Текст книги "Мой взгляд на литературу"
Автор книги: Станислав Лем
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Ответ мы дадим позже. Сначала стоит рассмотреть еще некоторые обстоятельства, поэтому займемся финалом романа. Это – убийство «соблазнителя» Лолиты, чудовищно-фарсовое как бы в квадрате: один вырожденец, изображавший «папочку», убивает другого, а тот, пьяный, агонизирующий, проявляет удивительное, совершенно неожиданное достоинство; и вдобавок само убийство показано как ряд поступков, настолько хаотичных, настолько беспомощных с обеих сторон, что трудно найти в литературе что-либо подобное.
И все же теперь я выскажу две оговорки общего характера: первая относится к интродукции, вторая – как раз к коде, финалу «Лолиты». Вступление кажется мне взятым из какой-то другой оперы, оно идет в другом направлении, чем книга в целом. Знаю, что и это сделано намеренно, как я постараюсь показать ниже, но тут что-то не вышло. Некоторые сцены обрели слишком большую самостоятельность (о подобной опасности я упоминал в связи с «дерзким копуляционизмом»). В начале книги, где повествуется о первых встречах с Лолитой, есть какие-то внутренние диссонансы – особенно одна сцена, отвратительная до совершенства, напоминающая «дневник ошалелого онаниста»; для не слишком снисходительного читателя одной этой сцены может оказаться достаточно, чтобы бросить чтение.
Этих крайностей могло бы не быть – и не потому, что они слишком резки, напротив – потому, что они ослабляют роман. Ведь нисхождение в бездну эротического ада совершается на сотнях страниц, и нет такого унижения, которого не пришлось бы пережить Гумберту и Лолите; так зачем же Набоков сразу перебрал меру, словно не мог попридержать своего героя? Это одно из немногих мест романа, крикливых до натурализма.
Претензии к финалу – иного рода. Я буду говорить об отдаленном родстве «Лолиты» с творчеством Достоевского и позволю себе в этих заметках, близящихся к концу, призвать его могущественную тень. Этот великий русский (прошу прощения, что говорю от его имени), возможно, и завершил бы роман убийством (ибо он мог бы написать столь монотематический роман), но сделал бы это совершенно иначе. Как? Не знаю, но знаю, что неприятно поражает меня в эпилоге: сознательное художническое усилие, которое становится заметным. Центральная часть книги художественно совершенна, как некий шар; влечением, страстью, мучительством без границ она словно спаяна в единое целое без видимых усилий, тогда как во вступлении есть налет довольно дешевого, в сущности, цинизма, вперемежку с лирическими стонами душевных мучений (ведь все это подано как сочиняемые в тюрьме воспоминания Гумберта); но о вступлении можно забыть, пройдя через раскаленную середину, а финала забыть нельзя, с ним читатель уже остается.
Так вот: я бы сказал, что Набоков хотел написать сцену убийства реалистически, поэтому смешал в своем котле фарсовость и кошмарность убийства, но где-то перетончил, затянул, ослабил акценты, и выступили наружу скрепы конструкции, ее несущий каркас – тщательно продуманный, потому что все должно было быть иначе, чем в триллерах. Здесь шило вылезает из мешка. Я говорю «по интуиции», но думаю, что финальную сцену Набоков хотел сделать неким суперпастишем триллера, этого ублюдка романа викторианской эпохи и записок маркиза де Сада или, скорее, противоположностью этой сенсационной дряни, которая сокрушила бы стереотип, тысячекратно утвержденный перьями жалких писак. Возможно, впрочем, что это не был осознанный замысел. Во всяком случае, если сюжет в целом, при всей его потенциальной мелодраматичности (похотливый самец, невинное дитя, оргии и т.п.) обрел самостоятельность, художественную достоверность и утратил какую-либо связь и сходство с триллером во всем его убожестве, то в сцене убийства этот изоморфизм, столь успешно преодолевавшийся автором, как бы выходит на первый план.
Один субъект приходит к другому с револьвером и убивает его. Надо было сделать это иначе, чем в триллерах, – лучше, правдивее, и так это и было сделано. Увы, оказалось, что это мало. Слишком хорошо получилась эта беспорядочная возня, слишком уж точен этот хаос, слишком расходятся с ситуацией реплики; в акте убийства, как и в половом акте, есть – ничего не поделаешь – что-то банальное (художественно банальное, прошу понять меня верно!), а банальности Набоков боится как огня. Достоевский не совершил бы подобной ошибки, потому что ничего не боялся. Он сам был для себя целым миром, сам устанавливал законы своих романов, и никакое внешнее влияние не нарушило бы его планы. В конечном счете оказывается, что из двух писателей, из которых один не желает считаться с условностями, а второй творит, просто не замечая их, первый слабее второго: он действует против чего-то, как человек, а второй просто действует, как демиург. Еще немного, и я сказал бы: «как стихия». Иными словами, как Природа, с тем же безразличием ко всему, существовавшему ранее. Но, может быть, в таких обобщениях уже таится глупость. Перейдем к эпилогу этих заметок.
Я так разошелся, что изложу теперь свое мнение о связях, которые существуют между романом Набокова и творчеством Достоевского. Начнем скромно. Быть может, мне случится повторить чьи-либо критические суждения – мне о них ничего не известно. Закончив «Лолиту», я как бы по необходимости обратился к «Преступлению и наказанию». Здесь один из наиболее поражающих меня персонажей – Аркадий Свидригайлов. Неужели Гумберт – это его позднейшее, сто лет спустя, воплощение? Попробуем отыскать предпосылки подобной гипотезы. Будь я критиком-аналитиком, я бы предпринял настоящее исследование. Я указал бы на известное сходство этих персонажей, даже внешнее. Наивная литература нередко наделяла извращенца признаками физической ненормальности или, во всяком случае, безобразием, между тем как Свидригайлов и Гумберт – мужчины что надо, плечистые, рослые, привлекательные, незаурядного ума. Один из них светлый блондин, другой – брюнет. Ага! – сказал бы наш критик-детектив – пожалуйста! Набоков попытался изменить прототип и перекрасил ему волосы! Но не такое сходство я имею в виду.
Я хотел бы напомнить, что единственным, в сущности, персонажем «Преступления и наказания» (кроме главного героя), сознание которого показано изнутри, является Свидригайлов. И тут совершается необычайно важная для наших рассуждений метаморфоза. Изображаемый со стороны, Свидригайлов, прямо скажем, чудовище. И жену-то он погубил, и хлыстиком баловался, и к девочкам слабость имел такую, что довел до самоубийства не «нимфетку» какую-нибудь, но сироту, немое дитя, – пожалуй, достаточно? Но с той минуты, когда мы оказываемся внутри него, участвуем в его видениях и сонных кошмарах, происходит нечто странное: теперь мы способны, по крайней мере отчасти, понять этого монстра, временами даже сочувствовать ему; мало того, его монструозность в моменты наивысших переживаний словно бы улетучивается, и единственная субстанция, которая остается, – это душевное отчаяние, настолько универсальное, что заполняет собою весь мир, так что вне этого отчаяния нет уже ничего, и потому, за неимением точки отсчета, нельзя даже назвать его; и есть какое-то подлинное облегчение в трогающей своей несравненной нравственной простотой и суровостью минуте самоубийства (которое вместе с тем представляет собой акт не повторенного уже в литературе эксгибиционизма, демонстративного шага «туда», в эту свидригайловскую вечность, изображенную Достоевским в виде грязной каморки с пауками по стенам); этот шок несет в себе умиротворение и примирение с тварью, приобщенной на какое-то мгновение к человечности. И все это благодаря интроспекции. Гумберт, изображенный извне, был бы, я думаю, еще отвратительнее, потому что он «тоньше», трусливей, смешнее, и даже просто смешон; между тем в образе Свидригайлова комизма нет.
Все вышесказанное было вступлением к изложению главной мысли. Свидригайловым, как известно, владели две страсти: к Дуне, сестре Раскольникова, и к более или менее анонимным девочкам-подросткам. Дуня была, так сказать, для любви, а девочки для распутства. И касательно этих девочек Свидригайлов имел еще одну, особенную манию: в действительности это он соблазнил, обесчестил ребенка, но мечталось ему, чтобы было как раз наоборот. В последнем сне, накануне самоубийства, ему чудится, что заплаканная и замерзшая девочка, встреченная им ночью в закутке грязного гостиничного коридора, которую он кладет в свою кровать, сперва притворяется спящей, а потом пробует – она его! – соблазнить!
Именно это и происходит, уже наяву, с Гумбертом и Лолитой, она соблазнила его – правда, в номере мотеля, но со времени написания «Преступления и наказания» прошло как-никак сто лет.
Теперь, я думаю, все становится ясно. Два образа, две стороны свидригайловской страсти, любовь к взрослой женщине и извращенное влечение к ребенку, Набоков слил воедино. Его Гумберт – это сексуальный доктор Джекилл и мистер Хайд, который, сам того не ведая, влюбился в предмет своей извращенной страсти.
Вместе с тем получает объяснение то, по видимости удивительное, противоречие, которое заставляет извращенца Гумберта в конце романа стать верным Лолите; эта «верность» извращенца своей жертве объясняется вовсе не слиянием двух прототипов (Свидригайлов гонялся за девочками – между прочим, в Петербурге у него была «запасная» жертва в лице несовершеннолетней «невесты», – но любил он только Дуню); в «Лолите» есть что-то сверх этого. Разумеется, осуществив синтез, Набоков должен был отказаться от взаимозаменяемости объектов влечения, свойственной «нормальному извращению», в пользу незаменимости эротической «гиперфиксации», этого мучительного свойства любви. Это было отказом от законов клиники, но не психологии: начав с самых низких ступеней животного секса с его беспощадным эгоизмом, следуя путем, как бы обратным тому, каким обычно идет искусство, он добрался наконец до любви, и тем самым два несогласуемых, казалось бы, полюса – дьявольского и ангельского – оказались единым целым. Из унижения выросло чувство настолько возвышенное, что родилось произведение искусства.
Раз уж я столько сказал о связях «Лолиты» с некоторыми мотивами Достоевского, необходимы известные оговорки. О том, что книга Набокова прямо восходит к этим мотивам, не может быть и речи. Во-первых, то, что происходит с Гумбертом, у Достоевского было бы совершенно невозможно. Влечение к ребенку, надругательство над ним представлялись ему адом без возможности спасения, грехом, по своей неискупимости сравнимым с убийством, только более изощренным – таящим в себе источник самого жестокого из всех запрещенных для человека (хотя, разумеется, как раз поэтому дьявольски соблазнительного) наслаждения. Граница, у которой останавливался Достоевский, или, точнее, его Ставрогины и Свидригайловы, – невозможность облагородить подобный грех, – не потому была нерушимой, что ему недоставало смелости (уж в этом его никто бы не заподозрил), но потому, что он не признавал компромиссов и эту свою бескомпромиссность воплощал в образах изображаемых им чудовищ.
То были персонажи, выделявшиеся не только размерами своих злодеяний. Их незаурядность не ограничивалась лишь областью интеллекта, но была свойством их личности в целом. При всей их отвратительности, в Свидригайлове и особенно в Ставрогине есть что-то необычайно притягательное. На таком фоне Гумберт определенно мелковат. Клерк, интеллектуал по преимуществу, эстет, воплощение европейскости, он вожделеет не Греха и даже не грешков (первого, потому что не признает религиозной метафизики, вторых – потому что они ему не по вкусу), а всего лишь удовольствия, его беспомощность проистекает из самообмана и себялюбия, а не из садизма и жестокости; мы читаем, и не раз, что сама мысль о принуждении, о насилии ему отвратительна; словом, при всей искренности своих признаний этот извращенец – фарисей, который был бы рад и удобно устроиться, и Лолите сделать приятное, только, к его огорчению и даже отчаянию, это совершенно не удается. Пока Лолита находится в его власти, его мучат не угрызения совести, а только страх, совершенно светский, если можно так выразиться; да и внешнее сходство с персонажами Достоевского не так уж значительно. Ибо женщин привлекает в нем тип красоты, напоминающий идеал мужчины на голливудский манер. Словом, этого сексуального преступника не назовешь великим злодеем; впрочем, его уже определило одно слово, произнесенное раньше: это свинья. Ставрогина назвать свиньей никак невозможно.
Все это так. Тем неблагодарнее задача Набокова, ибо он дает Гумберту возможность искупления в кульминационной для меня сцене романа: оказавшись перед «вновь обретенной Лолитой», Гумберт осознает, что эту лишенную всех «нимфетических» чар, беременную, поблекшую Лолиту, которая любую, даже самую жалкую пародию семейной жизни предпочитает судьбе, уготованной ей «отчимом», – он любит по-прежнему, или, пожалуй, только теперь и любит, или же, наконец, полюбил неизвестно когда, ибо метаморфоза эта совершилась постепенно. Чувство, вопреки его собственным предположениям, не угасает, и незаменимость Лолиты на целые толпы «нимфеточных» гурий, находящихся на нужной ему стадии незрелости, открывается перед Гумбертом как нечто окончательное, перерастающее способность его понимания, его талант высмеивания, вышучивания всего, что случилось с ним, как тайна, совладать с которой он не хочет и не умеет.
Отчаяние этого открытия, усугубленное категоричностью ее отказа пойти с ним и, безусловно, не могущее найти какого-либо исхода во внешних поступках, без надежды на искупление в будущем, позволяет читателю вынести все его отвратительное прошлое, и даже больше: это отчаяние достигает своей высшей точки в душевном состоянии, которое прямо в романе не названо, но религиозным эквивалентом которого было бы искреннее сожаление, раскаяние и не уступающая им по своей интенсивности нежность, уже не запятнанная нечистым влечением к жертве. Я говорю: религиозным эквивалентом, чтобы найти подходящую шкалу ценностей; атмосфера этой сцены совершенно светская, ведь в романе отрицается возможность чего-либо непосюстороннего.
Так Лолита перестает быть случайной, одной из многих, и становится единственной и незаменимой, бесценной, несмотря на ожидающее ее физическое безобразие родов, отцветания, угасания. А значит, в этот неуловимо краткий миг рушится механизм преступной страсти – преступной даже не потому, что она попирает правовые и общественные табу, но потому, что здесь проявляется совершенное равнодушие и бесчувственность к судьбе, непоправимой обиде, духовному миру эротического «партера поневоле». В этот миг на глазах у читателя объект «нимфетического» влечения сливается с объектом любви и превращается в субъект, а этот феномен чужд угрюмому миру персонажей Достоевского: он составляет исключительную собственность Набокова и свидетельствует об оригинальности его романа.
Вот что можно сказать о судьбах персонажей. Есть еще третье отличие, не позволяющее поставить книгу Набоков в том же ряду, что и творчество Достоевского. Это стилистика романа и всеприсуствующий в исповеди Гумберта элемент юмора. Набокову удалось представить в смешном виде даже то, чего комизм, казалось бы, коснуться не может, – преступную страсть; он показывает мечтания Гумберта о каком-то будущем супружестве с Лолитой, о надежде утешиться, когда у него будет от нее дочь, очередная «нимфетка», с которой он сможет вновь испытать преступное наслаждение. Однако безмерная мерзость подобных мечтаний этим не ограничивается, фантасмагория наяву развивается дальше: Гумберт видит себя самого в виде крепкого еще старца, предающегося распутным забавам с собственной внучкой, зачатой в кровосмесительной связи со следующей Лолитой; тем самым сверхчудовище становится вдруг – из-за чудовищности преувеличения – просто комическим. Этот «приапический сверхоптимизм» компрометирует, высмеивает, сводит к абсурду преступное вожделение, а смех, от которого не может удержаться читатель, спасает Гумберта, как во многих других ситуациях, которые, возможно, романисту еще труднее изобразить в смешном свете, а мне – проанализировать столь же кратко, как в этом случае.
В этих заметках содержится существенное противоречие. Сначала столь многолюдную область, как литературная критика, я объявил пустынной, чтобы затем эту мнимую пустоту заполнить собственными категорическими суждениями. Не могу опровергнуть этот упрек – даже если я объясню, что хотел только выяснить, что поддающегося проверке можно сказать о литературном творчестве в одной из тех пограничных зон, где тяжесть «щекотливой» темы едва ли не превосходит подъемную силу художественных средств. Не могу, потому что не знаю, все ли (впрочем, наверняка не все) согласятся с моими исходными посылками. В свое оправдание могу сослаться лишь на хорошо известный пример философов-солипсистов, сочиняющих трактаты о солипсизме. Они поступают непоследовательно, ведь если они верят, что, кроме них, никого больше не существует, то не могут рассчитывать на читателя своих сочинений. Для кого-нибудь «Стена» Сартра или «Любовник леди Чаттерлей» будут как раз превосходной литературой, а «Лолита» – книгой, в которой если что и есть большого формата, так это свинство.
Тут ничего не поделаешь: я не верю, что кто бы то ни было (например, проницательный критик) может убедить читателя, прочитавшего и с неприязнью отбросившего роман, в его достоинствах и заставить им восхищаться. Белый медведь никогда не уговорит меня понырять под арктическими льдами, хотя не сомневаюсь, что для него это немалое удовольствие.
Но «Лолита», даже если мы совершенно разойдемся в ее оценке, поднимает особую проблему, проблему тех пограничных зон, о которых я говорил. Она покоится на шатком основании, где-то между триллером и психологической драмой; таких зон можно отыскать больше: между психопатологическим исследованием и детективным романом, между научной фантастикой и литературой без уточняющих определений, наконец, между литературой «для масс» и элитарной литературой. Ибо вряд ли можно сомневаться, что разрыв между курсом художественной биржи для избранных и уровнем продукции типа mass culture возрастает. И сколь бы ни казалось безумным скрещивание чудовищно далеких друг от друга жанров (а экспериментатор при этом рискует лишиться как читателя-интеллектуала, который уже не захочет его читать, так и массового читателя, для которого подобное чтение все еще слишком трудно), я тем не менее отважился бы сделать ставку на такие гибриды. Они могут оказаться жизнеспособными даже без той атмосферы скандала, которая из множества непрестанно появляющихся в мире книг вынесла на поверхность «Лолиту».
Народная поэма Анджея Киёвского
Перевод Язневича В.И.
«Итак, как пишутся великие поэмы? Не кометами шастая по небу» – а собственной биографией врастая в народную судьбу, то есть личную биографию трактуя как материал для строительства стартовых дорожек, а не закрытой конструкции. Если этого не понимать, остается только переписывать жизнь, поэтому большинство писательских усилий возвращается обратно, не выйдя за сферу чисто локальных событий, изображающих лишь видимую представительность. Объединение личного безразличия со всеобщей необходимостью легче всего имитирует процедура «придания черт необычности», которая является не указателем направления, обращенным к понятиям высшего порядка, а только фактором, затрудняющим чтение. Лазейка, делающая возможным объединение случайной цепи событий жизни с той, другой, всеобщей, звездной и высокой, не появляется от счастливого стечения обстоятельств, поскольку не столько его обнаруживает, сколько его создает. Поэтому литература – это прежде всего воплощение, а не протокол, производство значений происходит в ней через соотнесение одних событий с другими, через нахождение сходств там, где их никто не увидел, и нигде нет более прочных основ для такой конструкции, чем в народной традиции.
Все это я скажу мудрый a posteriori [125]125
Andrzeja Kijowskiego poema narodowe, 1992 © Перевод. Язневич В.И., 2007
исходя из полученных ранее данных (лат.).
[Закрыть]. «Ребенок птицей принесенный» [126]126
Kijowski A., Dziecko przez ptaka przyniesione. – Warszawa: Czytelnik, 1968.
[Закрыть]– одна из самых рискованных писательских попыток, какие предпринимались в нашем двадцатилетии, и что бы плохого о ней ни говорили, надо признать мужество такого риска, ибо нам его не хватает в литературе как воздуха.
Это произведение неожиданное, возможность написать которое, признаюсь, я не допускал, думая, что любой должен свернуть шею в подобном начинании. Скажу сразу: возможно, оно могло быть «лучше», менее разветвленным сценами во второй части, а потому более энергичным в повествовании. Заряд сгорел перед концом, и действие угасает, а потому во время этого diminuendo [127]127
постепенно ослабевая (ит., музыкальный термин).
[Закрыть]внимание потребителя не без сожаления обращается к предыдущим отрывкам, более однородным, сильнее накаленным. Кто знает – возможно, удалось бы запущенные средства использовать бережливей или эффективней и избежать конечной расфокусировки. Но выбор этих средств – героя, автора поэмы – наравне с использованной формой разных стилей, погруженных в проплывающий и уплывающий стих неправильного девятисложника, я принимаю как необходимое.
Сказано было: «народная поэма». На самом деле это произведение, стоящее особняком на границе прозы и поэзии – явное обращение к традициям нашей литературы, причем той, продолжение которой казалось невозможным вне пародии, а именно: романтической. Использовать сегодня такие средства выражения и не стать пародистом – это словно квадратура круга. Все сочинения поэтов-пророков имеют ту общую черту, что они приправлены щепоткой безумия, поскольку в стране, веками лишенной возможности рационального действия, народная поэма всегда была одержимостью, мономанией, повествующей о польской судьбе. Следовало (теперь я это вижу) обратиться именно к этому помешательству, ибо только оно могло в своей отчаянности осадить и закрыть в соответствующей пропорции неизбежный элемент пародии. Дорога вела между Сциллой большой трагедии, через ее фатальную, уже анахроничную монументальность, и Харибдой гротеска, который ad absurdum [128]128
до абсурда (лат.).
[Закрыть]раздувает логические скелеты событий – работой современной, такой, что вешает насмешливую оценку сразу всему представленному универсуму – но ведь никакое сумасбродство такого не заслуживает, ибо никогда не бывает смешным до конца. Элемент фантастичности был необходим, но не распыленный по сочинению, а в персональном воплощении, поэтому у Киевского и кроется так называемая «одержимость» в Ребенке. Феноменология Ребенка оказалась здесь спасением. Что касается пародии, Киевский воспользовался ею в начале, очень демонстративно, сразу предупреждая запевами, заклинаниями, что представит произведение абсолютно «искусственное», то есть обращается туда, где этимология роднит «искусство» с «искусственностью». Повествование движется ни в течении реализма, понимаемого через МИМИКРИЮ действительности, ни как фантастическая аллегория этой действительности. Киевский фронтально атаковал традицию, согласно которой писатель изображает, будто рассказывает о действительных событиях. Потому что с первых слов он так нажимает на педаль «искусственности», чтобы не пришлось сомневаться в том, какую традицию он выбрал для себя ведущей. Однако вместе с тем он ей не подчиняется – и потому не создал подделку. Элементы пародии появляются в сочинении так, чтобы мы о ней помнили, но в то же время эту пародию усмиряет авторская солидарность с описываемым: писатель никогда не опускается до скептицизма в образовавшемся круге событий. Хотя он говорит о польских событиях, они отмечены внеиронической напряженностью, идущей из осознания того, что речь идет о такой общности судьбы, из которой невозможно выйти «наружу», – чтобы там принять позицию бесстрастного или переживающего наблюдателя. Поэтому одним из ключевых моментов поэмы является формула: «пародист не свободен от пародируемого, от каждой портретной смехотворности он зависим совершенно несмешным образом».
Это настоящая акробатика – найти такую меру вещей и такую умеренность одновременно. Недостатки недостатками, а однако удалось. Каким образом? Стих, замаскированный под прозу, был необходим как сигнал, что не только представляется реалия или фантазмы, но что это делается ритуальным способом, или таким, который автор придумал не сам, но только его передает, – из-за чего поэма становится местом мистерии, возвышающимся над любым дословным изображением событий. Вместо того чтобы прятать искусственность произведения под слоем стилистических приемов (которые, кстати, привели уже к предельному хаотизму литературного языка в европейском масштабе), Киевский подчеркнул ее и обнаружил до такой степени, что стихотворный отпечаток автор наложил даже на содержащиеся в тексте комментарии. Этим он нас уведомил, что эти комментарии не являются только объясняющими вставками, цензурой сочинения, но что они композиционно принадлежат формальному пласту поэмы, как лирические отступления в эпическом произведении типа «Беневского» [129]129
поэма Ю. Словацкого.
[Закрыть]. Прошу заметить, что ритмичность стиха, которая местами – например, в диалогах, – пропадает, именно в комментариях выплывает наверх, возвещая, как тиканье метронома во время долгой симфонической паузы, что произведение не приостановлено, а по-прежнему продолжается. Это немного похоже на то, как будто кто-то, говоря стихом, убеждает нас, что говорит «совершенно обычно». Такая противоречивость берет в своеобразные кавычки содержание высказывания, которое уже поэтому не может стать «высказыванием абсолютно дословным». В этом заключено коварство – читатель не обманывается, не уходит от понимания вещей, его только заставляют осознать, что вместе с автором мы по-прежнему находимся в рамках создаваемой мистерии.
Я уже сказал, что героем поэмы является Ребенок. Внутри произведения можно установить определенные основные направления, сначала от Аиста до Орла, затем от Деда-Возницы до Деда-Пилсудского, от Ребенка незрелого до Ребенка-Короля Духа Истории, и когда мы это говорим, то тем самым касаемся уже внешних отношений поэмы – это последнее представляется нам в образе Армянина, снятого со столба и одетого в короткие штанишки, который сам себя – Ребенок, трактуемый буквально – по мере развития произведения перерастает. Впрочем, всех обращений к литературной традиции перечислить нельзя: одни совсем явные, как Доктор, выразительно напоминающий кордиановского [130]130
имеется в виду драма Ю. Словацкого «Кордиан».
[Закрыть], другие – содержащие намек, а третьи, может, и совсем случайные (но у меня Деды забавно ассоциировались с Дзядами [131]131
имеется в виду поэма А. Мицкевича «Дзяды».
[Закрыть]). И есть, наконец, высшее измерение сочинения, «метафизическое», растягивающееся от личной метафизики автора, демонизирующей детство, до метафизики народной судьбы, над которой парит именно единый в двух птицах дух. Аист и Орел, или Орлоаист, как кому будет угодно. Кроме того нет недостатка и в романтической тайне или загадочной недосказанности, которая, не без ехидства, похожа на пародию типично романтического приема, и я принимаю ее как загадку – лишение настоящего Ребенка (который ведь тоже присутствует в поэме) настоящих, из плоти и крови, родителей. Абсолютное отсутствие матери удается объяснять выполнением ее роли Отчизной (той, что для нас по сути является «Матчизной»). Об отце же, не совсем реальном, ибо «подбираемом» Ребенку соответственно событиям (в том числе и с участием полицейских) – можно говорить, но, кроме вышеупомянутой, абстрактной, никакой иной матери там нет.
Киевский обнажил – бог знает, обдуманно или мимоходом – то, что неслучайно функции главных героев, виновников романтических событий в сочинениях, у нас всегда выполняли различные незрелые молокососы, эти густавы и кордианы – неопытность была силой, – которым разум заменяло состояние патриотического исступления и которые были слегка только выросшими детинами, поскольку у нас никогда не было седых Фаустов, чтобы мы могли в собственных или в национальных интересах вступать в переговоры с небом или адом. Потому что самый замечательнейший старческий разум немногому мог послужить в польской истории, в которой только молодые люди играли краткие, активные роли, становясь в повстанческих событиях камнями, бросаемыми на шанец. Разуму, ведущей силе политики, уже в XIX веке нечего было сказать, если политическое проворство не было возможно, и Поступок сначала молодых, а затем их отцов и матерей он отдавал на кровавую бойню и резню. Нелегко обращаться к такому установленному порядку; известно было, что песнь будет невредимой, но она ведь требовала героя – тогда Киевский превратил младенцев в детей, то есть вновь возродил – в пародийном усилении – уважаемую традицию, в ее наверняка неслучайных воплощениях. Произведение, искусственно запетое, будто сразу лишается искусственности, ибо еще в первых партиях дозволенная вера в объяснение загадок (как этой – родителей Ребенка) и даже детские мечты поделены на реалистические планы – что известно, что фактически произошло, а что грезилось только мальчугану. Как этот прекрасный парад на краковских Блонях. Но уже там оказывается, что Ребенок, воображающий себя перед трибуной, на которой стоит Полководец (этот парад – настоящий фрагмент «Свадьбы» [132]132
имеется в виду стихотворная драма С. Выспяньского.
[Закрыть], в ее хороводе видений, ибо это ведь национальное сознание материализует буквально анахроничную уже фантазию в виде безумного бега форм, которые, с точки зрения здравого рассудка, принадлежат мертвому прошлому), что Ребенок, скажу, превращается в матейковского Станьчика [133]133
имеется в виду картина Я. Матейко «Станьчик». На ней на фоне роскошных палат изображен одинокий размышляющий королевский шут.
[Закрыть]– видение просто нахальное в своей выразительности, и вместе с тем пронизывающее – когда это читаешь, доходит до остановки дыхания, как при наблюдении акробатической сцены, с последующим облегчением от того, что такая эквилибристика удалась.
Возможно после этих сцен особый гибрид романтизма, Ребенок, активизируется, расходится все энергичней по всей поэме, перестает быть малышом реальным, ибо путешествует даже во время до рождения, превращается в такого Духа, который покровительствует значительным, невеселым событиям народной сцены. Здесь можно быстро написать трактат о роли Ребенка в предшествующем творчестве Киевского – поочередно: ребенок-подросток из «Белой кареты», ребенок оккупации в «Шифрах», парадоксально менее безобидный, так как испорченный злом, не столько отданный на гибель агнец, как это внушал Хас в киноверсии, сколько виновник несчастий людей зрелых – и затем пробовать изложение «онтологии Ребенка» согласно последнему произведению. Ребенка этого можно было бы сначала анализировать психологически, ибо речь идет об особом состоянии существования, которое не должно трактоваться как ожидание подходящей судьбы, как ученица на пороге жизни, так как мы открываем в нем черты, которые позднее безвозвратно гибнут. Потому что Ребенок – это существо одновременно тщательно связанное дисциплиной внешних обстоятельств и наиболее свободное внутренне, ведь он обладает чудесной силой воображения, делающей его столь независимым от внешних условий, чего не может достичь взрослый – если только он не будет настоящим сумасшедшим или артистом. «Психологически рассматриваемого» Ребенка можно было бы трактовать по Адлеру, Фрейду или с помощью других глубинных теорий психологии. К счастью, Киевский не ступил ни на один путь такого готового школярства. Его герой не помещается в круге, очерченном психологически, поскольку достигает онтологических масштабов, при законах психологии, подвешенных на крючке. Здесь открывается сложная область «метафизики детства», предложенной Киевским. Ребенок буквально выполняет в произведении роль «двустороннего поджигателя», поистине странную, он одобряет как деятельность, укрепляющую порядок, так и бунтарские движения, которые хотят кроваво свергнуть порядок. Я слышал (от Я. Блоньского), что этот Ребенок олицетворяет национальные порывы, в идеальных мотивах детские, и, похоже, также беспомощные, хотя страшные в своих результатах. Произведение предоставляет поле деятельности для такой интерпретации. Тогда его название относится и к Польше, принесенной Орлом, все мы ребенком подшиты от самого Пяста Колодзея [134]134
легендарная личность IX века, прародитель династии польских правителей.
[Закрыть], а первая общенациональная черта есть наше имманентное впадание в детство. Об этом говорит и Улан, на Ниде убитый, который (согласно тексту) является Ребенком, и кровожадный внучек, который генералу Ч... подсказывает братоубийственные кавалерийские действия. Но если бы было толькотак, не было бы хорошо, поскольку символически-аллегорическое толкование, если так его назвать, наивно упрощает произведение. Поэтому – на равных правах предшествующему – я выбираю для себя другое: Ребенок – это существо, апробирующее все, что происходит, даже в крайних антагонистических диапазонах, поскольку именно так он развлекается, как рассказывает Киевский, представляя занятия мальчиков. Я неправильно сказал выше: законы психологии не отбрасываются, но только их последствия усилены сверх реальной возможности. Мальчик развлекается тем, что ему предлагает действительность; если бы только он мог, то полками настоящих кавалеристов, полями битв играл бы, как оловянными солдатиками. Именно эту только придуманную возможность поэма делает своей действительностью. Ребенок, если бы ему только дали волю, устроил бы себе игру из истории потому, что между обоими (игрой и историей) не наблюдается никакой разницы. Поступил бы он так наверняка по неопытности и незнанию; а так как именно элемент неопытности является особенностью поляков, то переход от психологического ведет к историософическому. Впрочем, мне кажется, что нельзя окончательно разрешить спор о значении поэмы, о характерном направлении выводимых из нее отношений, как будто бы исключительно важных. Хорошо ли это? Пожалуй, да. Ребенок имеет четкий смысл в произведении, сведя романтичность до таких форм и проявлений, в которых это оказалось возможным воспроизвести через сто лет после великих поэтов – и вместе с тем эта фигура, выведенная из текста в мир реальных событий, становится туманной. Иначе не может быть. Или в поэме есть остатки непереводимого ни в одно дискурсивное описание – и тогда усилие однозначной интерпретации «до дна» всегда будет напрасным, или никакого такого остатка нет – и тогда следовало непосредственно выразить то, что неизвестно почему выражено в общих чертах. Но в таком случае мы имели бы перед собой трактат, лекцию или эссе, а не поэму. Ребенок – это метафора, а метафора не представляет собой мост, по которому можно перейти легкой поступью от знаков к десигнатам, чтобы раз и навсегда установить, «что автор на самом деле имел в виду». Она также и не «обнаженная красота, адресованной в никуда».