355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Лем » Мой взгляд на литературу » Текст книги (страница 5)
Мой взгляд на литературу
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:29

Текст книги "Мой взгляд на литературу"


Автор книги: Станислав Лем


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]

V

Мы говорим об этом потому, что такие ситуации довольно часто встречаются в художественной литературе, и вместе с тем в них одиночество творца и исследователя его текстов достигает вершины. Ибо речи нет о том, чтобы такие «обертональные» отношения, подшитые в области семантических задач антиномичностью, представляли объект исследовательской работы лингвистов или логиков. Они ведь противоречий боятся больше, чем черт святой воды! Они еще так далеко не добрались, а потому в этой обширной области литераторы сообща с литературоведами не должны слушать лингвистов, и тем более они не могут надеяться на помощь. А ведь известно, что литературный шедевр (и одновременно порядок определения беллетристического высказывания) очень часто несет в себе такие особенности лексики, синтагматики, стилистики, которые – будучи для теории языка в строгом понимании сущностями неуловимыми, для логика же обреченными на изгнание – представляют одновременно для любого поэта, писателя и критика серьезные реальности первостепенного значения.

Тогда мы одиноки там, где правит противоречие или только его тень. Ситуация одновременно и удобная, если не надо в ней проявлять покорность по отношению к авторитетам, и опасна, ибо нет ничего хуже, чем поспешное теоретизирование ad hoc там, где нет критериев истинности и достоверности. А ведь чем же иным являются зачастую толкования сочинений, если не теориями ad hoc подготовленными для того и так, чтобы семантическая «экология» произведения подверглась явному и полному опознанию? Когда автор повсеместно известен, когда его сочинения представляют в сознании критики образцовую систему – эта «экология» сама устанавливает сплоченную, коллективно критикой вознесенную систему. Зато когда автор не достиг такого ранга, конкретная критика его единичных сочинений становится отдельными «недостатками», которые в общем собрании не проявляют никакой закономерности, никакой согласованности. Иногда вокруг сочинения возникают «экологии», внутренне противоречивые (таким embarras de richesse [19]19
  затруднение от избытка (фр.).


[Закрыть]
наделены, например, произведения Сенкевича), не поддающиеся ни согласованию, ни соединению.

В любом случае появление критики, которая пытается «уладить» произведение в изоляции, не определяя свое отношение в целом к другим обсуждениям, свидетельствует о неурегулированном окончательно статусе творца и его трудов, о пребывании в чистилище временных, ad hoc артикулированных анализов и оценок. Одни из чистилища переходят прямо в небытие, другие – ничтожное меньшинство – удостаиваются создания вокруг их трудов оболочки столь костенеющей структурно «экологии», что потом уже никто не может говорить об этих текстах, не сверяясь одновременно с явно относительно застывшим интерпретационным построением. И при этом считать, что «знаки», содержащиеся в сочинениях граждан «чистилища», являются тем же, чем «знаки» творцов, книгам которых критика уже пожертвовала достойное местожительство, построенное в складчину?

Распространенно убеждение, что качество смысла и формы оригинального произведения будет оценено (в порядке, намеченном выше) с неизбежными задержками. Новизна – это нечто такое, чему сначала надо научиться и лишь потом восхищаться. С этим я согласен – с оговоркой, что речь не идет об отличительном признаке только беллетристических высказываний. В сфере их понимания не действует дихотомия, согласно которой текст или понимается, или не понимается. История науки изобилует примерами великих теоретических открытий, которые на самом деле после публикации были «поняты» специалистами, но de facto наткнулись на тотальное равнодушие, длящееся годами или десятилетиями. Так было с классическим трудом Эйнштейна «Электродинамика движущихся тел» или с его частной теорией относительности; тоже произошло и со статьей Л. Силарда, который за много лет до Шеннона сопоставлял понятия, пришедшие из термодинамики, с понятиями информационного состояния, или, по сути, перебросил мосты между физикой и логикой (понимаемой информационно). Этими открытиями никто тогда особо не заинтересовался.

Подобные факты – а их можно приводить десятками – свидетельствуют о том, что «понимание текста» (произвольного) – процесс продолжительный. Он может быть постепенно усилен различными способами в единичных восприятиях и, откровенно говоря, нет ни дна, ни такой границы, чтобы о точном тексте можно было сказать, что то, что он обозначает в смысловом отношении, уже исчерпаны окончательно, до самого дна. Ни научные теории, ни литературные произведения не принимаются непосредственно за фундамент мнимого или процессуально видимого «мира». В самом деле, теории опираются на теории, а произведения – на произведения. Это значит, что посредством теорий уже усвоенных, уже получивших права гражданства в науке, проверяются – как посредством калибровочных критериев – новые теории. То же относится и к произведениям. Это значит, что признанные теория и сочинение, тем самым ассимилированные (культурно или через науку), перестают быть объектами для изучения с нуля и становятся частью базовой системы отношений, в которой – и посредством которой – изучается как мир, так и новые произведения о нем, а также новые его теории. Это значит, что изучаемые языковые произведения с позиции «внешней» относительно системы переходят на позицию «внутреннюю» – его частиц. То, что было взято в щипцы, само становится основной составляющей «щипцов». В науке, однако, эту аккумуляцию удается проследить намного легче и более четко, чем в литературе, поскольку одни теории логически следуют из других (или логически отрицаются другими), зато эту самую дихотомическую машинку экспертизы не удается применить в литературоведении. Отсюда и недоверие к кумулятивному характеру развития искусства. Но мы уже догадываемся, что утверждения о его некумулятивности нельзя ни полностью подтвердить, ни полностью отрицать: отношения в этой области просто более сложные, не поддающиеся логическим суждениям.

Это состояние дел столь неприятно исследователям логического, семантического, лингвистического направлений, что для того, чтобы облегчить себе жизнь, они, как могут, избегают его в своей практике. Отсюда также язык – во всех сегментных функциях – бывает трактуем более или менее так, как вырезанные из кинопленки отдельные неподвижные кадры, то есть элементарные клетки. Его динамические аспекты подвергаются из-за этого почти систематическому сглаживанию.

Среди множества недостатков, к которым приводит подобная политика, один я считаю исключительно фатальным. А именно: сегментации и классификации, применяемые названными специалистами, проявляют склонность к вырастанию в гипостазы. О том, что это именно так, свидетельствует факт отсутствия возмущения хотя бы одного из читателей – при моем заявлении, что язык «действительно» не является реляционной системой, растянутой между функциями десигнации, денотации и оперирования понятиями. Речь идет об удобных конструкциях, о результатах прокрустова обездвиживания языковых высказываний, о практических делениях, открывающих нам доступ поочередно и раздельно к тому, что язык делает de facto параллельно и комплексно. К сожалению, надо избавиться от блаженной уверенности, что знакомство с терминами типа signifiant и signifie [20]20
  означающее и означаемое (фр.).


[Закрыть]
, плюс несколько сотен других, с различными «структурами» во главе, приводит столь знающего к состоянию абсолютной ясности в языковых вопросах.

Относительность подходов, конвенциональный характер классификации следует осознавать именно потому, что то, что является результатом соглашения (конвенции), заключенной для изучения одного аспекта явления, не может быть тем самым трактовано как представление состояния дел. Я хочу сказать: изучая языковое произведение, мы вмешиваемся в него, становимся зависимы от наших интересов и нашей исследовательской догадки. От двух последних никто никогдадо нуля не может освободиться. И значит, исследовательскому запалу здесь должен сопутствовать некий скептицизм – ибо нет ничего смешнее, чем неофит plus catholique que le pape [21]21
  больше католик, чем Папа (фр.).


[Закрыть]
или лингвист-любитель, в которого превращается литературовед, принимающий за аксиомы языковедческого посвящения то, что является лишь эвристическим предположением и праксеологическим правилом профессионалов.

Поэтому также не может быть никаких святых и незыблимых тезисов, исходных в исследовании. Одним из таких тезисов является, например, предположение де Соссюра, что сочинение полностью отвечает понятию языка (la langue [22]22
  язык (фр.).


[Закрыть]
). Это страшная неправда, противоречащая всем позднейшим определениям информатики и лингвистики, неправда, которую никто не смеет так назвать из уважения к мастеру. Бесконечная in potential [23]23
  потенциально (лат.).


[Закрыть]
интерпретируемость сочинения – явление абсолютно другого порядка. Из этого следует, что мощность словаря дискретных состояний устанавливает для предложения (или конъюнкции предложений) количество заключенной в нем информации, того словаря, который мы используем для обозначения смыслового и количественного информационного содержания; и ведь от нас как потребителей зависит, сколь богатыми словарями при чтении мы будем оперировать! Зато как высказывание законченное, упорядоченное и в элементах пересчитанное, каждое сочинение принадлежит к собранию языковых высказываний (la parole [24]24
  слово (фр.).


[Закрыть]
). Установление информационного содержания языка (высказывания) полностью допустимо (хоть наделено выше определенным релятивизмом). Зато, как подчеркивал Бар-Хиллел, использование информационных мер для языкового поля (т.е. для la langue) – процесс бессмысленный: нельзя мерить бесконечности операциями по определению конечными.

И, значит, это не так, будто бы только сфера истинно литературоведческих трудов опутана неясностями, поскольку неуверенность и домысел содержатся также в фундаменте храма гуманитарных наук, на высоком этаже которого гостит беллетристика.

Фантастическая теория литературы Цветана Тодорова

Перевод Язневича В.И.

I

Поскольку литературоведческий структурализм – французское изобретение, пусть же эпиграфом к попытке испортить его репутацию послужат слова француза, Пьера Берто, который сказал в «Инновации как основе»: «Под диагональными науками упрощенно я понимаю такие дисциплины, называемые также формальными, которые пересекают теорию соответствующих наук. Такие дисциплины – диагональные связующие – существуют давно, например, математика или логика. С середины нашего века к ним присоединилась кибернетика. (...) Какое-то время считалось, что основой подобной формализации гуманистических дисциплин станет структурализм. Сегодня, к сожалению, похоже на то, что именно самые яркие представители структурализма растлили его и сделали из него мифологию – к тому же бесполезную. Болтовня, называемая структурализмом, смертельно поразила первоначально скрытый в нем научный зародыш». Я полностью разделяю это мнение. Но из-за того, что трудно в одной статье обнажить бесплодность целой школы – слишком размноженной на несовпадающие направления, ибо здесь каждый автор имеет собственное «видение» предмета, – я ограничусь выворачиванием наизнанку книги Цветана Тодорова «L’Introduction a la litterature fantastique» [25]25
  Tzvetana Todorova fantastyczna teoria literatury, 1973 © Перевод. Язневич В.И., 2007
  «Введение в литературу фантастического жанра» (фр.).


[Закрыть]
, вышедшей в издательстве du Seuil в 1970 г.

II

Историю вырождения понятийного аппарата, пришедшего из математической лингвистики, после его механической пересадки в область металитературы, еще предстоит написать. Она покажет, сколь беззащитны логические понятия, вырезанные хирургическим методом из контекста, в котором они состоялись, как легко, паразитируя на знании из подлинного, можно одурманить гуманистов претенциозным пустословием, маскируя фактическую немощь на чужой территории мнимым логическим совершенством. Это будет довольно печальная, но поучительная история превращения однозначных понятий – в расплывчатые, формальной необходимости – в произвольность, а силлогизмов – в паралогизмы. Эпидемия специализации, которая рассеяла науку, делает возможным такое мошенничество в духе пресловутых мольеровских врачей, поскольку специалисты из подлинного научного окружения не беспокоятся о судьбе собственных концептуальных открытий, принятых с самоуверенностью, типичной для невежества. Одним словом, это будет труд о регрессе французской критической мысли (но не только французской), которая, пытаясь логически теоретизировать, превратилась в бзнадежный догматизм.

Структурализм должен был стать лекарством от незрелости гуманистики, проявляющейся в отсутствии конечных критериев для разделения между истиной и ложью теоретических обобщений. Формальные структуры лингвистики происходят из математики, их все же много – разнообразных, согласно разделам чистой (то есть классической) математики, от теории вероятностей и множеств до теории алгоритмов. Но недостаточность этого склоняет лингвистов к использованию новых моделей, например, из теории игр, отражающей конфликты, язык же на высоких, семантических уровнях вовлечен в неотъемлемые противоречия. Это важное известие не дошло, однако, до литературоведов, которые позаимствовали микроскопическую часть языковедческого арсенала и пытаются моделировать сочинения бесконфликтными дедуктивными структурами необычайно примитивного типа – как мы покажем на примере книги Тодорова.

III

Автор предварительно расправляется с сомнениями, возникающими при построении теории литературных жанров. Подшучивая над исследователем, который предварял бы генографию незаканчивающимся чтением трудов, он, ссылаясь на К. Поппера, заявляет, что для обобщения достаточно ознакомления с репрезентативными образцами изучаемого множества. Поппер, ложно призванный, ни в чем не виноват, ибо репрезентативность образцов в естествознании и в искусстве – две разные вещи. Любой нормальный тигр репрезентативен для этого вида кошачьих, но ничего, подобного «нормальному роману», не существует. Поскольку «нормализацию» тигров осуществляет естественный отбор, таксономист не должен (даже не может) оценивать этих кошачьих критически. Зато литературовед, также аксиологически нейтральный, – это слепец перед радугой, потому что не существуют организмы хорошие в отличие от плохих, зато существуют хорошие и плохие книги. Поэтому «выборка» Тодорова, представленная в его библиографии, поражает. Среди двадцати семи названий мы не находим Борхеса, Верна, Уэллса, ничего из современной фантастики, две новеллки представляют всю science fiction, зато имеем Э.Т.А. Гофмана, Потоцкого, Бальзака, По, Гоголя, Кафку – и это почти все. Есть еще два автора детективных романов.

Далее Тодоров заявляет, что вопрос эстетики он опускает полностью, ибо методов пока не существует. В-третьих, он рассуждает над соотношением Жанра и его Экземпляра. В природе, говорит он, возникновение мутанта не модифицирует вида: зная вид тигров, мы можем сделать выводы о свойствах каждого тигра. Обратное влияние мутантов на вид столь медленно, что им следует пренебречь. Иначе в искусстве: здесь каждое новое сочинение изменяет прежний жанр. Оно постольку является сочинением, поскольку отмежевалось от жанрово установленного образца. Сочинения, не выполняющие этого условия, принадлежат к популярно-массовой литературе – например, детективы, романчики, science fiction и т.п. Соглашаясь здесь с Тодоровым, я вижу, что ожидает его метод от подобного состояния дел: он будет раскрывать структуры тем легче, чем более второстепенные, парадигматически окаменевшие тексты возьмет для анализа. Такой вывод Тодоров (что неудивительно) не делает.

Далее он обдумывает вопрос, следует ли изучать жанры, возникшие исторически или; скорее, возможные теоретически. Вторые видятся мне тем же, чем история человечества априори, однако о том, что глупость легче кратко произнести, чем кратко опровергнуть, я умолчу. Зато здесь я помещу замечание о различиях между таксономией в природе и культуре, которых структурализм не замечает. Акты естественной классификации, например, насекомых или позвоночных, не вызывают никакой реакции со стороны классифицируемого. Можно сказать, что таксономии Линнея чужд эдипов комплекс (Эдип познал несчастья, потому что реагировал на предсказания своей судьбы). Зато акты литературоведческой классификации обратными связями соединены с классифицируемым, то есть в литературе эдипов комплекс проявляется. Понятно, что не напрямую. Писатели не бегут в кабинет после прочтения новой теории жанров, чтобы опровергнуть ее новыми книгами. Связь существует более косвенная. Окостенение межжанровых барьеров, или парадигматический склероз, вызывает у авторов реакцию, проявляющуюся, кстати, в скрещивании жанров и наступлении на традиционные нормы. Работа теоретиков является катализатором, ускоряющим этот процесс, потому что их обобщения облегчают писателям постижение целого пласта творческих работ со свойственными ему ограничениями. Так генолог, публикующий законченный список жанров, настраивает против него писателей, устанавливая актом классификации обратную связь: огласить такой список – то же, что составить саморазрушающийся прогноз. Ведь что более искушает на написание, чем теоретический запрет! Упомянутая связь на самом деле умаляет позицию теоретика, ибо сводит на нет захват боговедческой позиции над писательской толпой. Однако вместе с тем делает литературоведа соавтором созидательных мутаций – даже невольным, потому что это он поступает так и тогда, когда ему это вовсе не важно.

Сужение воображения, характерное для догматического склада ума, которое демонстрирует структуралист, проявляется в представлении, будто то, что он обозначил как барьеры, никто никогда не преодолеет. Быть может, существуют непреодолимые структуры воплощения, но до них структурализм не добрался. Зато то, что открывается нам как его границы, – достаточно старая мебель, или прокрустово ложе, как мы покажем.

IV

Вникая в суть, Тодоров сначала разрушает предшествующие определения в области фантастики. Перечеркнув труд Нортропа Фрайя (защищать которого мы не думаем), через минуту он издевается над Роже Келлуа, который имел несчастье написать, что «пробным камнем фантастики является неустранимое ощущение странности» (l’pression d’еtrangetе irrеductible). Согласно Келлуа – глумится Тодоров – жанр произведения зависит от степени хладнокровия читателя; если он испугается, то мы имеем дело с (необыкновенной) фантастикой, если он сохраняет хладнокровие – придется произведение переклассифицировать в генологическом отношении. О том, как насмешник самоубийственно поставил тем самым под удар свою методику, мы расскажем в соответствующем месте.

Тодоров различает три аспекта произведения – вербальный, синтаксический и семантический, не скрывая, что раньше они назывались стилем, композицией и содержанием. Но их инварианты традиционно и ошибочно искали «на поверхности» текстов. Тодоров заявляет, что структуры он будет искать в глубине, как абстрактные связи. Н. Фрай – внушает Тодоров – мог бы сказать, что лес и море демонстрируют элементарную структуру. Это не так; эти два феномена конкретизируют абстрактную структуру с типом подобной связи между статикой и динамикой. Здесь впервые мы сталкиваемся с результатом ложной методической научности, этой достойной черты структурализма, потому что ясно видно, что ищет наш автор – противоположности, исключающие друг друга на высоком уровне отделения. Итак, пальцем в небо, поскольку статика является не противоположностью динамики, но ее особым, а именно пограничным случаем. Это мелкий вопрос, однако за ним стоит важная проблема, потому что так же конструирует Тодоров свою интегральную структуру фантастического писательства. Составляет ее, по заключению нашего структуралиста, ось с одним измерением, с локализованными на ней поджанрами, которые логически взаимоисключаются. Так представляется схема Тодорова:


Что такое «фантастичность»? Это – объясняет Тодоров – колебание существа, знающего только законы природы, перед лицом Сверхъестественного. По-другому: фантастичность текста порождает такое переходное и мимолетное состояние в процессе чтения, как неуверенность, относится ли сказанное к естественному или сверхъестественному порядку вещей.

Необыкновенное в чистом видеизумляет, поражает, будит страх, но не будит неуверенности (которую мы назвали бы онтологической). Тут место роману ужасов, показывающему ужасные события, необыкновенные, но рационально возможные; жанр отходит от схемы влево – теряясь в «обычной» литературе – как «переходное звено» наш теоретик называет Достоевского.

Необыкновенное фантастическоедает уже основание для сомнений, создающих впечатление фантастичности; это история вызвана, как думает сначала читатель, вторжением Сверхъестественного; однако эпилог приносит поразительное рациональное объяснение (сюда относится «Рукопись, найденная в Сарагосе» Потоцкого).

Чудесное фантастическоепрямо наоборот – в финале предоставляет объяснения неземного, иррационального порядка, как «Вера» Вилье де Лиль-Адана, ибо финал рассказа заставляет нас признать, что покойница действительно воскресла.

И наконец, чудесное в чистом виде, которое опять не вызывает никаких колебаний между исключающимися типами онтичных миров, даже имеет четыре периферии:

a)«гиперболическое чудесное» – идущее из повествовательной элефантиазы: как в путешествии Синдбада, когда он говорит о змеях, способных глотать слонов;

b)«экзотическое чудесное» – и здесь Тодорову подходит Синдбад, когда говорит, что у птицы Рок были ноги как дубы: это не зоологический абсурд, потому что давним (исторически) читателям такая птичья форма могла показаться «возможной»;

с)«инструментальное чудесное» – инструментами являются сказочные объекты, например, лампа или кольцо Алладина;

d)наконец, четвертый тип представляет «научно-чудесное» – то есть science fiction. «Это – говорит Тодоров – романы, исходящие из иррациональных предпосылок, которые, однако, выстраивают повествование в логически правильную цепь». Или «Сверхъестественное подлежит рациональному объяснению, но согласно законам, которых современная наука не признает». И, наконец: «Исходные данные являются сверхестественными: роботы, инопланетные существа, межпланетный фон».

Научная библиография теории «роботов» – это толстый том; существует международная организация астрофизиков с мировой известностью, занятая поиском сигналов, посылаемых «сверхъестественными созданиями» Тодорова, то есть внеземных существ; иррациональными свойствами обладает, вслед за нашим теоретиком, даже «межпланетный фон». Однако все эти квалификации мы воспринимаем как ляпсус. Мы можем это сделать, поскольку теория Тодорова была бы поистине замечательная, если бы содержала только такие недостатки [26]26
  Генографическое несоответствие оси Тодорова можно просто показать, ибо, например, установленные на ней отношения соседства исключают такие произведения, которые являются одновременно необыкновенными, иррациональными, а оснований для неуверенности не предоставляют, включая читателя давних лет, который в духов верил так же спокойно, как подразумеваемый Тодоровом читатель сказок из «Тысячи и одной ночи» должен был верить в птицу с ногами, как дубы. Читатель, склонный верить в духов, занимался – скажем – «пятнистой» онтологией, то есть частично рациональной (на своем рабочем месте, на улице, то есть как бы каждый день), а по части иррациональной, потому что допускал встречу с духами в определенных промежутках времени и в некоторых местах (например, в полночь, на кладбище, в доме повешенного и т.п.). Фокусничество Тодорова заключается в том, что он оперирует противоречиями («рациональное – иррациональное», «естественное – сверхъестественное»), как ему в данном контексте удобней. В эмпирическом отношении повесть, описывающая происшествия, взятые из Евангелия, принадлежит иррационализму, если показывает чудеса Иисуса, его воскрешение и т.д., но не является, согласно мнению нашего культурного окружения, «фантастикой», не является также и сказкой, потому что произведение это, собственно говоря, религиозное. Толкование Тодорова кишит произвольностями, видимыми в категорическом обхождении всех подобных затруднений. Он пользуется также неясностью, свойственной главным терминам. То, что мы зовем «необыкновенным», Тодоров называет l’еtrange, а это понятие во французском языке более широкое, но, цитируя немецких авторов, за l’еtrange он помещает в скобках das Unheimliche, которому в польском языке «необыкновенное» уже соответствует точно. Также слово «чудесное» не является однозначным, потому что чудо в понимании теологии это нечто иное, чем чудеса сказочной феи. Резкое доказывание (на которое претендует структурализм) – понятиями нестрогими – грубая ошибка, поистине школьная. – Примеч. автора.


[Закрыть]
.

Как известно, Тодоров делает фантастичность состоянием переходно-пограничным на оси, противоположные концы которой погружены, соответственно, в рациональный мир Природы и в мир чудес, абсолютно иррациональный. Чтобы произведение могло проявить свою фантастичность, оно должно восприниматься дословно, с позиции наивного реализма, то есть не поэтически и не аллегорически. Эти две категории также, по мнению Тодорова, противоречат необходимому присутствию логики, а следовательно, невозможны ни фантастическая поэзия, ни фантастическая аллегория. Вторая категориальная ось перпендикулярна первой. Мы объясним эти отношения на собственном «микропримере», представленном одним простым предложением. Выражение «Черная туча сожрала солнце» сначала можно принять за поэтическую метафору (избитую, но это несущественно). Туча, мы знаем, была только образно приравнена к существу, способному съесть солнце, ибо на самом деле она его лишь заслонила. Далее можно в соответствии с контекстом произведения подставить вместо тучи ложь, а вместо солнца – правду. Тогда предложение становится аллегорией; оно говорит, что ложь может затмить правду. Снова ужасная банальность, но четко видны взаимоотношения, а нам это и надо. Зато когда мы будем читать предложение дословно, появятся решительные сомнения, делающие возможным появление неуверенности, а тем самым – фантастичности. Туча, читаем, действительно сожрала солнце – но в каком порядке вещей – природном или чудесном? Если она поглотила его так, как бы это мог сделать сказочный дракон, мы находимся в сказке, или в «чудесном в чистом виде». Однако если она поглотила солнце так, как это сделало некое космическое облако в романе астрофизика Фреда Хойла («The Black Сloud» [27]27
  «Черное облако» (англ.).


[Закрыть]
), то мы переносимся в science fiction, или облако (как в этом романе – состоящая из межзвездной пыли) является «кибернетическим» организмом, а солнце она поглотила, ибо черпает энергию из звездного излучения. Тогда объяснение становится рациональным, как гипотетическая экстраполяция из новейших дисциплин вроде теории самоорганизации, систем и т.д.

Действительно, результаты нашей классификации не совпадают с Тодоровскими, потому что для него science fiction – это иррационализм, воплощенный в псевдонаучность. Спорить о черном облаке Хойла не стоит, достаточно замечания, что science fiction питается научными открытиями, например, вслед за пересадкой сердца возникло множество сочинений, описывающих банды, которые вырывают молодым людям сердца из груди – для богатых стариков. Будь это даже невероятным, оно, наверное, не принадлежало бы к сверхъестественному порядку вещей. В конце концов, третейский суд мог бы согласовать противоречивые отношения, совершая, например, в пределах оси Тодорова перемещение по меньшей мере части произведений science fiction в сторону «Рационального». Хуже обстоит дело с такими подвидами фантастики, которые вообще не удается разместить на оси Тодорова. Какова генологическая принадлежность «Трех версий предательства Иуды» Борхеса? Борхес выдумал в этом произведении фиктивную ересь скандинавского теолога, согласно которой Иуда, а не Иисус, был настоящим Искупителем. Это история не «чудесная» – не более, чем любая историческая ересь, как, например, манихейская или пелагианская. Это не апокриф, потому что апокриф имитирует подлинность, а текст Борхеса не скрывает своей литературности. Это не аллегория, это и не поэзия, и если такую ересь никто никогда не высказывал, то ведь не представляется возможным определить реальный порядок событий. Мы, очевидно, поистине имеем дело с теологией (ересью) фантастической.

Обобщим этот интересный вопрос: недоказуемые мнения типа утверждений метафизических, онтологических, религиозных мы принимаем за «истинный символ веры», за «правдивые философские системы», если как таковые они внедрились в сокровищницу исторических культур. Невозможно узнать суть таких утверждений, были ли они произнесены с уверенностью, что все на самом деле так, как они провозглашают, или лишь «развлекательно» – следовательно, являются недостоверными. Если бы никогда не существовал философ Артур Шопенгауэр, и если бы Борхес придумал и заключил в новелле доктрину, известную под заглавием «Мир как воля и представление», мы бы приняли ее за фрагмент беллетристики, а не истории философии. А какой беллетристики, простите? Философии фантастической, а значит недостоверной. Это литература придуманных идей, небывалых высших ценностей цивилизации, одним словом – фантастика «отвлечения».

На оси Тодорова нет места и для фантастической истории, которая не произошла, хотя могла произойти. Здесь мы процитируем так называемую PF – politic fiction [28]28
  политическая фантастика (англ.).


[Закрыть]
, сегодня достаточно модную, рассказывающую, что случилось бы, если бы Япония, а не Америка, создала атомную бомбу, если бы Германия выиграла Вторую мировую войну и т.п. Это не необыкновенные истории – в любом случае не более, чем то, что действительно произошло в нашем столетии, не «чудесные», ибо не надо было даже чуда, чтобы японские физики взялись за строительство реакторов, нет также и речи о неуверенности читателей, является ли сказанное рациональным или нерациональным – а ведь так строятся объектные миры, несуществование которых в прошлом, настоящем и в будущем – неоспоримый факт. Что же это, следовательно, за книги? Без сомнения – составляющие фантастическую всеобщую историю. Итак, наш Прокруст не поместил на своей тощей оси даже реально существующих жанров фантастики, что же говорить о жанрах «теоретически возможных» для которых a fortiori [29]29
  тем более (лат.).


[Закрыть]
места на его ложе пыток не значится.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю