Текст книги "Каждый пятый"
Автор книги: Станислав Токарев
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
В Финляндии, в Лахти, собрались на тренировку, а Одинцова нет: спозаранок ушёл в город. Автобус у подъезда, команда ждёт, руководитель ворчит, а как переживает, маясь у подножки, Валера Сычёв, представить невозможно. Но вот показался Иван, бежит, размахивает какой-то круглой жестянкой. Ему, видите ли, страсть захотелось солёненького, прочесал магазины и нашёл-таки нашу, тихоокеанскую – сельдь баночного посола. Кинул на сиденье, попросил Валерку, шутя: «Присмотри за рыбкой, чтоб не уплыла». Не оправясь от перенесённого потрясения, Сычёв и в лесу всё держал банку. А мороз стоял изрядный, Валера сунул руки в рукава, банку прижал к груди, она и примёрзла к меху лацканов форменного пальто. Насилу оторвали. Валерий чуть не заплакал. Так он и стал Селёдкин.
Но как Иван посмел сейчас напоминать о том главе делегации?
– Всё! – закричал Валерий Серафимович. – Конец моему терпению! Считай себя дисквалифицированным!
Зря он потянулся к Иванову значку заслуженного мастера спорта. Зря. Иван поймал сычёвское запястье, стиснул, точно клещами; другую же свою руку завёл за спину, пошарил на подоконнике чего потяжелее.
Быстряков обмер. Там, на подоконнике, стоял гранёный кусок малахита с укреплённой на нём посеребрённой эмблемой спартакиады. Весом кило в три. Такие сувениры преподнесли на память участникам гостеприимные хозяева. И Иван схватил этот «сувенир» не глядя, взметнул над головой. Павлик самоотверженно кинулся защищать руководителя. Но Иван лишь грохнул каменюку об пол. И отпустил жертву.
Весь в поту, с обвисшим коком, Валерий Серафимович рухнул на диван. Пружины издали жалобный стон, вслед за чем воцарилась тишина.
– Вот вы тут, – выговорил наконец Валерий Серафимович, – вы тут кричите, а п-потому, что думаете только о себе. А мы – о всех. Вот вы такой нервный, могли мы засомневаться в вас, если вы нервный?
– Мне чужого не надо. Если на собрании все голосовали, быть ли мне в команде, то пусть проголосуют, идти ли эстафету.
– Это что же, опять собрание собирать? – тоскливо спросил Павлик.
– Можете и по номерам пройтись, – огрызнулся Сычёв, – опрос сделать, а не просиживать тут штаны!
…– Опять в номере кавардак. Я не нянька – за вами прибираться.
– Вадим, вы почти вдвое моложе меня, почему вы беспрестанно брюзжите? У вас когда-нибудь бывает хорошее настроение?
Знал бы! Два дня назад получил Сельчук письмо от своей девушки. «…Я не люблю тебя, Вадик, мы чужие. Наверное, я тебя обижу, но ты очень похож на своего отца. Особенно когда он изрекает: „Да, был культ, но была и личность“. Я понимаю, я пишу жестоко. Однако спроси и себя: „Зачем она мне – с её капризами, с её стихами?“ Я знаю, ты будешь твердить себе: „Это меня не сломит“ – конечно, конечно, у тебя такая насыщенная жизнь. И на прощанье: Вадик!
Милый, не будь только серым, тусклым в деяньях
В закате, восходе, в жизни, короткой, как выстрел, мыслях.
Мои беспомощные вирши можешь пропустить и утешиться популярным: „Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло“».
К другому. Вполне вероятно. К какому-нибудь бородатому краснобаю. Вадим вспомнил пляж в Феодосии: Нора лежала на надувном матрасике, он же загорал стоя, в спокойно-величественной позе, а по соседству два хиляка, бледная немочь, уместясь на рваном полотенце, спорили, перебивая друг друга, о микроклимате, макромире, квантах каких-то или кварках. «Нашли время и место, – улыбнулся Вадим своей девушке. – Обгорят и до конца отпуска будут скулить в постельках». – «Вадик, Вадик, – с непонятной тоской отозвалась Нора. – Да ведь они счастливые». Он только пожал плечами. Разбежался, ринулся в воду, вспорол её, размашистым кролем пошёл к дальнему бую, за который заплывать возбранялось. Пока плавал, Нора успела познакомиться с хиляками, слушала, точно загипнотизированная, как один декламировал: «Прощай, лазурь Преображенская и золото второго Спаса…» Вадим бросил: «Пойду займу очередь в столовую». Обед остыл, когда она явилась. «Ты хоть знаешь, что он читал?» – «Когда я ем, я глух и нем», – отшутился Вадим. «Пастернака». – «Не произноси при мне эту фамилию». – «Ох, Вадик, ну, Вадик! Скажи ещё, что он аполитичен и чужд народу». – «И скажу: „Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?“» – «В газете вычитал. В доносе». – «Этот, как ты выражаешься, доносподписали ведущие писатели». – «…„Но продуман распорядок действий, и неотвратим конец пути. Я один, всё тонет в фарисействе. Жизнь прожить – не поле перейти“. Ты прав, я бездарна, как можно осмелиться рифмовать, если рядом звучит такое!» – «Каждый волен выражать свои чувства, – утешил он её. – Всестороннее развитие личности…» – «Вадик, сменим тему. Чокнемся компотом за твоё великодушие».
Вот и отплатила за великодушие. За терпение. За любовь. Нанесла удар ниже пояса. «Жизнь прожить – не поле перейти». Что знала она, прогуливающаяся по жизни, как на каблучках по улице Горького или во вьетнамках по феодосийскому песочку, о его отце?
Две нашивки за ранения – красная и золотая, возле сердца прошла бандеровская пуля. С фронта писал только, что жив и здоров, заботился о жене и сыне: исправно ли получают по аттестату, хорошо ли питаются. Когда схоронили маму, когда отца демобилизовали и сунули в заштатную нотариальную контору, стал он попивать. Сначала украдкой от Вадима, потом – с фальшивым смешком: «Как говорил мой вестовой, нацмен: „Ой, товарищ майор, ой, пуза гуляет“, а от расстройства желудка лучшее средство – народное, на стакан водки две ложки столовой соли». Потом и стесняться перестал, доставая из портфеля четвертинку. Захмелев, признавался, как в грехе: «Думаешь, я не рвался на передовую? А если приказ? „Вы кончили юридический, пойдёте в СМЕРШ“… Пережил – врагу не пожелаю… На Черниговщине местные сами за волосы приволокли девчонку: „Немецкая овчарка, с фрицем спала…“ И я её… или-или… Завербовал, переправил в тыл врага. Ей семнадцать лет было, Видим, она мне снится, я её в интересах дела превратил в „прости господи“… Но я искупил!.. Канта ты не читал, и не надо, идеализм это, но!.. „Есть лишь два великих чуда – звёздное небо над нами и нравственный закон в нас…“ Нравственно – для себя – я смыл!.. Где это было – под Львовом? Захожу к нашим – лейтенантика метелят. Фельдкурьера. Вёз пакет в штаб дивизии. На мотоцикле. Ночью. И потерял. Его версия: уснул в овине, видимо, там и обронил. „Врёшь, продался!“ Он им в ноги, сапоги обнимает, они – сапогами. Два старлея. Всё ясно: к стенке, Но они старлеи, а я – майор. „Отставить. Подать карту. Укажи маршрут. Местонахождение овина“. И я сел на его ДКВ. И я поехал. Нашёл пакет – на виду лежал. Вернулся, проверили – сургуч не тронут… Но ты проникнись, что я испытывал, когда взял на себя. Искал тот овин, а к затылку, такое чувство, пистолет приставлен. Вот сюда». – Отец провёл пальцем по ложбине могучей когда-то, теперь тонкой шеи, сиротски торчавшей из заношенного воротничка. Взял четвертинку, безуспешно попытался выдавить хоть каплю.
Вадим задохнулся жалостью. Встал, ушёл в переднюю. На антресолях – знал – отец прятал от него заначку. Вернулся, поставил на стол.
«Сын, поверь… Там я от наркомовской нормы отказывался. Чекист – ясный ум…»
Когда наливал, рука дрожала. Вадим отнял стакан и половину плеснул себе.
«Сын! Ты мне на всю жизнь ребёнок… Согласно статье четыреста пятьдесят второй за тебя отвечает опекун… каковой, если несовершеннолетнего… приведёт в состояние опьянения, – статья четыреста пятьдесят третья… Но! Если узнаю! Увижу, что ты подвержен… у меня пистолет именной, я себе приговор!.. Мой завет – только за это с тобой пью, – служи честно, куда поставят… и молчи! Каждый раз – три раза, три! Вот так!» – Он высунул бледный, обложенный язык, впился в него зубами. И с костяным стуком уронил голову на стол. Вадим поднял невесомое, подобное детскому тело, отнёс в постель и подоткнул одеяло под острые рёбра.
