355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Лем » Так говорил… Лем (Беседы со Станиславом Лемом) » Текст книги (страница 3)
Так говорил… Лем (Беседы со Станиславом Лемом)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:14

Текст книги "Так говорил… Лем (Беседы со Станиславом Лемом)"


Автор книги: Станислав Лем


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 47 страниц)

– Предусмотрительный тип…

– Да, знал, что русские вернутся. У него были также все печати, и за какую-то мизерную оплату он хотел мне оформить экзамен, который я не сдал. Я ему ответил, что не могу этого сделать, потому что я его не сдавал. Он только посмотрел на меня, как на идиота, и покивал головой. Больше ничего мне не сказал. А я взял эту зачетку и оформился на второй курс Львовского государственного медицинского института. Потом, когда я уже в качестве репатрианта приехал в Польшу и оформился на третий курс, то обнаружил, что многие из моих сокурсников оказались на более высоких курсах. У некоторых даже дипломы уже были. Что ж, они были шустрее и воспользовались ситуацией, исходя из правильного – как мне кажется – предположения, что если чего-то не знаешь, тому со временем можно научиться.

Когда я учился на втором курсе, во Львов приехал профессор Воробьев, и мы с ним близко сошлись. Я – потому что интересовался теорией эволюции и биологией, он же, как ученик Павлова, считал, что способен на большее, нежели быть заурядным преподавателем, и пытался уйти от академической рутины. Именно тогда я начал писать работу под названием «Теория функции мозга». Было это одно большое ребячество, которое я тогда воспринимал смертельно серьезно, просиживал целыми днями в библиотеке, читал Шеррингтона и раскапывал различные научные материалы. Была это, как видно теперь, бездарная научная фантастика, хотя тогда я считал, что пишу stricte [15]15
  в строгом смысле слова (лат.).


[Закрыть]
научную работу. В ней было около ста пятидесяти страниц и множество графиков. Из сентиментальных соображений я сохранил ее до сих пор, но далеко спрятал. Конечно, Воробьев не мог этого оценить, потому что для этого мне пришлось бы все перевести на русский язык. Однако он видел мой запал и это безнадежное многочасовое корпение в библиотеке, написал мне прекрасную рекомендацию, благодаря которой я стал практикантом, чуть ли не почетным ассистентом, при его кафедре. Этот титул не давал мне никакой платы, делал я все это con amore [16]16
  с любовью; здесь: бескорыстно (ит.).


[Закрыть]
.

Воробьев приходил на лекции с жестяным будильником, который ходил только тогда, когда лежал на боку. Поскольку у него не было наручных часов, он клал его на кафедру и говорил сорок пять минут, контролируя время, но так как брюки у него были так вытерты сзади, что он не мог рискнуть повернуться спиной к аудитории, то, чтобы посмотреть на будильник, ему приходилось как-то странно выворачиваться. Такие вот пустяки запомнились.

– Сколько поляков было на курсе? Как они себя чувствовали в новой действительности?

– Ни о каком подполье мне ничего не было известно. Но я знал о некоторых неприятных вещах, когда был ассистентом (или практикантом) у польского физиолога, который приехал с Красной Армией. Я не хочу называть его фамилию, может быть, еще живы его родственники, а я не намерен доносить даже на мертвых. У него было польское образование, но с коммунистическим уклоном. Он работал на Ягеллонской улице в небольшом театре, который был отдан полякам. К нему часто приходили одетые в черное женщины, чтобы просить о спасении арестованных сыновей. Я был ассистентом, поэтому только впускал их. О чем он там с ними говорил, не знаю.

– Брал взятки за то, чтобы вытащить их из тюрьмы?

– Я ничего конкретного не знаю, потому что не подслушивал. Как-то я зашел к нему и говорю: «Извините, господин профессор, но я слышу, что к вам растет неприязнь в связи с этой деятельностью». Он на это усмехнулся и показал мне письмо со смертным приговором, а потом открыл шкафчик, в котором лежал большой револьвер. «Мне его дали советские товарищи, – сказал он, – но я его не ношу». Вскоре после этого я прихожу утром и спрашиваю нашего старого Юзефа, пришел ли уже профессор, а он говорит, что профессор в патологической анатомии. «А что он там делает?» – спрашиваю. Юзеф ничего не ответил. Я пошел посмотреть, что делает профессор. Естественно, он лежал мертвый. Он получил посылку, которая, после того как он открыл ее, оторвала ему обе руки, а его жену ослепила. Это была работа подпольной организации. Эта история произвела на меня сильное впечатление, но это была лишь крупинка среди многих событий, переходящих одно в другое.

– Каким было тогда ваше политическое сознание? Вы ощущали себя гражданином оккупированной страны?

– Нет. Я думал о Польше, как о чем-то, что обязательно вернется. Но я ведь не был в то время, как бы это сказать, суверенным в своих решениях. Я был еще щенком, за которого решали отец и мать. И верил в то, во что верили они. То есть в то, что Львов останется польским. Конец.

– Когда эта вера пропала?

– Когда отец пришел домой и сказал, что мы должны ехать, иначе мы станем советскими гражданами. Это страшно! Нужно было ехать, иначе нас бы вывезли. Но об этом вообще не говорили. Начали упаковывать вещи.

– Это был один из последних транспортов в Польшу, правда?

– Да, поэтому мы потеряли почти все. Мебель, медицинские инструменты отца. За «все» это отец получил рублей шестьдесят. Мы забрали с собой два-три ящика и несколько книг. А у отца была огромная медицинская польско-немецко-французская библиотека. Все, черти, взяли! Я даже сейчас смог бы восстановить по памяти ту шестикомнатную квартиру.

– Откуда отец узнал, что это последний момент для отъезда? Из газет? А может, был какой-нибудь митинг?

– Не знаю, где и что отец узнал. Меня интересовало только, где найти доски, чтобы сделать ящики и упаковаться. Мы должны были спешить, потому что это был один из последних поездов. Конечно, я не мог упрекнуть отца, потому что и сам не горел желанием покидать Львов.

– На что ваш отец рассчитывал? Мои дедушка и бабушка были простыми людьми из деревни, а собрались в самом начале.

– Мой отец не любил никаких путешествий. Покинул родную сторону, лишь когда был еще холостым и царским пленным. Потом только раз съездил в Трускавец, когда у него обнаружили камни в почках. Все время просидел на одном месте и играл в бридж. Именно так выглядело то лечение. Во Львове мы оставались так долго потому, что мои родители, хотя и не были такими непреклонными, верившими в то, что произойдет чудо и Львов останется в Польше, тем не менее долгое время не могли решиться бросить все и уехать.

– А что перевесило?

– Мы выехали только тогда, когда перед польскими людьми осталась последняя альтернатива: принять советский паспорт или выехать в Польшу. Те, кто выезжал в 1945 году, могли забрать с собой мебель. Мы, после того как оформили документы в Главном репатриационном управлении, выехали из Львова с мизерным скарбом.

– Как вы покидали дом? Сетовали и плакали?

– Я помню, что отец наказал мне написать на тех ящиках имя и фамилию, а я написал только «Лем». «Нет другого Лема во Львове», – аргументировал я. Сразу же после этого на вокзале рядом с нашими вещами я увидел большую кучу коробок с надписью: «Владислав Лем». Откуда я мог знать?..

– А сколько было этих коробок?

– Наших было очень мало, потому что с собой нельзя было брать ничего свыше какого-то (уж не помню какого) веса. Поэтому с нами поехал письменный стол отца, моя пишущая машинка и немного книг. Позже я большинство из них потерял. А у меня была огромная библиотека, потому что отец очень заботился о том, чтобы у меня была классика: весь Фредро в коленкоровом переплете, темно-синее издание Словацкого, энциклопедии Тшаски, Эверта и Михальского, «Знание и жизнь». Конечно, я знал, что все это должен навсегда оставить.

– А в этом поезде русские обкрадывали репатриантов?

– Нет. В том, в котором мы ехали, – нет.

– А кто обслуживал этот поезд, русские?

– Я помню только, что в нашем вагоне, в котором мы ехали, была одна пожилая пани с очень красивой дочерью, жених которой ждал их в Кракове. Все время главным вопросом было, как бы – скажем так – облегчиться, поскольку выходить во время остановок поезда было небезопасно, так как можно было остаться в чистом поле. Из-за этого все принципы savoir-vivre [17]17
  житейская мудрость (фр.).


[Закрыть]
последовательно исчезали, и временами случалось, что наружу высовывалась очень хорошенькая голая попка. Я даже написал когда-то статью о том, как вынужденные обстоятельства совершенно ломают правила, принятые в общении между чужими людьми. Русские вообще не показывались. Когда поезд пересек границу и доехал до Пшемысля, в нем наверняка остался только польский персонал.

– Это так, но на станции во Львове русские еще могли многое награбить. Я читал, например, о том, как обкрадывали немцев во время репатриации из Бреслау. Поляки, впрочем, тоже…

– Во Львове никто не грабил, может быть, потому, что нечего было. Часов у меня не было, отцовский стол был старый, а кроме того, что еще? Инфракрасная лампа, два ящика с медицинскими инструментами…

– Пишущая машинка для русских была хорошей игрушкой.

– Но никто не пробовал забрать ее у нас. Я не знаю почему. У нас не было никаких специальных бумаг. Если говорить о самом путешествии, то я не помню никаких потрясающих моментов. Некоторое впечатление на меня произвело только то, что на вокзале в Кракове какой-то парень кричал другому «Анте-е-ек» с ударением на последний слог. Это произвело на меня колоссальное впечатление, потому что очень отличалось от нашего львовского говора. Поезд, впрочем, должен был ехать дальше, но нас уговорили выйти из вагона, так как мы приехали с женой одного нашего знакомого, который жил в Кракове. Пани Оля – бывшая «белая» русская – была нашей близкой подругой. По-польски говорила с русским акцентом. Она вышла замуж за коллегу отца, который тоже был ларингологом. Он выехал в Краков раньше, чем мы, потому что во Львове у него начала гореть под ногами земля, хоть я и не знаю толком почему. Он устроился на фабрике конских скребниц и каждую неделю ходил на бега. Вел довольно роскошную жизнь. Это он приготовил нам пристанище на Силезской, 3, квартира 2, в Кракове. Там было только две комнаты. Он с женой жил в одной, а мы с матерью и отцом – в другой. Еще там был маленький закуток, в котором я впервые принимал свою будущую невесту.

– Вы несколько раз говорили в своих интервью, что никогда не поедете во Львов. Почему?

– Если любишь кого-то, например женщину, и кто-то ее у тебя отобьет, и она с этим кем-то позже нарожает детей, то я – будучи взрослым – предпочел бы с ней уже не встречаться. Что мы можем сказать друг другу? Этот город для меня уже совсем чужой. Это камни. Чем они меня могут теперь заинтересовать?

– То есть о возвращении родительского дома вы уже не думаете?

– Мой отец после приезда в Краков сказал: «Польша чудесным образом восстала после Первой мировой войны, но я не верю, что это может случиться второй раз». И сразу же после этого все бумаги, документально удостоверяющие его владение двумя каменными домами, порвал и выбросил в мусор. По его мнению это дело было совершенно проиграно.

Но разве это самые большие потери? Мне кажется, что эти две гигантские «косилки», прошедшие через нашу страну, немецкая и советская, полностью скосили нашу культурно-творческую элиту. Почти семьдесят процентов офицеров запаса мы потеряли в лагерях Осташкова и Катыни. Только Львов понес утраты, исчисляющиеся десятками процентов. Погибли люди, которые могли бы что-то начать заново, это было разрушение элементарных межчеловеческих связей, которые и порождают консолидирующие элиты. Наши потери этого самого ценного созидательного для государства материала были значительно больше, нежели в Германии.

– Как вы устроились в Кракове в профессиональном отношении?

– Кто-то сказал мне тогда, что я мог бы зарабатывать довольно много, уж не помню теперь сколько, в качестве сварщика. Это меня серьезно привлекало, ведь отец, родившийся в 1879 году, был уже немолод, а жизнь в Кракове нужно было начинать практически с нуля. К сожалению, а может быть, к счастью, мой отец даже не допускал мысли о том, чтобы я прервал начатое во Львове обучение, а поскольку и я не имел никаких иллюзий относительно моих чрезвычайных способностей в сварке, то некоторое время я поигрался этими размышлениями, но в конце концов решился и пошел в медицину.

– Именно в тот период появились ваши первые тексты, которые при некотором старании можно найти в тогдашних журналах. Большинство из них – констатирую с ехидным удовлетворением – стихи.

– Что, так плохи? ( Смеется) В конце того самого года или в начале следующего я начал ходить со своими стихами по разным редакциям, например к Каролю Курылюку, когда « Odrodzenie» [18]18
  «Возрождение» (пол.).


[Закрыть]
выходило еще в Кракове. Как и другие светлые личности, он выбрасывал меня с ними из редакции, за что я ему до сих пор благодарен. Помню также долгие разговоры с Пшибосем, который объяснял мне, что я пишу немного под Лесьмяна, а немного неизвестно под кого, что моя версификация строф, которой я придерживался, как пьяный забора, никуда не годится, но все это было бесполезно. Я гнул свое и очень любил рифмы, а к ним кристальную версификацию. Все эти «произведения» я печатал у Туровича в « Tygodnik Powszechny» [19]19
  «Всеобщий еженедельник» (пол.),краковская католическая газета, с которой С. Лем сотрудничает вот уже более 50 лет.


[Закрыть]
. Их можно найти в моих «Юношеских стихах».

– Но одновременно вы ведь печатались и в «Kuznica»…

– Действительно, я надоедал также и Стефану Жулкевскому, но « Kuznica» напечатала только один или два моих рассказа. Помню, что один из них был о каком-то танке и назывался «КВ-1». Не знаю, откуда это у меня взялось [20]20
  Второй рассказ – «Аванпост» – о немецкой оккупации, оба опубликованы в 1946 году.


[Закрыть]
. Когда я беру в руки работы тех лет, мне кажется, будто я читаю тексты кого-то совершенно другого. Нет никаких памятных уз между мной сегодняшним и тем, который писал те вещи.

– Вы печатались в журналах, между которыми пролегала идейная, мировоззренческая и политическая линия фронта.

– То, что я печатался у Туровича, вероятно, было делом случая, впрочем, как и в случае « Kuznica». Я печатался в « Tygodnik Powszechny», хотя никогда не был католиком. Мой отец был агностиком, да и я, сколько себя помню, всегда был неверующим, что наверняка соответствовало моим самостоятельным исследованиям в биологии и теории эволюции. А может быть, мне просто нравился климат в редакции? Должен, однако, добавить, что и там случались какие-то небольшие инциденты, когда, например, ксендз Пивоварчик, получив от меня стихотворение о некой Марысе, счел, что не дело органа Княжеско-Митрополитской Курии помогать соблазнять девиц. Но он был очень либеральным человеком, так что все это как-то проходило. Я потом напечатал у него еще один, два или три рассказа [21]21
  Рассказы «История одного открытия» (1946 г.), «Чужой» (1946 г.), «Сад темноты» (1947 г.).


[Закрыть]
.

В те годы политические дела меня интересовали мало, поэтому в одновременных публикациях в « Tygodnik Powszechny» и в « Kuznica» я не видел ничего особенного. Конечно, я ориентировался в том, что происходило в Польше, но это не слишком вмешивалось в мою жизнь. Более меня донимали жесткие условия тогдашней жизни, когда отец работал в госпитале, со скромной пенсией, а я лишь время от времени приносил гонорар за какое-нибудь стихотворение. Мое финансовое состояние было незавидным, и потому я делал то, что сегодня выглядит смешным, например (благодаря Виське Шимборской), писал стихи для «Kocondr Slaski».

– Какого рода?

– «Был один злодей, / что любил делать трупы каждый день…» ( Оба смеются) Каждый грош, который я зарабатывал за такие стихи или за рассказы в « Tygodnik Powszechny», я немедленно приносил родителям на Силезскую улицу. Там была английская коробка от сигарет, в которую я складывал деньги. Мы были так бедны, что как-то, когда я купил в окрестностях Клепажа килограмм зимних яблок за четыреста злотых, мне казалось, что я совершил небывало грешный поступок. До сих пор это помню. Как-то – единственный раз в те времена – я вез на такси свою будущую жену на Силезскую улицу, проезжая через Малый Рынок около церкви Святой Барбары – и у меня было впечатление, будто мы ехали на царской колеснице. Расходы тогда были страшные. Это был для меня трудный период, но когда тебе двадцать пять лет, а еще вдобавок от природы дан заряд оптимизма, кажется, что все обойдется.

– Для вашего отца, наверное, это была стрессовая ситуация. Ему было уже около семидесяти, а надо было содержать всю семью.

– Он был неутомим до конца. Работал даже в день смерти. Моя жена сохранила снимок, на котором видно, как отец лежит на диване и курит сигарету. Сразу же после этого он пошел на почту за углом, в аллее. Его принесли оттуда мертвым. Случился коллапс. До последней минуты он был в движении.

Я пытался зарабатывать как мог. Некоторое время я получал пятьсот новых злотых, работая на полставки у доктора Хойновского в « Zycie Nauki», где печатал разные штучки и носил пачки с книгами. Когда же потерял эти гонорары, снова стал никем, потому что у меня не было никакой должности.

– А как вы вошли в коллектив Хойновского?

– Когда я приехал в Краков, то уже закончил ту «Теорию функции мозга», которую начал писать еще у Воробьева во Львове. Я быстро понял, что написанный текст меня не удовлетворяет, и пошел в сторону философского трактата. Одним словом, влез на более высокий уровень абсурда. Говоря совсем кратко, это был большой, неимоверно трудоемкий, растянувшийся на несколько сот машинописных листов вздор. В категориях фантастики можно сказать, что это было что-то вроде паранауки, похожей на работы Штейнера или других подобных путаников. Я занимался этим сумбуром, еще не зная, что существует какая-то настоящая наука. Но делал я это из чистой любви, и результат моих тогдашних усилий был таков, что со временем я выдавал – как мне кажется – все более приличное содержание. Как в области научно-философских размышлений, так и в области беллетристики. Можно сказать, что как малое дитя учится ходить, так и я учился мыслить, постоянно спотыкаясь и падая.

Переломным моментом в моем умственном развитии стала именно встреча с доктором Мечиславом Хойновским. Я уже не помню, кто меня направил к нему. Он жил в чудесной резиденции на улице Шопена, откуда его как раз в тот день, когда я появился у него со своей «бесценной» работой, выбросил советский консул (конечно, говорить об этом было нельзя). Он получил новую квартиру в угловом доме по аллее Словацкого, 66, примерно в восьмидесяти метрах от каморки, в которой я тогда жил. Это была – как помнится – ниша без двери площадью три квадратных метра, в которой находились стопка книг, маленькая койка, маленький врачебный столик отца (я до сих пор храню его в погребе) и грибок на стене. Еще у меня там была пишущая машинка « Underwood», которую я таскал с собой всю оккупацию. Мне ее подарили еще до войны, и именно на ней я писал все с двенадцати лет.

Хойновский был доктором философии, оккупацию провел в Варшаве, интересовался практически всем. Он был жестокий правдолюб, это ему дорого обходилось, поэтому он и не сделал карьеры в Польше. Прочтя мою работу, он сказал мне, что она не имеет никакой ценности, а все, что я написал в ней, – это большой вздор. Но, видимо, все-таки решил, что во мне что-то есть, и стал моим научным наставником, начал давать мне книги из своей библиотеки, говорил, что я должен читать, и так началось мое домашнее, кустарное образование. Он сильно накричал на меня, когда узнал, что я не знаю английского языка, а только немецкий, французский и русский, и велел немедленно заняться изучением английского. Мне это не слишком улыбалось, но меня разбирало такое дикое любопытство к бесчисленным произведениям из его библиотеки, что я волей-неволей взялся за учебу. Он выдавал мне жутко нудные работы из области формальной логики, например чешского логика Дубислава. Когда он получал новые книги, я немедленно прибегал и уносил домой какую-нибудь «Кибернетику» или «Теорию информации», благо жил совсем рядом.

Допинг пришел и с другой стороны. Ибо Хойновский основал Науковедческий лекторий ассистентов Ягеллонского университета и от его имени начал обращаться к многочисленным научным организациям в Канаде и Соединенных Штатах с просьбой присылать книги для совершенно запущенной польской науки. И действительно, вскоре они начали наплывать целыми пачками. Видя такие сокровища, недоступные для меня в языковом отношении, я изо всех сил занялся английским. Не могу сказать, что это было типичным обучением, потому что началось оно с «Кибернетики» Винера, которую я читал почти как Шампольон, расшифровывающий иероглифы на египетских гробницах, – медленно, страница за страницей, со словарем в руках. Потом у меня стало получаться все быстрее и таким образом я разобрался с этим языком. Правда, до сих пор я говорю по-английски не очень хорошо, но читаю и пишу свободно. Я поглощал одну за другой книги, которые приходили для Лектория (потом они передавались в университеты), обычно забирая их домой и в разное время проводя с Хойновским ученые беседы. Я брал только то, что меня интересовало, то есть математические труды и биографии известных ученых.

Одновременно Хойновский, который был демоном активности, организовал издание ежемесячника под названием « Zycie Nauki». Через некоторое время я начал писать для него. Мой ментор же, решив, что мое натаскивание уже дает какие-то результаты и что меня удалось отвратить от тех бредней, которые я ранее принимал за философию, стал выдавать мне для рецензирования различные, обычно чудовищно скучные книги о неопозитивизме и формальной логике, так что я был вынужден доучиваться, зубрить логические значки и перелистывать стопки книг. Все это я делал сам, никто меня не экзаменовал. Когда я был на предпоследнем курсе университета, это был уже 1947 год, Хойновский доверил мне вести в « Zycie Nauki» постоянный обзор науковедческой прессы.

– И таким образом расставил сети на самого себя?

– К сожалению, я оказал ему медвежью услугу и, без сомнения, в значительной мере способствовал тому, что « Zycie Nauki» потерпела фиаско, потому что в одном из очередных обзоров «односторонне» – так это тогда называлось – представил роль вейсманистов и морганистов в борьбе с Лысенко. Поскольку я был обоснованно убежден в том, что это неправда, будто вейсманисты, морганисты и менделисты являются гнилой реакцией, а Лысенко «поражает цветом новизны», и был убежден, что все обстоит как раз наоборот, то соответственно препарировал стенограмму дискуссии, в которой уделил их вражеским взглядам довольно много места, а у Лысенко выбрал только наиболее одиозные цветы его теории. После этого посыпались неприятности, так как цензура хотела снять этот текст, но в результате вмешательства моего покровителя, который доказал правдивость цитат, его удалось опубликовать. Цензура тогда была еще молодая, поэтому не работала как следует, и такие фокусы временами проходили. Но сразу же после выхода журнала Евгения Крассовская из министерства высшего образования обрушила гром на наш ежемесячник, пытаясь конкретно выяснить, что за чудовище так препарировало текст святой правды. Следствие ничего не выяснило, потому что я подписывался тогда какой-то аббревиатурой, а Хойновский был человеком лояльным и меня не выдал. Некоторое время журнал еще функционировал в Кракове, но было уже ясно, что над ним сгущаются тучи.

И действительно, в начале 1950 года Хойновского уволили с должности главного редактора, а « Zycie Nauki» перенесли в Варшаву, где новым редактором стал Зигмунт Лесьнядорский, у которого был гибкий хребет. Лекторий вошел в период интенсивно сгущающихся сумерек. Как любая общественная, то есть снизу, инициатива, он должен был быть попросту ликвидирован.

– И что стало с Хойновским? Я знаю, что потом он оказался в Мексике.

– Некоторое время мы старались развивать лихорадочную деятельность и делали разные странные для тех лет дела. Например, Хойновский воспылал затем любовью к психологическим исследованиям с помощью тестов. Таким способом мы оценивали уровень кандидатов на поступление в высшие заведения и студентов, чтобы отсеивать способных от неспособных, изучать прогресс в науке, а затем, по возможности, проверять селективное качество тестов. Это был американский метод, который мы использовали на медицинском отделении, сравнивая действительные достижения студентов с успехами, предсказываемыми тестами. Нетрудно догадаться, что эта деятельность вызвала возражения, ведь было известно, что тесты – это выдумки «буржуазной науки».

Мне все меньше хотелось заниматься этой постоянной возней. На дворе был 1950 год и в стране царил сильнейший мороз сталинизма. Я уже понимал: то, что я мог бы узнать в биологии, это не биология, а магия и шаманство Лысенко, поэтому решил отказаться от обучения. Лекторий уже не существовал, а Хойновский переселился в Кобежин, где работал психологом. Время от времени я его посещал, но наши связи уже стали рваться. Со временем я утратил с ним контакт, потому что у меня были другие заботы.

Это был законченный правдолюб, который мог публично сказать: все, что пишут о марксистской психологии, бессмысленно. К сожалению, тогда так было нельзя. Это было, конечно, с его стороны весьма героически, но чистое идиотство. Впрочем, позже он уже мало что совершил в жизни, так как был из тех, кто чинит карандаш…

– И остался с большими претензиями к миру. Я разговаривал с ним незадолго до его смерти, в Мексике, и это была одна большая обида.

– Он и мне писал, что загубил свою жизнь, а я нет. Я ответил ему, что не знаю, сгубил ли он свою жизнь, но совершенно точно вывел меня на путь настоящей науки и настоящего видения мира, за что я благодарен ему на всю жизнь. Из этого же письма я узнал, что, когда Лекторий был ликвидирован, он вместе с уже покойным Юреком Врублевским, в дальнейшем ректором университета в Лодзи, и с другими унес несколько запрещенных американских книг, которые были обречены на сожжение. Вообразите, он написал мне, чтобы я огласил это в газете « Trybuna Ludu» и извинился от него за совершение такого позорного поступка. Он совершенно не представлял обстановки в Польше. Продолжать с ним переписку было трудно.

– Тот Хойновский, которого я увидел в Мехико-Сити, был уже старым, болезненным человеком. Однако я догадываюсь, что в те годы он должен был быть выдающимся ученым?

– Может быть, он и не был выдающимся ученым, но наверняка он был гениальным организатором, безгранично влюбленным в американские методы статистики. Весь Лекторий – это был именно он. Конечно, там работали различные ассистенты, среди которых был и магистр Освенцимский, с которым я сочинил первый диалог о невозможности воскрешения человека из атомов.

– Так вы уже тогда начали работу над «Диалогами»? Я не знал. Кто был Гиласом?

– Нет, это было иначе. Сначала я придумывал контуры, затем приходил Освенцимский с контраргументами, которые я должен был опровергать, и только потом я делал из этого полный диалог Гиласа с Филонусом. Впрочем, тогда я не имел понятия, что из этого возникнет книга. Даже сама мысль, что тогда можно будет опубликовать что-нибудь подобное, казалась безумной.

– Мне это тоже представляется необычным. В конце концов, вы в период соцреализма писали один из самых суровых анализов функционирования тоталитаризма. Как это вам пришло в голову?

– Я совершенно не могу вспомнить, каким образом эта книга выскочила из моей головы. То есть я не знаю, как так получилось, что я вложил в нее все свои познания о функционировании коммунистической системы. Я не могу это вспомнить еще и потому, что каждая книга обычно стирает следы своего возникновения, так что в конце концов в руках остается только текст. Знаю одно: все это было моими кустарными размышлениями, которые я старательно переложил на язык кибернетики, что, несомненно, помогло.

– Кто еще работал с вами в Лектории?

– Были с нами еще симпатичный почвовед Коморницкий и юрист Юрек Врублевский, нареченная которого (обоих уже, к сожалению, нет в живых) под присмотром своего папы готовила замечательную жареную картошку, на которую я регулярно приходил по вечерам, когда уже отовсюду был выставлен. Мы вместе вели бесчисленные космические дискуссии.

– Ну хорошо, Лекторий был разбит, учебу вы еще не закончили, денег постоянно не было, оставалось какое-то случайное писание. Каким же образом вы взошли на литературный Парнас?

– Где-то в 1948 году, после разнообразной стихотворной графомании, которая приводила в отчаяние Пшибося, Курылюка и Беньковского, я начал писать свой первый роман – «Больницу преображения». Не могу сказать, откуда это у меня взялось, но наверняка это сильно связано с местечком Пшегожалы, где жили мои друзья – Халя Буртан и Ромек Хуссарский…

Там даже есть точно такой же, как в книге, крест на перепутье, потому что пейзаж Бежинца – это точно Пшегожалы, частично видимые из окон их дома. Если что-то из реального мира и вошло в этот роман, то разве что только пейзаж. Все остальное я выдумал на сто процентов, потому что никогда не был ни в одном сумасшедшем доме – ни в качестве больного, ни в качестве врача – и никогда не знал никакого Паенчковского. Там все от начала до конца выдумано и, ей-богу, только поэтические сумерки и аура того места «правдивы».

– А где эти Пшегожалы?

– На самой границе Вольского Леска, среди холмистого подкраковского ландшафта. Там есть большой сад, который еще и сейчас, из последних сил, дает немного яблок. Я просиживал в нем часами. А рядом в зоологическом саду жили зубры. Когда они линяли, с них можно было снять целые пласты спутанной шерсти, из которой мать Ромека вязала свитеры. Вас это удивляет? У нее была прялка! Такие тогда были времена. Дом в Пшегожалах принадлежал Хале Буртан (это была зажиточная семья, которая когда-то владела Цьмелевом), но народное государство заняло его и устроило там приют, однако из жалости им оставили одно помещение по боковой лестнице. Именно там и родился мой роман, и там же родилась скульптура Христа, вместе с которой мы свалились с лестницы, основательно ее разбив. Когда Ромек Хуссарский, который тоже, кстати, писал стихи, женился на Халине и они поселились на обломках ее родового поместья, то устроили там себе две скульптурные мастерские, где и работали как сумасшедшие.

– Все это выглядит довольно беззаботно для сталинских времен.

– Вы знаете, бывали и неприятные случаи. В 1947 году, когда я должен был сдавать экзамен по акушерству, на минутку пошел к Ромеку, который тогда был еще щуплым кавалером и жил на Лобзовской улице. Выходя из дому, попросил мать, чтобы она сварила мне кофе, потому что намерен был тотчас вернуться. А вернулся через несколько недель, потому что попал в «котел».

– У него дома?

– Да, там было множество разных людей, например, Зося Пугет – скульпторша, Сташек Сурдель и масса других художников, которые так же, как и я, пришли с визитом и «попались». Это было двухквартирное жилище. Во второй квартире и жил человек, из-за которого устроили «котел», но он сбежал ночью через окно на втором этаже на связанных простынях. Я только и смог написать на карточке, что со мной произошло, и выбросил ее в окно. Мой отец на Силезской уже через несколько минут получил это сообщение. Тот, кто проходил рядом с домом, не был мне ни братом, ни сватом. Но тогда еще оставались межчеловеческие связи, люди помогали друг другу, не так, как теперь. В чрезвычайные времена с людьми иногда происходят хорошие вещи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю