355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Токарев » Каждый пятый » Текст книги (страница 7)
Каждый пятый
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:19

Текст книги "Каждый пятый"


Автор книги: Станислав Токарев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

Ночью прошёл дождь. С декоративного под пагоду фасада чайного магазина падали капли на очередь – здесь она начиналась. Людской ручей был бесцветен, двигался едва заметно. И от прочих очередей отличался кротостью: стоявшие здесь были предупредительны к многочисленным старикам и старухам, заботливо предлагали женщинам подержать ребёночка, если он вертелся на руках, или усадить на приступок фундамента, если – обок. Свежо пахло венской сдобой, и хоть угловая булочная была ещё закрыта, из фургона только выгружали, подавали лотки, какая-то жалостливая продавщица раздала по рукам несколько батонов, и близстоящие делились, неторопливо отламывая куски. Блестя галунными погонами, отражаясь в мокром асфальте начищенными сапогами, курсант шёл вдоль цепочки людей-теней, и они жались друг к другу, и сторонились от прочих, полноправных, спешащих на службу граждан. Небо слабо голубело в гигантской плоскости пыльного стекла – стене огромного здания, которое по воле великого Ле Корбюзье должно было словно парить над землёй, но хрупкие опоры по чьей-то воле заслонили щитами. Там, за ними, были склады, гаражи, мусорные ящики. Чем ближе подходил курсант к прокуратуре, тем неуверенней делался его шаг. Он был узнан, когда, миновав железные ворота, вплотную подошёл к тому дому. Дом был словно нездешним на нарядной, затейливой Кировской, равнодушно и без затей сбитый из жёлтого кирпича, ниже окна наглухо зашторены, а чем выше, тем окна становились меньше, сжимаясь под крышей до размера тюремных.

Его окликнули от самой двери. Но не женский голос, и мужской – надтреснутый: «Анатолий Михайлович! Вы Анатолий Михайлович?» Старик в шинели и кепке протягивал к нему руку с висящей на запястье брезентовой полевой сумкой. «По-видимому, она ждёт вас. Мы здесь давно, и ей несколько дурно».

Разлучница, «фифа-секретутка» (так клеймила её материна приятельница) оказалась существом безвозрастным, лицо с кулачок, облачена была во что-то дымное. «Вы её проводите… туда, – посоветовал старик-доброхот. – Впускают партиями. А у меня, увы, своё дело». Курсант взял «фифу» под руку, двумя пальцами легко обхватив под пышным рукавом обнажённую, кажется, кость.

Прямо в вестибюле фронтом и флангами к входящим стояли канцелярские столы, за ними сидели сотрудники в форме военюристов. Курсанту и его спутнице достался самый молодой. Не поднимая головы с гладким белокурым зачёсом назад (в те годы их почему-то называли «политическими»), кивнул посетительнице на единственный стул, молча протянул ладонь, принял казённо-сизую повестку и конверт, куда ещё на улице женщина вложила двойной тетрадный листок, исписанный строевым, корректорским почерком матери. Сотрудник придвинул разлинованную амбарную книгу, досадливо поморщился, соскребая соринку со школьного пера восемьдесят шестого номера, ткнул в непроливайку, стряхнул – поверхность стола с инвентарной бляшкой на тумбе была вся испятнана кляксами – разложил бумаги, прочёл, разнёс по графам опись, подмахнул росчерк, знаком велел и женщине расписаться. Те же операции производились за другими столами, их автоматизм и безмолвие угнетали. «А когда?..» – пролепетала женщина, и сотрудник впервые поднял глаза. В них застыла усталость – должно быть, от бесконечной смены лиц, от взглядов, источавших надежду, меж тем как он олицетворял всего лишь официальную, передаточную инстанцию, от которой не зависело ровным счётом ничего. «Вам сообщат». Её локоть пополз со стола, рука плетью упала на колени. И что-то стронулось в облике военюриста: «Теперь уж скоро».

Она судорожно вздохнула, Анатолий помог ей встать. «Об отце хлопочешь?» – спросил его сотрудник. «Нет, я так», – отрёкся он.

…– Ну, и как же мотивировать будем? А, лейтенант?

Кречетов пожал плечами.

– Бе-елыми нитками шито, – проблеял майор из штаба округа. – С вражеского голоса поёте.

– С какого ещё голоса? – возмутился лейтенант.

– Да вы сидите, не прыгайте. Чего уж прыгать. А поёте вы с «Голоса Америки». Который явно слушаете. Вот только где, у кого…

Один майор отбыл, другой вскоре прибыл. Вальяжный, равнодушно ласковый. С кошачьими усами. «Котик усатый по садику бродит, а козлик рогатый за котиком ходит». Только наоборот – «котик» явился за «козликом».

– Нам известно, что в увольнениях вы посещаете семью профессора Самед-оглы. Ухаживаете за его дочерью Фирюзой. Красивая девушка. – Майор мечтательно разгладил усы.

Они знали всё. В их секторе «обстрела» находился уютный дом на узкой улочке Баку, и веранда, повитая виноградной лозой, и благоуханная долма на крахмальной скатерти… И папа-профессор, который, сощуря ласковые маслины и неизменно приговаривая «Давайте расширим сосуды», аптекарски скрупулёзно капал в рюмочки коньячок… И бледный свет восточной луны в небе над садом, узорчатые тени листьев на лунном лике шемаханской царицы, пышущей жаром, то отстраняющейся, то приникающей…

– Там слушаете? – всё допытывался майор.

Кончилось тем, что лейтенант вспылил и обозвал майора «бериевцем недобитым».

Тогда и был назначен офицерский суд чести.

Ночь прошла без сна, всё казалось, что чёрное небо кололось бдительными звёздами.

Суд чести – словно в романе Куприна. Там тоже был офицерский суд. Приговорил поручика к дуэли. Лейтенанту Кречетову же грозило разоблачение, и объяснить, при каких обстоятельствах он видел очередь, означало признаться, что много лет он лжёт в анкетах.

И был суд. И был на том суде Кречетов обвинён в оскорблении старшего по званию, и признал свою вину. Во всём остальном председателю, командиру части, копаться не хотелось, он было встал, показывая, что пора удалиться для вынесения решения. Но один из офицеров всё-таки поинтересовался-таки, слушал ли, если честно, лейтенант те голоса, и если да, то где.

И вдруг – подленькая мыслишка. Да гори оно огнём, профессорское семейство, папаша-костоправ с его подходцами и намёками, мамаша с непомерными окороками, которые на восточных пуховиках отрастит шемаханская царевна!

– Да, слушал. И именно там.

– Пех-хота, – только сказал майор Наёлкин. – Тоже мне, Павлик Морозов!

Суд решил ходатайствовать о понижении в звании на одну ступень – прощай, звёздочка! Дело пошло наверх, дошло до генерала, и тот, не терпя подлости, отдал приказ: ввиду сокращения рядов Вооружённых Сил уволить подлеца к чертям собачьим.

– А галстук зачем? Уж не нараспашку ли ты собрался быть на таком морозе?

Борис Борисович непременно ответил бы жене что-нибудь успокаивающее за её заботу, не будь столь поглощён процессом завязывания галстука. Лучшего своего галстука – бордового, в золотистых кленовых листьях, привезённого в подарок из Стокгольма знаменитым конькобежцем Мишиным. Надевался этот галстук только по особым торжествам. А именно такой случай и предстоял сегодня Бэбэ. Планировалась съёмка конькобежных соревнований, и Кречетов великодушно позволил Бородулину взять интервью у победителя. Бэбэ так и эдак перевязывал узел – всё он казался то провинциально громоздким, то как у стиляги. Жена сказала: «Руки у тебя, Боренька, не из того места растут, дай я».

В военные годы Борису Бородулину, невзирая на протесты, так и не удалось вырваться на фронт: корреспондент Всесоюзного радио обязан был день и ночь транслировать вести о том, как Урал куёт боевую мощь Красной Армии.

После войны Урал стал одним из спортивных центров страны, и Борис Борисович стал автором спортивной информации и репортажей. А были те годы спортивным триумфом, в особенности конькобежек, они первыми поразили Европу и мир. И лучшей среди них была непобедимая Мария Исакова. Она не резала лёд, а невесомо парила над ним, следы её «лезвий» походили на штрихи акварели, да и обличьем она словно акварелью писана. Бэбэ ей неизменно твердил: «Если бы вы знали, как вы похожи на Галину Уланову», а она, польщённая сравнением, неизменно спрашивала: «Чем же, Борис Борисович?» – «Тем, что у Пушкина сказано словно о ней и о вас: „Летит, как пух от уст Эола“».

Из-за Машеньки Исаковой и её триумфов Борис Борисович и стал завсегдатаем конькобежного стадиона, его знали здесь все специалисты. Кто постарше, называл его Борей, остальные – по имени-отчеству, он же их всех по именам, потому что на его памяти они успели перебывать и заносчивыми от робости юнцами, и уверенными в себе чемпионами, и тренерами, чья манера держаться зависела от успехов или неуспехов учеников, а Бэбэ был для них вечен, как эта дорожка и круженье по ней: быстролётное – у спринтеров, плавно-тягучее, журавлиное – у стайеров.

…– Если не возражаете, – обратился он к Кречетову, – я бы предложил поставить камеру вон там. – И указал на место у кромки льда, традиционно именуемое «биржей».

– Сегодня вы хозяин, – великодушно ответил комментатор.

– Штатив скользить не будет, – предупредил Сельчук. – Камеру разгрохаем – вам отвечать.

Но Берковский лишь покосился на Петровича, и супертехник тотчас добыл ломик, выдолбил еле заметные аккуратные лунки.

– Моё дело – предупредить, – сказал Сельчук Кречетову. Он брюзжал всё утро, пока комментатор не взорвался:

– Слушай, сидел бы ты дома, с твоей бандурой Петрович запросто управится.

– Ответственность за доверенную мне технику несу я.

– Тогда не вякай! Натан Григорьевич, как вам точка?

– Чудная. Немножко бликует, но… Петрович, мы не забыли фильтры?

Супертехник развёл руками, давая понять, что подозрение просто оскорбительно, и побежал к «рафику».

На «бирже» толпились тренеры, перебрасывались короткими репликами, пощёлкивали секундомерами – вроде бы в целях проверки, на деле же – от нетерпения предвкушения. Дорожка перед ними пролегала ещё девственная, за ней – по разминочному кругу – фланирующим шагом прокатывались первые номера, а метрах в ста слева стартёр заряжал пистолет, всем своим видом являя нарочитое бесстрастие.

Борис Борисович в долгополой бекеше и пимах, но при своём замечательном галстуке, на багреце и золоте которого играло солнце, подобрался поближе к заместителю главного судьи. Тот не без труда натянул армейский полушубок. На груди его, на лямках, висел специально сконструированный планшет: стартовые протоколы закреплялись скобами, имелось гнездо для секундомера, углубление для карандаша – словом, всё необходимое, чтобы вести графики бега.

Давние знакомцы обменялись рукопожатием.

– Как я понимаю, телевидение болеет за Мишина? – улыбнулся заместитель главного.

– Сплюньте три раза! И постучите по планшету.

– Я не сглазливый. Но всё может быть. В первой паре, да по внешней дорожке начинать… Он же – горячка, он в малый поворот, как сумасшедший, влетит… Однако – внимание.

Борис Борисович торопливо зашаркал к камере:

– Натан Григорьевич, вы готовы?

– Как пионеры. Звук пишем?

– Пишем, пишем, – вмешался Кречетов. – Вадим, где твоё место с микрофоном? Ты что тут толчёшься? Вон в серой шубе, длинный – это тренер Мишина. Сядь возле ног и замри, пусть хоть лягается.

– Оскорблять себя не позволю.

– Отдай микрофон, – всей массой Кречетов угрожающе надвинулся на звукооператора. – И проваливай.

Сельчук замолк, проталкивался к тренеру в сером.

– На старт, – прогремело над катком. – Внимание-е…

И грянул выстрел.

В тишине послышалось смачное, хищное «хрясь, хрясь»… Великий Мишин, набирая разгон, несколькими сабельными ударами вкось изрубил гладь дорожки, приник к ней и понёсся, вжав в могучие плечи короткую шею и только устремив вперёд горбатый нос. Он коротко, сильно толкался и отмахивался. Он пролетел мимо «биржи», обдав стоящих на ней ветром, и словно качнул всех. «Не жмись к бровке!» – завопил тренер.

Конькобежец был уже возле виража, ему предстояло пересечь снежную камеру и устремиться на малую дорожку, на последнюю прямую. Он рвался туда, пытаясь совладать с центробежной силой, а она толкала, тащила его вовне. На мгновение он пошатнулся и выпрямился. Жалко взмахнул руками. Охнул Борис Борисович. Выматерился тренер. Метра два, может, три проехал Мишин на прямых, балансируя, чтобы сохранить равновесие. Ему это удалось, и он снова пригнулся. Он мчал по короткой прямой, вмяв в грудь подбородок, буравя лбом встречный поток, бег казался некрасив, то был бег-драка, сжатые кулаки словно осыпали ударами воздух…

Выстрел стартёра прервал сражение, но Мишин, похоже, не слышал и выстрела: лишь на середине виража расслабились лопатки, пальцы коснулись льда.

– Если бы не сбой, вышел бы из сорока, – констатировал заместитель главного судьи.

– Не удержится? – робко спросил Бэбэ.

– Не забудьте, что есть Филин. Резвенький мальчик.

– Натан Григорьевич, сбой попал в кадр? – спросил Кречетов.

– Чудненько вышло!

И Бэбэ с трудом подавил в себе вспышку совершенно несправедливой неприязни к Берковскому.

Меж тем Мишин в куртке, небрежно, как ментик, наброшенной на плечо, ковылял на лезвиях к «бирже», подобно птице, привычной не к земле, а к небу.

– Кричал же тебе, «жмись к бровке», – попенял ему тренер.

Мишин и глазом не моргнул. Он пиявил взглядом заместителя главного судьи.

– Я, извините, уркой когда-то был, но сявкой – никогда. А какие мне здесь условия созданы, это вам известно? Филькиных селят в люкс, меня – в общежитие. Фитюлькиным – персональный клозет, Мишин утречком с полотенчиком по коридорчику… Но только я вас заверяю: на Олимпиаде в коньках золотой кругляшок вы будете иметь один. И будет он – здесь. – Он вонзил указательный палец себе в солнечное сплетение. – Я всё сказал.

– Между прочим, я ничего не понял, – шепнул Берковский. – Урка, сявка… Фитюлькины… Возможно, я дилетант, но я вжился в материал и…

– Да не уркой он был, – отвечал Борис Борисович, застёгивая доху на верхний крючок, чтобы не маячил ненужный галстук. – Да, сидел в детстве, да, беспризорничал – киоск они, что ли, обворовали… Но можете мне поверить, это благороднейший, честнейший человек, и если они его действительно в общежитие… Ах, как я мечтал, чтобы он. А выигрывает – вот он говорил «Филькин, Фитюлькин» – выигрывает наверняка Филин.

– И это обострит сюжет эпизода, – сказал комментатор. – Так что, Борис Борисович, интервью – у Филина.

– Расстроились? – заместитель главного судьи приобнял Бориса Борисовича. – Пойдёмте, дорогой, славным кофием угощу. Даже боржоми – мне специально оставляют. Изжога замучила.

В буфете стоял банный гул, густо пахло резинкой заколодевших на морозе и отпотевающих анораков, влажной шерстью свитеров, пригарью жидкого напитка, кипящего в трёхведёрных баках и именуемого здесь кофе с молоком. Заместитель главного судьи решительно пересёк заведение и распахнул перед Бэбэ малозаметную дверцу. За ней была комнатка совсем другого вида, белели скатёрки на столиках, цвели в вазочках букеты свёрнутых бумажных салфеток, и ароматы витали пряные, манящие.

Незаметно для гостя хозяин поморщился: ожидал в своём спецбуфете обрести покой и безлюдье, но за одним из столов, тесно его обсев и даже не скинув малахаев, гуляли, гомонили номенклатурные молодцы, главы делегаций. Снизывали крепкими зубами с шампуров бастурму в красном соусе.

– Илья Иваныч, окажите честь! – Один из молодцов, крутобровый такой, заступил дорогу вошедшим с двумя наполненными фужерами. – Исключительно ради здоровья! То, что доктор прописал!

Заместитель главного судьи мельком глянул на него, но и этот – никакой– взгляд отшвырнул молодца к его компании, тотчас притихшей.

Вновь пришедшие неторопливо разделись, в чём помогла им пожилая официантка в крахмальной наколке, воркующая при этом:

– Шанежки спробуйте, Илья Иванович. Боржом-то вам с холодильника иль потеплей? Чайку сей миг расстараюсь.

– Кофию, Фисонька, для товарища.

– Одним духом. Энти-то, – вполголоса пожаловались, – с утра пораньше засели. Коньяк требуют, а коли белой, дак «столицы», а где взять?

– Не обращай внимания и в «белой», пожалуйста, ограничь.

– А заругают?

– Сошлись на моё указание.

– …Шантрапа, – процедил он сквозь зубы. Ослабил укол галстука, не столь нарядного, как у Бэбэ, – густой солидной синевы, но зато скреплённого замечательной буланкой в форме бегового конька. Отпил пузырящуюся минералку. Вздохнул. И отцепил свой конёчек. Он протянул его Борису Борисовичу. – На добрую память. Больше я на такие мероприятия не ездок.

– Помилуйте…

– Это чтобы вы и дальше болели, а с меня хватит. Как в страшном кино: «Просто хочется рвать и метать». Чемпион сегодняшний… молодой талант… можете представить, к нему после награждения эти… – он кивнул на столик, за которым вновь набирала силу гулянка, – с объятиями, с лобызаниями… А мальчишка – эдаким фортом: «Из спасиба шубы не сошьёшь. Когда стипендию повысите?» Ваш Мишин – тоже фрукт. Подумаешь, оскорбили – дали общий номер…

– Он ведь трёхкратный олимпийский чемпион, – напомнил Бэбэ.

– Да я и сам его люблю. Хотя, если бы не спорт, был бы он действительно уголовником.

– А в войну, – сказал Бэбэ, – он был бы Матросов. Гастелло.

– Может быть. Не из этих… нынешних. Ведь правда – фитюлька, а уже всё мерит рублём. Но главное! Думаете, они его осадят? Как бы не так. «Витенька, миленький, к концу года обязательно…» Вот вам новая руководящая волна. Н-да-а, уйдёт хозяин, и весь механизм вразнос, всё растащат…

Он цедил это сквозь сжатые зубы, и Борис Борисович внезапно усмотрел сходство его толстощёкого лица с другим. Странно, что и заместитель главного судьи в облике Бородулина обнаружил то же самое сходство. Разница лишь в том, что Бородулину предстала прорезь жестоких губ и смотровые щели глаз, за которыми ничего живого, заместитель же главного судьи увидел двойника таким, как вчера – возле сортира, жалким и старым.

Двое ровесников, отражаясь в обличье друг друга, точно в зеркалах, думали о третьем разное.

«Если машина не сбавит обороты, – размышлял заместитель главного судьи, – успехи шантрапа припишет себе. Если же медалей поубавится, козлом отпущения сделают уходящего».

Бородулин же думал о том, что спорт – это его Машенька, это Гена Мишин, люди с их трудами, страданиями и заботами, люди, а не детали механизма, отлаженного железной рукой того, кого Илья Иванович привычно, рабски называет хозяином, и ведь порядочный человек, интеллигентный, добрый; однако то, что Мишина оскорбили, запихнув в вонючее общежитие, представляется ему мелочью, а уж если бы на то была воля «хозяина», он бы вообще бровью не повёл.

– Механизм – звучит ужасно.

– Слова – это по вашей части. Система. Наша – советская – спортивная система. Лучшая в мире. Наш спортивный вождь жизни не щадил, чтобы её совершенствовать. Но не успел закрепить, не дали…

– Скажите уж – «недовинтил».

– И вы туда же, – с желчной укоризной произнёс заместитель главного судьи. – Не причислял я вас к демагогам. Которые на каждом углу: «Мы не винтики, мы личности…» Вон личности сидят? Гнойники.

– Согласен, но кто привёл их к рулю? Слепые фанатики.

– Это вы обо мне?

– О нашем с вами поколении.

– Всё спуталось, – пробормотал заместитель главного судьи и закрыл лицо руками. В ручищах ещё чувствовалась сила, но кожу мелко помяло сухой, словно барханной, зыбью и испятнало гречей. – Плывёт… Трясина…

– Вам нехорошо? – Бэбэ зашарил по карманам в поисках валидола.

– Благодарю вас, я совершенно здоров.

По соседству двое румяных, сбив шапки на складчатые холки, мерились силой. Пыхтели, выкатив глаза, намертво сцепив ладони, упёршись локтями в скатерть, рыжую от соуса. С кухни слышалось: «Вы мне это бросьте! Кто мне это тут распоряжается? Да я в обком – где телефон?» Валерий Серафимович Сычёв со свойственной ему энергией выбивал добавку к пиршеству. За окном мужики в тулупах брели шеренгой вдоль дорожки, ведя перед собой жестяные скребки – подлечивали к завтрашнему дню израненный лёд.

После ужина Томка находилась в номере Анатолия Кречетова. Сидела на постели в тренировочном костюме, лохматая и босиком. Старалась сдерживать вздохи, чтобы не мешать Толеньке. Он писал за столом, зачёркивал, перебеливал – готовился к выступлению по телевизору, с обобщением того, что случилось за день на спартакиаде. Местная студия упросила оказать ей такую честь, за ним присылали машину, увозили на съёмки, и днём горожане, бросив все дела, спешили увидеть его и услышать. Иногда на время отлучки он Томку запирал у себя в номере, и она прибиралась там, как дома, – блаженствовала.

В дверь поскреблись.

– Кого там несёт, – недовольно буркнул комментатор.

Возник круглый человечек с начёсанными на плешь редкими прядями, большими непропечёнными губами и ушами, большими, лохматыми.

– Добрый вечер, – робко молвил «губошлёп». – Казните, ежели помешал.

– Казню, – ответил комментатор грозно, но шутливо.

– Позвольте вас на минуточку. Конфиденциальный разговор.

Томка обмерла.

Визитёр под ручку проводил Кречетова в отдельный, этажом ниже, номер, где стол был сервирован легко, но аппетитно: тускло блестели на тарелке ломти копчёной рыбы, красовалась пара пива.

– Милости прошу. Зная вас по выступлениям, осмелился завязать личное знакомство. Теренин Семён, мастер спорта, тренер по лыжным гонкам среднереченского производственного коллектива. Из Среднереченска мы, – пояснил он, – прядём, так сказать, и ткём для народа. Да вы попробуйте рыбку – тает. Местный деликатес, природа у нас богатейшая, а рыбалка, особенно в летнее время, королевская, даже принц один посещал, из государства Востока. Вот удостойте в отпуск – катерочек вам будет почище, чем у принца, а после – банька, собственная моя. Что эти сауны, одни разговоры – русской бане цены нет: благоухание.

Молол, молол какую-то чушь. Впрочем, рыбка действительно оказалась на славу.

– Не скрою и свой интерес. Но не личный! Общественный, так сказать. Вот вы обозреваете соревнования. И справедливо отмечаете: спартакиада – это большая школа передового опыта. А ведь можно делать популярные консультации. Опытных специалистов. Именно по массовому спорту, его организации. Я у нас в городе проводил беседы в коллективах – так ведь глаза людям открывал. Могу наметить темы и тезисы. Завтречка занесу, не возражаете?.. Рыбки-то, рыбки с собой, у меня уж завёрнуто. Сам-то побегу девонек своих укладывать. А то как отбой, у них хи-хи, ха-ха и прочее, а режим в спорте – закон. Я же им как отец, за каждую душа болит. До свиданьица.

– Чего он? – спросила Томка.

– Взятку дал, – засмеялся комментатор. – На экран приспичило. А поскупился дядя, мог бы и ещё парочку лещей добавить, фиг ему, а не телевизор.

«Нет, не знал Толенька, и хорошо, что не знал, как одаривает Семён нужных людей. Лещ – крючок, приманка же – она, Томка, через неё и решил подлезть, тут его подлый расчёт, что она, уличённая, позаботится и поспособствует. Не обломится», – решительно подумала она.

Зазвонил телефон.

– Через пять минут выхожу.

– Ты рубашку в полосочку надень, – попросила Томка. – Тебе очень личит. А меня не запирай, ключ оставь, я у своих варёной картошечки возьму, как раз под леща.

– Решила больше не конспирироваться?

Она подбоченилась, тряхнула рыжей гривой, прошлась дробушками:

– А мы, фабричные девчоночки, вот как поём: однова живём. – И отвесила земной поклон: – С тем и примите.

«Больно ты распетушилась, – подумала, когда он ушёл. – Потом бы не заплакать». Что-то смутное, дерзкое подходило в ней, как на дрожжах. Оно и побудило её в свою комнату вплыть павою. Побудило игриво поинтересоваться у Светки, сварилась ли картошка, и велеть завернуть хорошенько: «Чтоб горячая была». Так раскомандовалась, что оробелая Светка принялась было чистить картошку, но Томка только махнула ей: «В мундире сойдёт».

И проследовала в ванную, где возлежала вся в пене Антонида.

– До утра линяешь? – спросила Антонида.

Томка бестактный вопрос проигнорировала – расчесала гриву, взбила со лба, мазнула по губам перламутровой помадой. Тюбик был Антонидушкин – пусть застрелится. И та даже не запротестовала – видно, была потрясена.

– Подчепурилась, – только и сказала. – Царица Тамара какая. Всё одно – растреплет. И помаду сотрёт.

– Женщина и должна смотреться женщиной, – достойно возразила Томка. – А не чувырлой.

– Эх, отважная, – позавидовала Светка. – И серьёзно это у вас?

– Не скажу. Гадай, подруга, мучайся!

Пока ждала, раздумалась.

Не в первый раз в быстротечные эти денёчки вспоминался его сон – не сон, байка – не байка, рассказанная им, когда у них в первый раз всё было. Утекающее время, которое, как ни старайся, не упрячешь в консервную банку. Томка всё думала о том, что вот гоняет она по лыжне, мотается по сборам, время волочёт её, безвольную и глупую, и жизнь – бег в беличьем колесе, оно тоже круглое, как банка на ребре. Вот он, спорт, думала Томка, а какая ему от неё польза? Польза, например, от Полины Ртищевой, та икру и ананасы не за так кушает – своё доказывает: всё-таки гордость всей страны. Томка вспомнила и свою былую зависть к Полине, и мечту взлететь до неё, и как снимки из газет вырезала, в альбом наклеивала, а увидев впервые въявь, поняла, что интересная, даже величавая внешность чемпионки просто на тех карточках подретуширована. Высушило спортом женщину. И захоти родить – небось не сможет, вот и придётся доживать одинокой, тоскуя по забытой всеми славе, а может, и проклиная её.

Томка вспомнила и себя, безмозглую девчонку, которую задурил сволочь Семён. И коридор родильного дома, где медленно прогуливались, тяжело и бережно неся животы, женщины с отёкшими лицами в коричневых пятнах. Тогда она их жалела, особенно тех, кого мучил токсикоз. Но сейчас мысленно представляла высокую важность этих лиц, глаз, словно отрешённо вглядывавшихся в себя, в таинство свершившегося.

И потому, когда вернулся Анатолий, когда приспела минута припасть им друг к другу и он отстранился было, так как она, зная свои сроки, ещё накануне попросила поберечь её, она притянула его и не отпускала, до безумия желая, чтобы совершилось то, чего ждёт её плоть.

И про себя помолилась, путая слова, слышанные от мамы, со своими, может быть, грешными, но от всей души: «Господи Боже мой, иже еси на небеси, пожалей меня, оторву, сделай, как хочу».

И в темноте она представила его, чёрные брови, сведённые в жестокую складку над переносицей, и две другие складки, вяло пролёгшие от ноздрей к припухшим нацелованным губам (дура неуёмная!). Она даже различила у висков, у краёв надбровных дуг, сетку белых тонких шрамиков. Спросила, от чего это. Он усмехнулся: «Грехи молодости. Рассечённая бровь – отличие боксёра». – «А больно?» – ахнула Томка. «Обидно. Загонишь противника в угол, он поплыл, только отмахивается, а заденет шнуровкой, где у тебя со вчерашнего не зажило… И – врача на ринг… И стоишь как оплёванный, а ему рефери перчатку вверх поднимает». – «Я бы вообще запретила бокс, я бы, если увидела, что тебя кто ударил, глотку бы перекусила». – «Кровожадная. Мужик должен сам уметь постоять за себя». – «Ну, ты-то умеешь». – «Не всегда». Какое-то облако затенило радость, казавшуюся Томке их общей, но она не придала значения его печали. Только сейчас подумала о ней. Склонилась и невесомо поцеловала шрамики, желая принять на себя его боли, бывшие и будущие.

Светало. Он спал беспокойно, ворочался. Томка, чтобы ему не мешать, вжалась в стену, старалась не задремать. Думала о том, что если господь нынче над ней смилостивился, надо себе накрепко запретить не только претендовать на что-либо, но даже и фантазировать о невозможном. Её воля – её и удел. И счастье тоже её, потому что от него будет ребёночек, всё равно – девочка или мальчик. И на прочерк в метрике наплевать с высокой колокольни. Но и она, Томка, обязана жизнь свою переделать. Спорт побоку. Окончить вечернюю школу и – без отрыва – техникум. Лучше всего библиотечный. Чтобы самой читать книжки, и ребёнок бы тоже читал, рос интеллигентный. А папка вдруг узнает – случайно, конечно, не от неё, – поразится, как его глубоко проняло, и тогда… Нет, нет стоп, «красный свет – прохода нет», дощечка на столбе – с черепом и костями: «Не прикасайся, высокое напряжение…»

…– А что-то у тебя, товарка, на шее, под самым под ушком? – с ехидцей пропела Антонида, когда Томка вернулась утром в свой помер. – Неосторожно. Местечко-то видное.

– Антонида, – сказала Светка, – не жилься, у тебя тон есть, давай замажем?

– Спешу и падаю. Он французский, знаешь, сколько стоит?

– Раскудахтались. – Томка расстегнула воротник и под него живописным узлом повязала газовую косынку. – Сойдёт?

– Всё равно видно.

– Плевать. Пусть завидуют.

Только бы сбылось.

На одном из этажей гостиницы дежурная услышала крик.

Орал Иван Одинцов. Он метался по номеру, в котором жил Быстряков, и номер сотрясался от грохота Ивановых сапожищ, от шаляпинских раскатов его голоса. Павлик Быстряков съёжился в углу дивана, тугой галстучек придавал ему полузадушенный вид.

– Остервенели вы все?! – гремел Иван. – В гроб меня загоняете? Рано, я ещё на ваших поминках погуляю! В эстафету, видите ли, им не гожусь! А как вы там без меня обгадились? И вас в ваше носом тыкали?.. Кого на последний этап намечаете – может, Козодоя? Или пацана Игорька? А вы их проверяли всерьёз – за кордоном? Вот проверьте, и, если докажут, я им сам в ножки поклонюсь: валяйте, ребята, вам жить, а мне помирать! В общем, Пашка, ты меня знаешь, я от своего не отступлюсь, я правду найду, хоть ты об стенку бейся!

Дверь без стука распахнулась, и на пороге – во всей красе и грозе, подобный официальному портрету в раме в полный рост – предстал Валерий Серафимович Сычёв.

– Что за шум, а драки нет? – спросил с начальственной шутливостью, но тотчас, со свойственной ему быстротой реакции оценив положение, по обыкновению взял с места в карьер: – Это ты мне, Одинцов, здесь буянишь? Ты самовольствуешь? Видно, короткая у тебя память, что в команде ты до первого замечания! Так я тебе его и выношу! Покинь помещение!

Иван медленно к нему повернулся. Мгновение они стояли лицом к лицу, великаны, друг другу в рост: Одинцов с губами, разъезжающимися в ухмылке, и Валерий Серафимович, чьи брови, теряя свирепый изгиб, обретали форму коромысла.

– Ты кто? – тихо и даже мирно спросил Иван. – Ты тут что, Селёдкин?

Спорт от века щедр на прозвища. И здесь, на спартакиаде, если кого, даже из почтенных тренеров, однокашники называли Чума или Костыль, Размахай или, к примеру, Чепчик, это не обижало – напротив, напоминало о юности, поскольку в командах – как в дворовых компаниях: коль тебя прозвали, стало быть, признали. Однако клички Селёдкин это не касалось.

В институте физкультуры Сычёв слыл лыжником заурядным, зато прытким по общественной линии. Попал на глаза большому начальству, которое, дав ему маловажное поручение, умилилось: кинулся молодой человек исполнять его тотчас, бегом, прыгая через ступеньки, задел за медный прут ковровой дорожки на лестнице учреждения, растянулся, вскочил, исчез… Та лестница, в сущности, и вознесла Сычёва – и в аспирантуру попал, и на пост внештатного комсорга сборной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю