят? Заказ надо заранее сделать, чтобы рассказать хоть что-нибудь?
Джонни повернулся лицом к затихшему бару.
– Молчать! – свирепо крикнул он и взялся за свою дубинку.
– Я скажу тебе чистую правду, зять мой. Выйдешь на улицу – иностранцы, чужаки. Тьма-тьмущая! Взглянешь на холмы – понастроили там каких-то голубятен. Сегодня утром я прошел, всю Альварадо-стрит и вернулся обратно по Калле Принсипаль и навстречу мне попадались одни чужаки. А днем я заплутался у ворот святого Петра. Я пошел через парк к Полям любви, что позади дома Джо Дакворта. Теперь там автомобильное кладбище. Огни светофоров бьют меня по нервам. Здешние полицейские и те чужаки, иностранцы. Я пошел в долину Кармел, где мы когда-то палили из ружей на все четыре стороны. А теперь там и шарика по траве не пустишь без того, чтобы не угодить в иностранца. Ты ведь знаешь, Джонни, я не злобствую на людей. Но это же богачи! Герань у них растет в огромных горшках. Там, где раньше нас поджидали раки и лягушки, они понаделали плавательных бассейнов. Нет, мой козлоногий друг! Если это мой дом, неужели я бы здесь заплутался? Если это мой дом, неужели я мог бы пройти по улице, не услыхав ни словечка привета?
Джонни слушал меня, непринужденно навалившись грудью на стойку.
– Но здесь, Хуанито, все по-прежнему. Мы чужих не пускаем.
Я обежал глазами лица у стойки.
– Да, здесь лучше. Но могу ли я всю жизнь сидеть на табуретке в баре? Нечего нам дурачить самих себя. То, что мы знали когда-то, умерло, и, может, большая часть нас самих тоже умерла. А сейчас там, снаружи, все новое и, может быть, хорошее, но мы ничего этого не знаем.
Джонни сжал виски ладонями, и глаза у него налились кровью.
– Где великие люди? Скажи, где Вилли Трип?
– Умер, – глухо проговорил Джонни.
– Где Пилон, мисс Грег, Пом-Пом, Стиви Филд?
– Умер, умерла, умерли, – вторил он мне.
– Где Эд Риккетс, Уайти номер первый и Уайти номер второй, где Солнышко, Энкл Варни, Хесус Мария Коркоран, Джо, Куцый, Флора Вуд и та девушка, что собирала пауков в шляпу?
– Умерли, все умерли, – сказал Джонни. – Привидения обступили нас гурьбой.
– Нет, настоящие привидения – это мы, а не они.
Высокий, темнолицый подошел к стойке, и Джонни, не дожидаясь его просьбы, сам протянул ему медальку.
Джонни повернулся и на широко расставленных ногах подошел к зеркалу позади стойки. Минуту он внимательно разглядывал свое лицо, потом взял бутылку, раскупорил ее, понюхал пробку, попробовал на язык. Потом посмотрел на свои ногти. У стойки беспокойно зашевелились, спины сгорбились, нога на ногу уже никто не сидел.
Ну, берегись, сказал я самому себе. Джонни вернулся к стойке и бережно поставил бутылку между нами. Глаза у него были широко открыты, взгляд – затуманенный.
Он покачал головой.
– Ты, видно, нас больше не любишь. Мы, видно, тебе не ровня.
Его пальцы медленно поигрывали по невидимой клавиатуре стойки.
На секунду мною овладел соблазн. Мне уже слышались звуки труб и звон мечей. Да где там! Стар я для таких дел. В два шага я очутился у двери. Оглянулся.
– Почему он целует твою медаль?
– На счастье. Ставки делает.
– Ну ладно, Джонни. До завтра.
Двустворчатая дверь захлопнулась за мной. Я вышел на Альварадо-стрит, захлестнутую неоновой рекламой, и вокруг меня были одни чужаки.
Расстроившись от тоски по прошлому, я сослужил плохую службу полуострову Монтерей. На самом же деле это прекрасное место – чистое, ухоженное и устремленное вперед. Побережье, когда-то замусоренное гниющими рыбьими внутренностями, кишевшее мухами, содержится в порядке. Консервных заводиков, распространявших невыносимое зловоние, теперь там нет и в помине; их место заняли рестораны, антикварные лавки и тому подобные заведения. Теперь здесь ловят не сардину, а туристов, и эта живность вряд ли когда-нибудь переведется. А район Кармел, который основали жившие впроголодь писатели и непризнанные художники, теперь стал резиденцией состоятельных людей и дельцов, ушедших на покой. Если бы основатели Кармела вернулись в свое прежнее обиталище, жить там им было бы не по средствам. Впрочем, до этого бы и не дошло. Они бы не замедлили вызвать подозрение у властей и мигом вылетели за городскую черту.
Моя родина изменилась, а уехав оттуда, я менялся не вместе с ней. В моей памяти она оставалась прежней, и ее теперешний облик раздражал и сбивал меня с толку.
То, о чем я сейчас расскажу, вероятно, приходилось испытывать многим в нашей стране, где люди постоянно кочуют с места на место и возвращаются к родным пенатам. Я навестил своих старых уважаемых друзей. Мне показалось, что залысины у них несколько больше, чем у меня. Встреча была восторженная. Воспоминания захлестнули нас. Мы извлекли на свет божий старые наши грехи и старые победы и смахнули с них пыль. И вдруг я почувствовал, как внимание мое отклоняется куда-то в сторону, взглянул на своего старинного друга и вижу: он тоже отвлекся. Да, то, что услышал от меня Джонни Гарсиа, была истинная правда – призраком сделался я сам. Мой город повзрослел и изменился, и вместе с ним взрослел и менялся мой старый приятель. Монтерей стал для меня совсем другим, а я был совсем другой на взгляд моего приятеля, и что-то сместилось в его представлении обо мне, что-то подпортило память о нашем прошлом. Уехав из этих мест, я умер для них, следовательно, застыл в неподвижности, пребывал неизменным. Мой приезд вызвал у друзей только смятение и чувство неловкости. Они не могли признаться в этом, но им хотелось, чтобы я уехал и занял подобающее мне место в рисунке их воспоминаний, и по той же самой причине потянуло прочь отсюда и меня. Прав был Том Вулф. Домой возврата нет, ибо нет самого дома, он существует лишь в твоей засыпанной нафталином памяти.
Мой отъезд был похож на бегство. Но прежде чем повернуться спиной к своей родине, я совершил один традиционный сентиментальный поступок. Я подъехал к пику Фримонт – самой высокой точке здешних мест на много миль в окружности. Преодолев последнее нагромождение острых камней, я взобрался на самую его вершину. Среди этих темных гранитных глыб генерал Фримонт выдержал натиск мексиканских отрядов и разбил их наголову [44]. Когда я был мальчишкой, мы иногда находили тут пушечные ядра и ржавые штыки. На виду у этого одинокого каменистого пика прошло все мое детство и моя юность; к югу от него, без малого на сто миль, тянется широкая долина, а город Салинас, где я родился, теперь, точно бурьян, подползал к подножию холмов. На западе благодушно круглилась Торо – вершина соседней гряды, а севернее голубым блюдом сверкал Монтерейский залив. Я чувствовал, и слышал, и вдыхал ветер, что летел сюда из нашей длинной долины. Пахло дикими травами с далеких холмов.
Я вспомнил, как в ту пору юности, когда нас особенно сильно тревожат мысли о смерти, мне хотелось, чтобы меня похоронили на этой горной вершине, откуда я и с закрытыми очами мог бы видеть все то, что знал и любил, ибо в те дни мой мир не выходил за цепь здешних гор. Как осаждали меня тогда мысли о моем погребении! Но не странно ли (хотя, может быть, это к лучшему?): когда сроки наши подходят и смерть становится реальностью, а не пышным зрелищем, интерес к похоронным делам у нас падает. Здесь, на этой высокой скале, мифы моего прошлого выровнялись. Обследовав окрестности, Чарли сидел у моих ног, и его бахромчатые уши трепыхались, точно белье на веревке. Нос, влажный от любопытства, вбирал принесенный ветром букет запахов со ста миль в окружности.
– Ты этого не знаешь, дорогой мой Чарли, а ведь вон там внизу, в той маленькой ложбинке, я удил форель вместе с твоим тезкой, а моим дядюшкой Чарли. А вон там – смотри, куда я показываю, – моя мать подстрелила дикую кошку. В сорока милях отсюда, если смотреть прямо-прямо, было наше ранчо, которое и прокормить нас не могло. А вон там, где темнеет какое-то углубление – видишь? Это узенькое ущелье с чудесной прозрачной речушкой. По ее берегам в зарослях диких азалий стоят могучие дубы. И на одном из этих дубов мой отец выжег каленым железом свое имя рядом с именем девушки, которую он любил. За долгие годы, прошедшие с тех пор, кора покрыла их имена новым наростом. А совсем недавно один человек срубил тот дуб на дрова и, вогнав клин в чурбан, вдруг увидел имя моего отца. Он прислал мне этот кусок коры. Весной, когда всю долину ковром устилают голубые люпины и она похожа на море из цветов, там такое благоухание, Чарли, такое благоухание, как в раю!
Я еще раз посмотрел на юг, на запад и на север, стараясь запечатлеть все это в глазах, и потом мы уехали прочь от незыблемого, неизменного прошлого, где моя мать вечно целится в дикую кошку, а мой отец выжигает на дубе свое имя рядом с именем той, кого он любил.
Как мне было бы приятно, если бы я мог сказать о своем путешествии с Чарли: «Я поехал на поиски правды о моей стране, и я нашел ее». И тогда дальнейшее было бы проще простого: изложил на бумаге свои открытия и отвалился на спинку стула со сладостным чувством, что ты познал истину и поведал ее читателям. Если бы это было так легко! Но непосредственные ощущения и мысли у меня в голове копошились, будто черви в банке. Давным-давно, собирая и классифицируя морскую фауну, я пришел к выводу, что между моими находками и моим настроением в те минуты существовала тесная связь. Внешний мир совсем не такой уж внешний, как нам кажется.
Эта гигантская страна, это могущественнейшее государство, этот зародыш будущего, оказывается, не что иное, как макрокосм по отношению к микрокосму – ко мне. Если бы англичанин, или француз, или итальянец проехали по моим следам, увидели и услышали то, что видел и слышал я, впечатления, накопленные каждым, отличались бы не только от моих, но и между собой не имели бы ничего общего. Если же американцы, читая мои заметки, найдут их правдивыми, это будет значить только то, что мы едины в своем американизме.
С момента старта и до самого финиша я не встретил в поездке ни одного человека, который показался бы мне чужим. Если б такие попадались, в рассказах о них было бы легче соблюдать полную объективность. Но это моя страна, мой народ. Когда находилось что-нибудь такое, что следовало покритиковать и осудить, сходные недостатки обнаруживались и у меня. Если бы мне понадобилось вместить свои мысли в одно тщательно продуманное обобщение, я сформулировал бы его следующим образом: несмотря на громадность наших географических пространств, несмотря на характерные особенности каждого отдельного района Америки, несмотря на то, что в ней перемешались представители всех этнических групп, – мы единая нация, мы новое племя. Каждый американец прежде всего американец, а уж потом среди них можно различать южан, северян, жителей западных и восточных штатов. И дети и внуки англичан, ирландцев, итальянцев, евреев, немцев, поляков по сути своей прежде всего американцы. Это говорится не в порыве патриотического восторга, а в результате скрупулезного наблюдения. У калифорнийских китайцев, бостонских ирландцев, висконсинских немцев и алабамских негров – да, негров! – общих черт больше, чем различий. И самое поразительное здесь заключается в том, как мало времени понадобилось на это. Ведь никто не станет оспаривать факт, что между американцами любой части нашей страны, любого происхождения больше сходства, чем между валлийцем и англичанином, ланкаширцем и лондонским кокни, а если хотите, даже между жителями равнинных и горных областей Шотландии. И разве не удивительно, что такое слияние произошло за неполных двести лет, а главным образом за последние полвека. Тип американца существует – это неоспоримо и легко доказуемо.
К тому времени, когда мне надо было пускаться в обратный путь, я уже убедился, что всего не увидишь. На моей чувствительной фотопластинке трудно было что-нибудь разобрать. Я решил побывать еще в двух районах заглянуть в Техас и взять пробу с глубинного Юга и на том поставить точку. Из прочитанного за последнее время у меня создалось впечатление, что Техас становится некоей обособленной силой, а у Юга происходят сейчас родовые схватки, причем еще неизвестно, что он произведет на свет. И так тяжелы эти роды, казалось мне, что о будущем ребенке и думать забыли.
Мое путешествие стало похоже на обильную трапезу из многих блюд, предложенную изголодавшемуся человеку. Сначала он набрасывается на все подряд, но потом начинает пропускать некоторые кушанья, чтобы не лишиться аппетита и не притупить чувствительности вкусовых луковиц.
Я поспешил вывести Росинанта из Калифорнии самой короткой дорогой, хорошо знакомой мне еще с 1930 года. Из Салинаса в Лос-Банос, Фресно и Бейкерсфилд, потом через перевал и в пустыню Мохаве, даже в это время года сожженную и сжигающую все дотла. Она вздымала в отдалении свои холмы, похожие на кучи угля, а жадное солнце словно высосало все соки из ее потрескавшейся почвы. Ехать по Мохаве теперь совсем не тяжело – шоссе, позволяющее развивать большую скорость, надежная, удобная машина, стоянки, где можно отдохнуть в тени, под навесом, заправочные станции, рекламирующие свои холодильники. А ведь было время, когда мы приближались к ней с молитвой, вслушиваясь в натужную работу старых, моторов, глядя, как из радиаторов бьют струи пара. И когда машина застревала у обочины дороги, плохо было ее дело, если никто не останавливался помочь. Сколько раз мне ни приходилось проезжать по Мохаве, я всегда делил мысленно дорожные муки с теми, кто в былые годы пешком, целыми семьями брели по этому земному аду, оставляя позади павших лошадей и коров, белые скелеты которых и по сию пору отмечают путь первых переселенцев.
Мохаве – пустыня огромная и страшная. Природа здесь, должно быть, решила испытать человека, хватит ли у него выносливости и упорства, чтобы заслужить право ступить в Калифорнию. В струящемся сухом зное возникают миражи – на плоской равнине видится вода. И с какой бы скоростью ни ехать, холмы у линии горизонта все время будут убегать от тебя. Чарли, известный водопивец, дышал, как астматик, содрогаясь всем телом, язык у него свешивался из пасти плоским листиком дюймов восемь в длину, и с него капала слюна. Я съехал с шоссе в небольшую лощинку, чтобы дать ему напиться, но сначала окатил его водой из своего тридцатигаллонного бака и сам плеснул себе на голову, на плечи и на грудь. Воздух там до того сухой, что, когда вода начинает испаряться, тебя сразу охватывает озноб.
Я достал из холодильника жестянку пива, открыл ее и сел, глядя из полутьмы своего домика на замученную солнцем равнину с торчащими кое-где кустиками полыни.
Ярдах в пятидесяти от Росинанта, наблюдая за мной, стояли два койота в рыжеватых шубках, почти одного цвета с песком и солнцем. Я знал, что достаточно одного моего резкого или подозрительного движения, и они превратятся в невидимок. Медленно и как бы невзначай я снял со стены над кроватью свою новую винтовку со злобным скоростным дальнобойным жалом. Еще медленнее поднял ее к плечу. Слепящий свет, должно быть, не позволял койотам разглядеть меня в темноте Росинанта. У моей винтовки был дивный оптический прицел с широким полем зрения. Койоты не двинулись с места.
Я поймал эту парочку в поле зрения прицела, и окуляр придвинул их ко мне совсем близко. Языки у обоих были высунуты, и от этого казалось, будто они насмешливо скалят зубы. Упитанные, не какие-нибудь заморыши, мех пушистый, рыжеватый, с черной щетиной на загривке. В окуляр были ясно видны их маленькие лимонно-желтые глазки. Я навел перекрестье на грудь того, который стоял справа, и спустил предохранитель. Потом поставил локти на стол для опоры. Перекрестье по-прежнему было наведено на грудь зверя. И в эту минуту койот сел и, как собака, правой задней лапой стал скрести себе правый бок.
Моему пальцу не хотелось касаться спускового крючка. Я, наверно, здорово состарился и порастратил все то, что было усвоено с молодых ногтей. Ведь это гадины. Они крадут кур. По их милости редеют ряды перепелов и Другой дичи. Койотов надо убивать. Они наши враги. Первым выстрелом я уложу того, который сидит, другой тут же метнется наутек. Но мне ничего не стоит ухлопать и этого, пустив ему пулю вдогонку, потому что я меткий стрелок.
И все-таки я не стрелял. Выучка мне говорила: «Пли!», а годы возражали: «Тут на тридцать миль в окружности нет ни одной курицы, а если есть, так они не твои. И перепелок тоже в знойной пустыне не водится. Нет, эти молодчики в форме, потому что они питаются кенгуровыми крысами и зайцами, следовательно, вредители и хищники пожирают друг друга. Стоит ли мне вмешиваться не в свое дело?»