Надо жить и выполнять свои обязанности, как замечательно написал Александр Фадеев. Но сам пустил себе пулю в лоб. Недостоин уважения, даже за талант, тот, у кого слова расходятся с делом. Дело – прежде всего. Разрыв с Норой не сломит его. Сделает сильней. И зорче.
В день эстафет, утром, Теренин при всех, не глядя на Томку, объявил, что с неё, заявленной на третий этап, спрос особый. Во-первых, на кино снялась известная теперь фигура.
– А во-вторых? – с вызовом спросила Томка.
– Во-вторых, сама знаешь.
За завтраком, швырнув ложку, Томка сказала:
– А что, если мне вообще на старт не идти?
– Заболела? – Светка потрогала лоб – не горячий ли?
– Выздоровела. Всё, подруги, вам первым открываюсь: была лыжница Тэ Лукашёва и нету – завязала верёвочкой.
– Томкин, – взмолилась Светка, – милый, у всех бывает, что не хочется, но ты перебори, одна гоночка осталась – и сезону конец! А там посмотришь, как и что. Одна гоночка, а ты подведёшь, и Семён тебе, знаешь, что устроит? Голубушка, потерпи денёк!
– А ты и поверила? – Антонида с ухмылкой утёрла сонный рот. – Всё это понт. Артистка. Побежит как миленькая.
Сболтнула она, конечно, как всегда, не подумав. Раздумалась Томка потом. Но сомневаясь и надеясь, она машинально натянула свитер, брюки, гетры, зашнуровала ботинки, взяла лыжи, вышла. Семён ей в окно автобуса гаркнул: «Долго тебя ждать, артистка?» Было тесно и тряско, кто-то надкусил и перебросил кому-то зелёное яблоко, но не попал, и пошло оно летать по автобусу, пока не звездануло в лоб Антониду Данилову, которая назло всем его схрумтела. Антонида была запасная, это её устраивало, только неохота было таскать рюкзак с чужими термосами. Прежняя Томка не утерпела бы ввязаться в войнишку за яблоко, нынешняя – сидела тихо.
Мимо потёк серый забор, автобус закачало на ледяных ухабах, он затормозил, заскрипел дверями, пассажиры стали прыгать на снег, тут же приседать, отбивать поклоны, разминая мышцы.
«Ну, что, Тэ Лукашёва, – спросила себя Томка, – как у нас с силой воли? С силой воли у нас негусто. Ну, пробежишься, ну, конец сезону, потом лето, Семён уговорит охать на оздоровительный сбор, лес, речка, грибы-ягоды, И опять ты в банке… Что-то надо выкинуть такое, чтобы ни шагу назад…»
Забросила лыжи в палатку – и в буфет. Храбро втиснулась без очереди между тренерами и судьями, бравшими чай и ситро, и потребовала бутылку портвейна «Кавказ».
– Ого! – сказал кто-то незнакомый. – Не рано ли гуляем, товарищ участница? Вы из какой команды?
Собралась было соврать, что вино нужно, чтобы капнуть в тонизирующий напиток с лимоном и глюкозой. Но вспомнила, что теперь она сама по себе, никто ей не указ, и огрызнулась:
– А вам какое дело?
…– Све-ет, а Свет, – вызвала наружу Полуэктову. – Пойдём, подруга, во лесок. Отметим расставанье.
– Слушай, ты и вправду? – катясь на лыжах вслед за ней, заскулила Света. И решительно затормозила. – Тогда вот что тебе скажу, Лукашёва. Хотя мы с тобой и дружим, но я тебе не потатчица. И пить с тобой не буду, мне свой этап идти. А ты хоть кому сказалась? Семён Павлычу ты сказалась, что не пойдёшь? А если команду из-за тебя снимут?
– Авось не снимут. Антонидушка пусть бежит. Мяса порастрясёт.
– Верно про тебя говорят, что запрезирала коллектив! Артистка! Из погорелого театра!
– Ну, иди, доноси на меня, капай! – закричала зло Томка.
– Не стану я капать! – расплакалась Светка. – Не доносчица я! А ты знаешь кто? Предательница! Змея! Подколодная! Я бы убила тебя, только вон ты какая здоровущая!
Ревя в голос, почесала к палатке. А Томка осталась стоять в чаще, и бутылка оттягивала карман.
Кого она предала? Девчонок – бедных белок в колесе? Бегут безвыходно, от всего на свете отгороженные, а подломятся ножки, их и выбросят – ни с чем. Семёна предала? Да он первый и выбросит, ему начхать на «своих девонек», лишь бы самому отличиться и урвать…
Была не была. Томка оббила об осиновый сук сургуч с горлышка, вытащила зубами синтетическую пробку и отхлебнула. Горько-сладкое – мерзкое. Размахнулась, как гранатой, и бутылка, оставляя за собой веер тёмных брызг, канула в снег.
Семён Павлович стоял на стартовой поляне в кругу других тренеров и авторитетно высказывался, покачиваясь с каблука на носок, руки в карманы.
– Что тебе, Лукашёва? Что же ты, мать моя, разгуливаешь? Мазаться пора. Уж не номер ли опять посеяла, горюшко? – Всё это он говорил нарочито громко и ласково-назидательно, давая собеседникам понять многотрудность воспитательной работы с современной молодёжью.
– Семён Павлыч, – неожиданно для себя проныла Томка, – я не могу идти, я ногу натёрла.
– Горе ты луковое. Пойдём, покажешь, где. Сейчас мы зелёночкой и пластырь наклеим. Из-за такого пустяка нос повесила!
Но Томка, вдруг исполнясь презрением к себе, – какой была, такой осталась, батрачка бессловесная! – напряглась, поджалась и очертя голову выпалила:
– Сами мажьтесь зелёнкой. Я не выйду на старт.
– Это что же? – понизил голос Теренин, отвесил сырую губу. – Кто же это тебя подбил?
Он потеснил Томку подальше от общественности.
– Не проспалась?.. Постой… – принюхался. – Портвешок? С ним?
– С вами.
– Ну, всё! Прощайся с мастерским значком! И с комсомольским! Хана тебе, Лукашёва!
Томка вызывающе улыбнулась:
– Какие у вас, Семён Павлыч, выражения, стыдно слушать.
– Пошла прочь. – Он заступил ей дорогу. – Погоди, погоди, погоди! Много выпила-то? Да я вижу, что самую чуть! Для куража! Это-то никто не знает, это умрёт промеж нас с тобой! Пробежишь за милую душу, боже мой!
Лыжным ботинком она отвела с пути его подбитый мехом сапог.
– Стой! Себя не жалеешь, меня пожалей, старика! Сколько я для тебя сделал, а ты за что меня под монастырь? Я же человек, у меня семья! «Москвича» мечтал взять для сына, улыбнётся теперь «Москвич»! Э-эх…
И кинулся разыскивать запасную – Данилову. Но вернулся.
– Хахалю твоему, учти, тоже хана. Это тебе Теренин говорит.
– Тронете… – Томка тряхнула гривой, точно пламя взметнулось: – Вам не жить.
За стеной вопил магнитофон: «Жил да был чёрный кот за углом, и кота ненавидел весь дом…» В соседнем номере жили Козодой, первый номер эстафетной команды, и молодой Рыбаков, номер третий.
Музыка раздражала Ивана.
Вообще-то он любил радио. С тех давних пор, как однажды пришлось ему шлёпать на лыжах в райцентр, чтобы обменять кругляши мороженого молока у эвакуированных на какую-нито одежонку для младших братьев и сестры. И у тётки Матрёны, жившей при исполкоме, где служила она техничкой, увидел на стене картонную тарелку репродуктора. Дома-то, в глухом углу, радио имелось только в сельсовете, туда бабы бегали слушать сводки Информбюро. На городской же квартире Матрёна воткнула штепсель в дырки, и комната огласилась музыкой: бывали, оказывается, передачи специально для детей.
Из детей Иван давно вырос: взрослый мужик, четырнадцать сравнялось. У матери на молочной ферме работал водовозом, летом косил – ему трудодни, палочки писали. Бабам помогал на лесоповале – тоже кусок в семью. Но у тётки перед репродуктором он сел тогда и сидел, как маленький, зачарованный сказкой про табакерку, в которой жили мальчики-колокольчики и дядьки-молоточки, их погонялы.
На другой день тётка удачно обменяла девичью кофтёнку, почти ненадёванную, на две пары чулок в резинку, а главное, на пару вполне крепких башмаков, впору Федьке, а если набить пакли в мыски, то и Лёшеньке сгодятся, который, когда растает снег, должен был бы сидеть на печи.
Ивану бы поторопиться засветло домой, но он нарочно провозился, покуда не засинели ранние сумерки. Тётка сказала: «Чего уж, ночуй!» Этого он и добивался. В шесть часов, а по московскому времени значит в четыре, после бесконечного, как показалось Ивану, перерыва, началась передача для детей. Эх, как пели! «Закаляйся, моя шпага, в поединках и борьбе, чтобы храбрость и отвага были слугами тебе…» Какими перекорялись лихими, чёрт им не брат, голосами: «Где здесь улица Старая Голубятня?» – «А вы по ней едете, сударь!» – «А где здесь дом господина де Тревиля?» – «А он перед вашим носом, сударь!» И опять пели: «Трусов родила наша планета, всё же ей выпала честь! Есть мушкетёры, есть мушкетёры, есть мушкетёры, есть!» С такой песней хоть на танки с гранатой, хоть на самолётный таран.
С тех пор и полюбил радио. Когда выпадала возможность, за любимым делом слушал новости, беседы, марши, стихи, даже симфонии. Но сегодня по непонятной причине его мучил этот «Чёрный кот, тра-ля-ля», а Козодой и Рыбаков за стеной ещё подпевали, перекликаясь, натягивая, видно, амуницию. Иван хотел было стукнуть в стенку кулаком, чтобы они там потише, но решил, что не стоит. Они были с ним в одной команде, и коли подобная оглушительная чепуха отвлекала их от предстартовой тревоги, то и пусть.
Неприятно лишь, что к нему самому привязался «Чёрный кот»: зудел в ушах мушиным зудом и в автобусе, и на Уткусе.
Иван всем произвёл смазку лыж сам, доверил помогать только Костику Бобынину, второму номеру. Мазали в расчёте, чтобы держало: лыжня была леденистая. Минус четырнадцать держались, похоже, надёжно. «Все на равных», – только и сказал Бобынин. «Оно и лучше», – отозвался Иван.
В палатке натопили до того, что времянка отсвечивала оранжевым. Крепко и остро, как спиртом, пахло свежими опилками. Голый до пояса Козодой неторопливо заводил шнурки за блочки ботинок.
– Давай-ка не тяни… кота за хвост, – поторопил Иван.
– Ваша уверенность, товарищ начальник, окрыляет наш дружный квартет, – ответил Козодой, немного кривляясь, должно быть, от волнения. – Под вашим предводительством мы сметём все преграды.
– Ты гляди, главное, чтобы палку на старте не вышибли, – напомнил Иван про старую вину. – А то ведь знаешь… вобьют, и корни пустит.
Козодой смолчал – видно, разозлился. Что и требовалось. Первому номеру надобен такой настрой, чтобы всех, кто стартует рядом, враз распихать. А если кто прорвётся вперёд, в спину тому хотелось вгрызться.
Иван всё проделал правильно. И стартом остался доволен. Когда по отмашке флага разноцветная орава ринулась вперёд, быстро сужаясь клином, Козодой прямо-таки пробуравил её, на подъёме его спина в красной рубашке с белым номером оказалась второй. Первый на магистральную лыжню вымахнул туляк в синей рубахе. «Этого он должен съесть», – спокойно подумал Иван.
Покатил разминаться Костик, споро, часто толкаясь.
Игорь Рыбаков прилежно бегал вокруг палатки.
Но что-то было Ивану не по себе, тяжко в груди и трудно глотать. А когда закрывал глаза, за веками в розовой мгле наезжали друг на друга неясные радужные кольца. Он понимал: это от солнечных лучей. Когда ты в форме и полной готовности, все чувства обострены, и зрение в том числе. Он твердил себе, что он в хорошей форме, и те, кто за него голосовал, в нём не ошибутся. Однако мешал мушиный зуд в голове: «Говоря-ат, не повезёт, если чёрный кот дорогу перейдёт…» Да хрен с ним, с котярой. Одинцову не изменит одинцовский фарт.
Одинцов медленно двигался вдоль каната ограждения – с закрытыми глазами, никого не видя, в том числе своей жены, стоявшей возле самого каната. Нелли Одинцова смотрела на него и всей душой желала ему удачи. Если ему удача, у них всё наладится. Так она загадала. И от опасения, что не сбудется, была бледна.
А на неё смотрела Томка и любовалась: брови соболиные, глаза серые – бескрайние, бездонные. Вот какие жёны под стать выдающимся людям. А что она – рыжая, конопатая, неотёсанная? Но если в ней сейчас зародыш новой жизни, она себя не пожалеет, чтобы почке той распуститься и расцвести.
За звоном в ушах Иван не вдруг услышал подлинный шум – поляна встречала двоих летящих со спуска. Козодой был на пятках у ленинградца и обогнал бы его, не будь то на горе, где их несло с одинаковой скоростью. На короткой финишной прямой ленинградец ходом подкатил к сменщику, нетерпеливо ёрзавшему лыжами, и толкнул его в плечо, а Козодой, вытянувшись из-за чужой спины, едва дотронулся до Бобынина. Но тот с маху ударил палками в снег – кажется, даже подпрыгнул, – и опередил второго ленинградца.
Гонщики остальных команд подошли не скоро – минуты через две.
Иван поискал и нашёл взглядом Рыбакова:
– Пора – разминайся.
– Хорошо, Иван Фёдорович.
– Константин убежит, а ты продержись. У них на третьем этапе Акинфов, это волчина. Но ты, Игорь, сейчас в большой силе. Вспомни, как у меня полсотни вёрст выиграл.
– Хорошо, Иван Фёдорович.
Повернулся, заскользил, ухнул под бугор, петляя между кустами. Старательный.
Подходили и подъезжали на лыжах разные люди, что-то спрашивали, советовали, предлагали, мешали, толклись, как мошкара, стараясь рассеять и даже развеселить, что им казалось полезным, или настроить на боевой лад, на что они считали себя способными. Иван, обычно шугавший от себя публику, сейчас молчал, возвышаясь над нею крупным широким лицом, кирпичным под белым вязаным шлемом. Его безучастное молчание обижало некоторых больше, нежели прежняя грубость.
Зайцем выскочил на финиш Бобынин. Вслед за ним ленинградец – шагов на десять всего позади. Мало, невозвратимо мало сумел выиграть Костик, но винить его было не за что: Иван увидел, как он, проехав створ, припал к сосне, коротко дыша раззявленным ртом, плечи его судорожно поднимались и бессильно опадали. Он отталкивал протянутую кружку витаминного напитка просто потому, что от непосильной усталости словно разучился пить.
Загребая палками чуть не по метру сверкающего наста, нёсся в подъём Рыбаков. Уходил, на глазах уходил от Акинфова. И вдруг там, на вершине, раздался многоголосый крик. Туда побежали люди, припустил невесть откуда возникший Быстряков.
Через несколько мгновений он подковылял к Ивану на одной лыже, неся в руке обломок другой, но иного цвета.
– В дерево въехал, тетеря. Вот – менять пришлось Акинфов ходко пошёл.
– Быват, – ответил Иван. – Быват, что и медведь летат. Когда с горы падат.
– Теперь тебе, Фёдорыч… – начал было Быстряков, но осёкся под взглядом Ивана. Нагнулся отстегнуть крепление.
«Секунд сорок если проиграет… – подумал Иван, – даже, леший с ним, минуту… я вытяну. Ну, а больше… Если больше, – сказал он себе, – придётся вытягивать тоже».
И пошёл разминаться. Навстречу катил Тимоша Федотов, его будущий соперник.
– От тебя, дядя Ваня, не удерёшь, – сказал с улыбкой.
– Ты длинноногий, – отозвался Иван.
И не испытал к сопернику ни злости, ни хотя бы неприязни, которую в такой момент надо бы поднакопить, поскольку она – тот огонёк, какому бежать по твоим жилам, словно по шнуру, к взрывчатке последних, когда понадобится, сил. Злости не было. Перед закрытыми глазами плавали розовые, жёлтые, фиолетовые круги.
Акинфов уже спешил по прямой, тянул руку с палкой, висящей на запястье в петле, чтобы пихнуть в плечо готовно пригнувшегося Федотова. А Рыбакова не было видно и в начале спуска. Федотов широко скользнул вперёд, толкнулся, шагнул ещё шире. Подолгу ехал на одной лыже – максимально использовал накат. Иван Мельком подумал, что так ходят финны, им это свойственно. А Тимоша – карел, близок им по крови и по характеру; может, оттого экономна техника тамошних лыжников, что сеют они свой хлебушек на бедной супеси среди бесчисленных валунов. И ещё он заметил, что лыжи Федотова больно легко бегут по ровному: на подъёмах должны бы отдавать. Мысли его были сейчас мимолётны, но чётко фиксированны, как электрические импульсы. Однако от нетерпения, от досады, что Рыбаков опаздывает, лицо его горело. Такой настрой, впрочем, был лучшим для эстафеты, где стегать надо без продыха, и соображать – тоже без промаха и вмиг. Иван ощущал себя пружиной, но, приобернувшись, только и мог смотреть, – не в силах помочь, хоть пяться навстречу, – как стремился к нему Рыбаков.
Ощутил позвоночником не тяжесть ладони, лишь жар её.
На середине подъёма Быстряков крикнул:
– Одна двадцать!
Восемьдесят секунд. Десять километров. По восемь секунд надо было взять на каждом километре. Отыграть у Федотова. Это почти невозможно. Но Иван не подумал, возможно, нет ли. Только одно: восемь секунд на километре.
Он знал наизусть это кольцо. Лыжня летела под ноги. Не глядя вокруг, по рельефу точно определял, где он, сколько пройдено. Длинный пологий тягун – это от третьей до четвёртой версты. Вниз и под прямым углом направо, где рядом еловый корень крючком – пятая верста.
Он рассчитывал увидеть Федотова примерно на восьмом километре – на подъёме метров в пятьсот длиной. Если увидит, надо подобраться поближе. Но за здорово живёшь Федотов лыжню не отдаст. Он прибавит. Он ведь на десять лет моложе. Держаться же за ним бессмысленно: даже если в конце концов Федотов пропустит вперёд, то намертво зацепится следом до финишного броска, где его шансы выше —¦. там спуск, а лыжи у него скользят лучше.
И тут Иван догадался, чем взять соперника. Чем огорошить, чтобы лыжню уступил сразу, а опомнился не вдруг. Требовалась неожиданность, Иван её придумал, но нужен был и участок, на котором появление Ивана окажется внезапным, а это самое трудное: Тимоша-карел лопатками чует шелест чужих лыж.
Значит, так. Если увидит его Иван на восьмом километре, то не на подъёме надо обходить. Хоть на подъёме и сподручней, Тимошины лыжи там наверняка «стреляют», у Ивана держат надёжно. Там требуется лишь сократить разрыв, оставляя интервал – в расчёте, что, трудно справляясь с ледянкой, Федотов опасности не заметит.
А за вершиной – спуск. Его, ничего не поделаешь, надо пройти с Тимошей вровень. Толкаться, как можешь, одолевать торможение. Дальше равнина, голое место, там лес кончается. Там ветер. Там ветер в ушах, потому что тебя выносит со спуска. И там – козырь на стол.
Всё сбылось, как и задумал. На подъёме бедняга Федотов косолапил «ёлочкой»: слабо держали его голубые «Ярвинены» – шаг вперёд, полшага назад, КПД ниже, чем у паровоза. Рубашка на спине из салатной стала хвойного цвета.
С каким, верно, облегчением вздохнул Иван, когда выбрался наверх! Низко присел, зажав палки под мышками, и сладостно полетел. Чуял ноздрями, ласковый хищник, и за это любил беззащитную дичь.
Подбежал совсем близко – чуть было носком своей лыжи не стукнул по чужой голубой пятке. И выкрикнул что было сил словцо, которому научил его знаменитый Ханнес, Ваня Колехмайнен.
– Латуа!
Этот клич для карела был неожидан. Иван потребовал лыжню на финском языке.
Федотов шарахнулся вправо – уступил магистраль.
Теперь – уходить. Уходить на прямике, уходить на тягуне, опять на прямом и на крутом подъёме. Чего бы ни стоило – оторваться и удержать разрыв до ельника, до закрытого поворота. Скроется Иван в лесу – Федотов, возможно, дрогнет сердцем. Надо, чтобы именно сердцем дрогнул – сил он пока не растратил.
Но до поворота надо ещё добежать.
Сперва зачугунела левая нога. Потом икра правой налилась свинцом. Он их не чувствовал, шёл на одних руках – одновременным бесшажным. Грёб, грёб. Сознание отливало, приливало и отливало вновь. Он грёб, как в лодке, когда плыл по Язьве-реке в райцентр, везя в школу братишек, сестрёнку, деревенскую ребятню. Нот, он грёб сейчас не в Усть-Язьву, не к устью, а к истоку, грёб против течения, по тяжёлой предзимней воде, берег же был окован ледяным припаем, и не было мочи грести, а надо. А в лодке были Козодой, Бобынин и Рыбаков, и он их вёз. Сознание уходило и приходило. В лодке за его спиной был его сын Сашка, Иван его не видел, но знал, что Саша здесь, за спиной. И бил вёслами.
Позже, когда вспоминал о случившемся, ему представлялось, что темнота выросла перед ним подобно забору, незнамо откуда возникшему поперёк лыжни, и ударившись о забор, он упал.
Он не поверил, что это был гравитационный шок: кровь отхлынула от мозга в расширившиеся от ломовой работы сосуды рук и ног.
Его сбросило с лыжни, ударило о сосновый ствол и снова кинуло, вернуло на дорогу. Лес выручил его, как выручил бы другой такой же лес, росший по берегам Язьвы, которая впадает в Вишеру, Вишера же – в Каму, и все они текут в него, Ивана Одинцова.
Люди с финишной поляны увидели возникшую со слепым лицом, с раскинутыми руками, словно распятую на бронзово-зелёно-голубом гигантскую фигуру в алом свитере и по обочинам устремились навстречу. Но лыжник, как два топора, махом обрушил обе палки, и его понесло под уклон, шатая и швыряя, и как только он сумел угодить аккурат в створ и, падая ничком, свалить грудью, протащить за собой древко полотнища с надписью «финиш», этого никто не мог понять, всё объясняли исключительно спортивным счастьем, так и не изменившим Ивану.
Гонщик ленинградской команды Федотов, прикативший следом, бросился к нему, приподнял и опустил – Иван был слишком тяжёл.
Санитарная машина взрёвывала за спинами толпы, милиционеры расчищали путь. Ивана несли на брезенте Козодой, Бобынин и Рыбаков, согнувшийся в три погибели, чтобы идти вровень с Бобыниным. Плача в голос, бежала рядом Нелли Одинцова.
Иван пришёл в себя вечером. Нельку пустили к нему, она принесла апельсины.
– Эма, – сказал он ей. – Селёдочки-то не догадалась? Тихоокеанской…
В дверь постучали.
– Входи, я сейчас, – не оборачиваясь от стола, позвал Кречетов.
Ему предстоял репортаж о празднике закрытия, но даже либретто этой филькиной грамоты не соизволили дать. Хорошо ещё, торжество должно быть накануне 8 Марта, и верный Бэбэ принёс в клюве то, что передрал из прошлогодней газетной передовицы: «Женщины в нашей замечательной стране составляют более половины населения… Женщинам присуждено более семисот высоких премий за успехи в науке и технике, литературе и искусстве» и т.д., и т.п., и пр. Добавить, что помнил сам (о первых в нашей стране олимпийских чемпионах), плюс пафос, красноречие – худо-бедно вступление готово.
– Входи, что медлишь, о женщина!
Но это была не Тамара. Это был давешний коротышка-губошлёп, не оставивший, видимо, бредовой идеи осчастливить телезрителей своим бесценным опытом.
– Побеспокоил? Казните? Обещался и подвёл. Помните – темки тезисы? Да вижу – поздно.
– Поздно. Поздно.
– Исчезаю, преступник, что помешал. Один только вопросик можно?
– Валяйте.
– В ваших здесь выступлениях отражаются положительные моменты, но здоровая критика, она ведь тоже нужна?
– Нужна, всё нужно.
– Тогда факт в разрезе критики. Сегодня в эстафете за Нижнереченский швейкомбинат бежала якобы швея-мотористка, а на самом деле мастер спорта из «Динамо», на стипендии молодёжной сборной. Я не потому сигнализирую, что наша команда – Среднереченской прядильно-ткацкой фабрики, да вы в курсе, – им проиграла, спорт есть спорт, просто у меня характер: не терплю несправедливости…
– Подайте протест. Не мне вас учить.
– А доказательства? Мне в мандатной кто её документы покажет? Вам – другое дело. И вы заклеймите.
– Старик, клеймить – дело газетчиков. Мы – телевидение. И потом – праздник, вручение призов. Женский тем более праздник… Понимаешь?