Текст книги "Мой взгляд на литературу"
Автор книги: Станислав Лем
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Среди специалистов в вопросе, что именно говорят себе люди, придумывая и рассказывая мифы, существует огромное разногласие. Эгзегетика и герменевтика мифоведения простирается от классических до этнологических, структуралистических и психоаналитических толкований, количество которых лишь подтверждает неопределенность клейма, которым снабдили этот пристрастный мир.
В свете теории игр сказка – это партия с нулевой суммой, поскольку выигрыш героя равен проигрышу антагонистов. Что злые теряют, добрые получают. Это, безусловно, не арифметическое суммирование. Трудно сказать, была бы для царевны связь с мерзким карликом-волшебником столь же неприятна, сколь приятен брак с прекрасным рыцарем, но если во всеобщем восприятии это именно так, уравнение верно. В мифе ведется игра с ненулевой суммой, и именно в этом он похож на реальность. Проигрыш практически не должен быть ничьим выигрышем. О том, получает ли Мойра адекватное удовлетворение, угрожая Эдипу, ничего ведь не известно. Следовательно, в мифе величина ставки неопределена, а функция выплаты является неизвестной зависимой переменной. Сохраняется все же принятое из сказки правило стратегической эквифинальности, часто принимающее форму стратегии, максимализирующей то, что должно быть исполнено: Эдип убьет отца и женится на матери, потому что ничего более худшего, как отцеубийство и кровосмесительство, человека ждать не может.
Проекционный (в психологическом смысле) характер таких мифов – вещь сегодня известная до тривиальности, ведь обнаружена же была двуполость наших чувств. В самом деле, определения, что эротика тайно срослась с агрессией, вера с богохульством, одухотворенность с животностью, привлекательность с отвращением, остаются естествоведчески загадочными. Мы не знаем, ни как, ни когда возникли эти связи: эволюционно или антропогенетически. Мы не знаем, идет ли речь о всеобщих свойствах существ, разум которых совершенствуется в естественном развитии, или только о частной, земной особенности развития. Мы даже не знаем, было ли изменение невральных структур, которые являются носителями этой двуполости, повреждением или усовершенствованием человека. Однако я не считаю, что эти вопросы останутся неразрешимыми во веки веков. Желая разместить миф на нашем графе родословных пристрастности к человеку, мы вынуждены отказаться от ясной простоты бинарных графов в пользу графа, определяющего множеством дендритов видение переходных состояний между крайностями пристрастности чисто положительной и чисто отрицательной. Таких дендритов может быть бесконечно много, что попросту означает, что призрак переходов постоянен, потому что сказки могут произвольно скрещиваться с мифами, давая жизнеспособное потомство.
Размещение конкретного произведения на этом спектре, простирающемся от пристрастности сингулярно положительной до отрицательной, представляет функция этноцентризма потребителя. Сказки отдаленных культурных кругов, например, японского, африканского, индонезийского фольклора, для нас похожи на мифы, и даже на аппроксимацию антисказки, или мира пристрастного уже только зловеще. Это происходит потому, что сказка (как вообще любое языковое сообщение) сильно недоопределена в значениях; досказать ее надлежащим образом может только тот, кто принадлежит к культуре, породившей сказку. То, что может европейцу, или, шире, человеку, воспитанному в сфере иудеохристианской культуры, показаться крайней несправедливостью судьбы, не должно быть таким для члена африканского племенного сообщества. Этот аспект дела изо всех сил пытался последнее время загладить в этнологии структурализм, который искал только черты, представляющие общие знаменатели языкового сообщения. Разумеется, такие черты существуют, хотя бы учитывая топологическое совпадение структуры всех сформированных на Земле этнических языков.
Все же это банальное открытие – так же, как открытие топологического соответствия скелетных структур всех позвоночных. И так же, как гомеоморфизм в остеологии не дает права на отождествление с собой всех позвоночных животных, так гомеоморфизм генеративных лингвистических структур не дает права на требование изоморфизма сказки, мифов или преданий разных культур. Неизвестно, собственно говоря, почему культурные различия могут быть бесконечно менее важны, чем антропологическое сходство. Инициировав аксиологическую нейтрализацию изучаемых сообщений, сравнивая все этические кодексы, какие когда-либо возникли на Земле, структурная этнология заразила этой нейтральностью литературоведение, с довольно плачевными результатами. Как последовательный этнолог структуралист должен признать равноправие морали Третьего Рейха и морали фаланстеров, так структуралист литературовед должен признать равенство всех текстов, которые друг с другом совпадают в пределах элементарных осевых оппозиций.
Как повествовательные образцы наибольшим успехом пользуются мифы, избавленные от случайной чудесности. Потому что чем обычнее все происходит и, вместе с тем, чем точнее внутри той банальной обычности собирается исполняться предопределенность судьбы, тем больше эффект, поскольку читатель существует на распутье исключающихся суждений: между тайной предопределенностью, которая невероятна, и убедительной достоверностью событий, свидетельствующей, что то, что невероятно, как раз и происходит. Через мир построенного таким образом произведения должен сквозить другой, однако никогда нельзя это распознать иначе, чем с помощью домысла. Это особенно замечательно, как атмосфера сочинений Кафки. Объективное объяснение такого структурного качества простое: каждой случайной серии событий может сопутствовать комментарий в качестве толкования, которое событийную случайность превратит в предопределенную необходимость.
Утопия – это крайнее блаженство. Она должна пребывать неизменно, ибо, если бы она ухудшилась, то перестала бы быть утопией, а если бы совершенствовалась, тем самым проявила бы свое прежнее несовершенство. Утопия должна быть совершенна по тем же самым причинам, по каким совершенным должен быть Бог. Если раз усомниться в его совершенстве, рушится вся теодицея, поскольку он уже не является достаточной и необходимой причиной всего – если бы ею был, то сначала бы самого себя усовершенствовал. Тот, кто признает возможность принципиально различных и одновременно нереализуемых в одном месте и времени утопий, de facto ни в одну не верит в классическом понимании. Утопия – это вывод из предположения, что все человеческое может быть недосягаемым образом хорошо одновременно, что нет ценностей, от которых надо отказаться в пользу других ценностей. Будучи таким идеалом коллективной жизни, утопия должна быть наделена неизменностью. Поэтому она не так поражает как сказка: идеал не является чудесным приключением.
Созидательные мифы часто ссылаются на давно минувшее состояние совершенства, золотой век или потерянный рай для того только, чтобы назвать факторы упадка: дело не в минувшем великолепии, а в обозначении виновников ухудшения. Собственно говоря, каждая эпоха могла бы создать свою утопию, соответствующую ей, как позитив негативу. Сложные обстоятельства изменяемой во времени природы сгруппировали это творчество только в немногочисленных моментах истории. Современник не может приписать эпохам, немым в этом творчестве, соответствующие им утопии по тем же причинам, по которым возникших утопий никто, кроме специалистов, сегодня не читает.
Утопия – это социальный проект, который должен быть самым замечательным из возможных, и в этом превосходстве он типичен для всех времен. Но все же речь идет о мечтах отсеченной головы, поскольку ничего, подобного утопии, избавленной от точно определяющего ее фактора – времени возникновения, не может существовать. Одним словом, утопии различных эпох заключены в этих эпохах и не представляют валюты вневременно конвертируемой в общественно высших ценностях. Также и для беллетристики она не является привлекательной темой. Типология ее видов, имея отрезанным все, что несовершенно, слабо индивидуализирована. Счастье, делая всех похожими друг на друга, представляет тупик для рассказчика, привыкшего к развитию повествования, построенного на конфликте. В понимании теории игр утопия – это постоянная выплата главного выигрыша, венчающая розыгрыш, о котором обычно ни слова. Если конфликт был уже разрешен, то и никакой игры быть не может. Это не противоречит сказанному ранее, что из теории игр вырваться невозможно: этого нельзя сделать только в реальном действии или в размышлении о нем. Зато придумать утопию как независимое пространство теории игр так же легко, как треугольное колесо и белую черноту.
Все, что сказано выше, касается утопий, возникших исторически. Чем-то другим является новейшее знание, которому мы обязаны достаточно проверенной новостью, что пресыщение счастьем – реализация латентных и социально излишне разбуженных желаний и аппетитов – вызывает фрустрацию и нарастающий бунт против благосостояния во имя всего, что в данной версии всеобщего блага невыполнимо. Итак, утопия – тема литературно неблагодарная, неясный мираж, который сумеет активизировать только какое-то цепное событие, например, конфронтацию с действительным обществом, как в романе Г. Уэллса «Люди как боги». Если речь идет не о самой утопии, а о дороге к ней, то она представляет отдельный вариант – социального улучшения, то есть плод социо-технического мышления. Такой проект опирается не на доброжелательную пристрастность мира, а на человеческую самостоятельность. Собственно говоря, следовало бы ввести в наш граф отдельный подграф. Он бы говорил, сам ли мир жизненно пристрастен относительно конкретного человека, или только другие люди. Итак, дело в разнице между пристрастностью онтической [59]59
от греч. ontos – сущее, т.е. присущее конкретному человеку.
[Закрыть]и социальной. Это дополнительное разделение не касается сказочного мира, который не может быть делом сил нечудесных. Но в утопии с антиутопией невозможно также провести строгое разделение пристрастности социальной и бытовой, поскольку ни в эмпирии, ни в метафизике религиозного или философского типа мы не найдем критериев для выявления неоспоримой дихотомии. Разные религии об этом высказывались по-разному. В одной даже – в христианской, – господствовала «демократическая нерешительность», заметная хотя бы в перипетиях борьбы ортодоксии с ересью. Положительные и отрицательные знаки теологи размещали неодинаково на картах бытия. Амплитуда допустимых отклонений была в ортодоксии (святой Августин – святой Фома) меньше, чем в еретических учениях только благодаря неустанному отслеживанию Церковью, которая отсекала крайние отклонения. Именно они и становились ересями. Лишенные ограничителя с ватиканским авторитетом, еретики не останавливались в увеличении постоянно раздробляющих их колебаний. Если бы кто-нибудь выполнил диахронический набросок этих расхождений, коррекции и вынужденных центростремительных наведений на плоскости, проявилась бы аксиологически локализованнаяшаткость теодицеи, или ее неопределенность относительно предела влияний добра и зла. Набросок на плоскости, кроме того, следовало бы дополнить стереопроекцией, учитывающей отношения между усилием к спасению, идущим из временного, а также спасительной помощью, идущей, наоборот, из трансцендентного в виде благодати. Согласно святому Августину, вклад вектора, расположенного во временном, был, собственно говоря, близок к нулю, потому что вопрос об успехе de facto решала непостижимая в своих адресах благодать небес. Этот экстремум был практически отсечен, и подавил его диагноз святого Фомы, который, грубо говоря, установил комплементарность обоих векторов.
Таким образом, в нашей модели можно установить сложение векторов в вертикали (небо – земля), зато пристрастности, свойственной тому, что онтически жизненно, и тому, что антропологически социально, согласно церковной доктрине, разграничить в ее пределах не удастся. Нельзя не только выполнить подобное разграничение, но даже – оставаясь в лоне Церкви – нельзя указать на невыполнимость такой задачи. Это потому, что Церковь защищалась от самоосознания этого – топографического – типа. Окончательная уловка теологии направлена на закаливание теодицеи относительно разъедающего воздействия слишком пытливых рассуждений поднятием противоречий до ранга догмата, а также произвольным установлением, какой единственно обязывающий для верных прихожан вывод из этого противоречия следует. Она также окончательно свела на нет – внутри доктрины – различение зла онтического и социального.
В свете теории игр христианство оказывается игрой, похожей на бридж. Первая ставка (отречение от дьявола при крещении) начинает торги как вступление к розыгрышу, продолжающемуся всю жизнь. Козырная масть – это добродетель, большой шлем – святость, а сидеть без всяких взяток – пойти на вечные муки. Объявляет игру и разыгрывает партию смертный, для которого мир – это стол (т.е. карты, выложенные на стол), другая же пара игроков, точно как в бридже (ср., например, Luce R., Raiffa H., Gry i decyzje. Warszawa, 1964), одновременно является и не является единством. Потому что пара игроков в бридж словно бы один игрок, периодически теряющий память о сделанном выборе карты. Собственно говоря, трудно сказать, что один из этих игроков-протагонистов (Бог) постоянно способствует разыгрывающему партию, а второй (дьявол) постоянно препятствует, поскольку – как в бридже – сбрасываемые карты действительно являются сигнализацией, но двузначной. Разыгрывающий может видеть только то, что уже упало на стол (т.е. что происходит во временном), но также согласно только этому он может себе реконструировать стратегию, которой придерживается эта пара. Разница лишь в том, что один из игроков должен ему благоприятствовать, а другой – мешать. Но, с другой стороны, дьявол не исключен из-под воли Божьей, ибо без нее нет ничего (отсюда и слова молитвы Господней: «не введи нас во искушение», которые ведь не к дьяволу обращены), следовательно, разграничить вклад обоих в партию нельзя. Игра – это тест на способность смертного к добродетели; подведение итогов игры и выплата чека осуществляется в потусторонних мирах. Учебник этой игры (катехизис) противоречиво решает, что Бог связан и не связан канонической функцией выплаты (безгранично не только осуждение, но и благодать). Реконструкция этой игры застревает в разногласиях: в бридж так играть попросту невозможно. Модельная реконструкция игры за спасение выявляет в структуре игры неприятные вещи. Сумма игры ненулевая и это проявляется особенным способом: то, что делает тут игрок, он делает конечно, зато награды и наказания бесконечны. И потому можно без преувеличения сказать, что установленная таким образом игра, при связи всегда законченного количества ходов и всегда бесконечной функции выплаты, не только не представляет fair play, но бесконечно несправедлива в каждом отдельном случае. Таковой является только игра неазартная. Как азартная она отличается лишь бесконечно большой диспропорцией отношения ставки к выигрышу, потому что каждая конечная величина есть бесконечно малая частичка каждой бесконечной величины. Бог, как саркастически заметил Шопенгауэр, призвал человека к жизни из небытия, заранее зная о его падении, которое должно наступить (если он всезнающий), после чего за грехи отправляет его на вечные муки. Der arme Kerl aus dem Nichts [60]60
Бедный малый из ничего (нем.).
[Закрыть]должен иметь право по меньшей мере на то небытие, которое было его единственной прежней собственностью. Однако признаем лояльно, набросанная выше картина возникает в результате попытки формального проектирования человеческой жизни, взятой между временным и вечным, в область теории игр. Поскольку ex contradictione (так же как ex falso) guodlibet [61]61
из противоречия (из ложного) следует все, что угодно (лат.).
[Закрыть], можно в эту реконструкцию ввести изменения, делающие правила игры более симпатичными – ведь они всегда полностью произвольны с чисто логической точки зрения.
Но и с позиции естествознания трудно тщательно разграничить онтичную составляющую от социальной, потому что человек сам является плодом Природы и социального самоформирования. В различении, что в нем жизненно врожденное, от того, что приобретено социогенно, должно заключаться самоуправство, неустранимое даже благодаря произвольно большому приросту знания. Эта капитальная проблема заслуживает внимания. Здесь мы сталкиваемся с распределительной трудностью того же типа, что и в вопросе определения, когда, собственно, человек умирает, или же в вопросе, что в живом организме определено наследственностью, а что – окружающей средой. Это две качественно разные трудности, разными способами вовлеченные в парадокс лысого. Первая трудность в том, что смерть на самом деле – состояние, а умирание – процесс, растянутый во времени и происходящий способом, лишенным всякого произвола, и значит, кроме общепринятого согласия, не удастся сказать, когда именно агония переходит в окончательную смерть (что как диагноз стало проблемным в связи с пересадкой органов умерших живым). Напрасно ждут те, кто надеется на окончательное отличие жизни и смерти от медицинской эмпирии. Через какое-то время после агонии смерть можно объявлять с полной уверенностью, но тогда уже почти ни один орган не годится для трансплантации, учитывая наступление неотвратимых изменений. В ходе агонии, даже там, где она переходит в смерть всего организма, нельзя обойтись без активного вклада в заключение смерти, вклада, который должен быть нормативным, а значит культурно-, а не только эмпириопроизводным.
Внешне же только то, что является производным окружающей среды, и то, что наследственно, образует в комплекте свойств организма две составляющие такого параллелограмма сил (процессов), результирующей которых является зрелый организм (фенотип). На самом деле таких «параллелограммов» можно выделить в развитии от яйцеклетки до зрелого организма бесконечно много. Одни из них становятся составляющими следующих, причем эта взаимозависимость возвратна. Ген устанавливает определенную возможностьхарактеристики, которую реализует определенная возможностьокружающей среды, а обе эти группы возможностей устанавливают предел фенотипной изменяемости организма. Генотип на старте развития предопределен только виртуально: среда является для него одновременно протагонистом и антагонистом. Одним словом, и тут мы имеем дело с игрой, а в вопросе о том, от какого игрока зависит окончательная форма самой игры, содержится столько же верного смысла, что и в вопросе о том, какая нога, левая или правая, определяет походку. По сути дела, современная биология не признает правоту ни преформистов, ни эпигенетиков. Вопрос сформулирован некорректно, альтернатива ложная, поэтому разграничение наследственного, от приобретенного, вероятно, возможно в конкретных случаях, но – неалгоритмизированная проблема. Следовательно, это проблема, которая не имеет универсального решения.
Проблема разделения того, что онтично, и того, что социально, содержит обевышеуказанные трудности, поскольку человек живет одновременно биологически и социально. Аналогичное сращение происходит в его окружении, которое является и вещественным (предметным), и культурным. Невозможна культура без каких-либо вещей (предметов), невозможен организм без среды, но из всех этих невозможностей вовсе не следует, будто бы разграничений вообще не удалось провести. Это можно делать и делалось большое количество раз. Но они всегда недоказуемы экспериментально и это, вероятнее всего, не является переходным состоянием. Вся беда в том, что тогда, когда в вопросе установления смерти (или во множестве подобных) культура должна и может, как высшее целое, заявлять о подчиненной себе проблеме частично, дело разграничения онтичного от социального предполагает высказывание культуры о ней самой. В таких случаях перед нами разверзается ад парадокса. Даже открытие любого количества звездных рас и возникновение сравнительной астроэтнологии не избавит нас от этой проблемы. Зная физико-органические и цивилизационные навыки таких рас, можно относительно группы принятых за критерии параметров составить графики, на которых человечеству выпадет определенное место. Такие сопоставления сказали бы нам, может быть даже много, о типичных и оптимальных в Космосе стратегиях разумного проживания, о зависимости органических структур от биологических индивидуальных структур, об исключительности (сингулярности) кризисных порогов эволюционирования цивилизации, или именно о типичной регулярности, а значит о гомеоморфизме этих порогов. Мы могли бы, наконец, узнать, являются ли автоэволюционные процессы (принятия руля наследственности от Природы Разумом) явлением типичным в длительно развивающихся цивилизациях, и т.д. и т.п. Но и из такого энциклопедического знания не возникнет автоматически желаемое разграничение. То, что онтично, вовсе не подлежит эмпирии, а то, что эмпирически доказуемо, не является онтичным. Самое большее, что мы сможем когда-нибудь услышать от тех, кто лучше информирован, то что это была попросту наша несбыточная мечта. Признаю, что такому заявлению вовсе не удивился бы. Тем не менее эта проблема для нас по-прежнему жива и остра, и хотя бы по этой причине ею стоит заниматься.
Антиутопия – явление более позднее, чем сказка, чем утопия. Это дитя нашего века пришло в мир в рамках фантастической литературы, где был подготовлен саженный каталог кошмаров, которые всякому (и не только земному) обществу может устроить или же «самоудушение» (например, удушение полицейско-кибернетической тиранией), или же агрессия другой цивилизации, или же, наконец, стихийные силы Природы, а значит и сам Космос. Пристрастности всеобщего блага соответствует в антиутопии пристрастность всеобщего зла, пригодная быть магнитом, неизбежно притягивающим социологическое воображение. И здесь также будет напрасна попытка отличить онтичные причины несчастья от социальных. Литературным творчеством руководит нерешительность, будучи выражением незнания самого существованияразграничительной проблемы (мы говорили, что не удастся ее разрешить эмпирически, но можно, однако, сделать это средствами культуры, и литература представляет здесь перечень вопросов для рассмотрения этой проблемы). Зло в современной антиутопии обычно задано бескорыстно. Оно не следует, например, из эксплуататорских отношений, из классовых антагонизмов, но дано неоспоримо как неотвратимое состояние, которое не отступает, потому что нет ни общественных сил, ни средств, которые могли бы противодействовать злу. Обычно сюжетом антиутопии является показ нарастающего отрицания, «чудовищности» всеобщего существования. Это будто бы в доказательство, что только утопическое благо может достигать конечной высшей точки, зато зло не имеет никаких границ, положенных экспансии. Надо признать, что антиутопия находит сегодня питательную среду в грустных футурологических видениях самоудушающего роста цивилизации.