Текст книги "Лука"
Автор книги: Станислав Шуляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
– Всякий раз нам даже в своих самых лучших деяниях, – говорил еще Лука, – трудно бывает балансировать между брюзжанием и благодушием, но, когда это все-таки удается, не следует такое балансирование уверенно называть реализмом, который значительнее, наверное, всех наивных определений его.
И, когда Лука заканчивал свою речь, он неожиданно заметил среди прочих сосредоточенных, умственных лиц в подтянувшихся шеренгах и внезапно подобревшее лицо человека сурового вида, которое как будто говорило: "Наконец-то и вы с нами".
– Разойдись! – скомандовал Лука, и, когда все разошлись, подчинившись приказу, молодой человек наконец мог свободно осмотреться вокруг. Все было как обычно в Пассаже. На месте была и выпуклая стеклянная крыша, и золоченые бра, и строгие галереи, и аккуратные прилавки вдоль стен, и горбатые мостики, соединявшие противоположные стороны зала и по которым в обычные дни протопывала, наверное, не одна тысяча ног поспешного, страждущего, говорливого народа. – Ну вот, теперь и мое существование, – радостно и торжественно подумывал Лука, – перетекает в какую-то новую, доселе неизведанную для меня ипостась. Какое волнующее, незабываемое сознание...
Все-таки не так просто и обыкновенно было все в Академии, чтобы это можно было бы объяснить все в нескольких словах. Ну, например: казалось бы, при такой высокой должности Луки кто может быть главнее его в Академии? И хотя и точно не было никого главнее, но в один определенный день (по пятницам, как впоследствии выяснил Лука) к нему в Деканов кабинет приходили двое, один из них – дворник, обычно подметавший территорию прямо под окнами Луки, другой – тоже весьма незаметная личность из физической лаборатории (совершенно ничтожная величина), не говоря ни слова, выводили Луку в коридор, укладывали его лицом вниз на обтертую упругими студенческими задами кривую железную скамью, вокруг которой всегда было вдоволь обслюнявленных, мятых окурков, спускали с молодого человека его мешковатые брюки и пороли по различным частям тела минут десять или пятнадцать сухими прутьями.
Пороли не больно, больше, наверное, для видимости, и однажды, скосивши глаза, Лука через приоткрытую дверь ближайшей аудитории, находившейся как будто в тумане, увидел лица студентов, в почтительном увлечении взиравших на всю экзекуцию, но по некоторому отдалению Лука не мог разглядеть, какие именно чувства выражают их лица.
– Скажите, – спрашивал Лука у поровшего его дворника и у второго своего мучителя, который, когда приходила его очередь пороть, заметно смущался своей ролью, – это, наверное, какое-нибудь введение покойного Декана? И мне кажется (хотя сама процедура и неприятна), что я понимаю его смысл.
– Ничего подобного, – возражали мучители Луки, деликатно приостанавливая наказание. – Не Деканом это введено было, не Декану это и отменять. И, хотя именно нам выпало исполнение этой процедуры (весьма неприятной), мы же утешаемся мыслью, что через некоторое время, может быть, кого-то другого назначат для этого.
– Неужели... – воскликнул Лука и даже испуганно прикрыл себе рот ладонью, пораженный неожиданной догадкой. – Неужели... и покойного Декана?.. Нет, я даже не знаю, как произнести такое... И покойного Декана так же, как меня... вот как сейчас... пороли тоже?..
– Не знаем, – решительно отвечали двое собеседников Луки. – Мы тогда еще не были при должности. И хотя в нашей среде ходят различные слухи, самые невообразимые и безобразные слухи, мы же придерживаемся того убеждения, что не следует их передавать дальше. И вообще: чтобы прекратить все самые вздорные слухи, нужно лишь, чтобы нашлись люди, готовые не пересказывать все ими услышанное (хотя это и удовольствие), нужны люди, на этом поприще стать преградой для вздорных домыслов, стать плотиной, нужны застрельщики. И, хотя это и трудно, но возможно. Возможно при наличии доброй воли, ясности цели и некоторой твердости, – говорили еще поровшие, и Лука соглашался с такими рассуждениями.
– Это такое разумное введение, – размышлял Лука, натягивая брюки после экзекуции. – Эта процедура исполняется в противовес моему высокому значению. Это чтобы я не заносился. Ее так важно применять вообще ко всем руководителям высокого ранга, и, если бы это не было придумано еще до меня, то я, пожалуй, должен был бы подумать об издании закона, предписывающего действовать в таком духе.
Однажды Лука взялся инспектировать отдаленные корпуса в Академии ради открытия и познания всего им доселе неизведанного – смотрит: а в одном из корпусов (который был довольно далеко, и его иногда совсем не находили даже хорошо знающие дорогу туда) – собрание каких-то увечных людей – кто без руки, кто без ноги, кто без того и другого, а кто, если вовсе и не увечный, то по крайней мере такого изможденного и согбенного вида (должно быть, от внутренней болезни), что и не слишком сам отличается от мертвеца.
А это что, говорит Лука, что такое? Что это все значит? А это ничего, отвечают, ничего страшного. Вы сюда не смотрите. Это все жертвы плюрализма. Но вы не беспокойтесь, завтра же их здесь не будет. Мы позаботимся об этом.
– Хорошо, – строго соглашался Лука. – Чтобы все было, как вы сказали!
Луке принесли по почте письмо от академика Валентина. – Уважаемый Лука! – писал академик. – Я очень сожалею, что во время нашей прошлой дружеской встречи я не успел доложить вам о некоторых своих убеждениях. О, у нас, у моряков, все не так, как на суше. У нас все другое. У нас своя этика, свои образы, свои мысли, своя мораль. И посудите сами: а может ли быть по-другому?! Потому что одно дело, когда идешь себе спокойно по суше, а совсем другое дело, когда плывешь по морю. Поневоле приходится подделываться под обстоятельства.
Однажды мы стояли у берегов Аргентины, и у нас прямо на рейде утонуло судно. А мы тогда все были на берегу. А потом ко мне подходят и говорят: "Вы знаете, мы долго думали: это, наверное, вы виноваты в том, что утонуло судно". А я им отвечаю: "Что?! Да вы что себе позволяете говорить?! Ведь я же все-таки академик! Да вы сначала сами станьте академиками, а тогда уже говорите, если вас уж действительно так интересует, кто виноват. Нашли, видите ли, крайнего. Нет уж, вы ищите кого-нибудь виноватого поменьше. А может быть, это вообще крысы виноваты? Недаром они бегают с корабля. Может быть, они там перегрызли что-нибудь. Я ведь не бегаю, потому что не чувствую за собой никакой вины. Не-ет!.. Надо искать того, кто бегает. Всякий бегающий виноват. Я бы вообще со всех бегающих спрашивал".
Они так отошли тогда от меня, стоят и шепчутся, а о чем шепчутся – не разобрать. Ну, думаю, и пусть себе шепчутся, черт с ними. Еще я им буду запрещать шептаться! Так думаю я. И в этом-то, как говорил покойный Декан, и есть высший смысл и высший вид плюрализма.
Вы знаете, я как-то написал монографию, называвшуюся "Применение плюрализма в целях воспитания юношества", и ее одобрил покойный Декан. "Да... – говорит, – вот это как раз то самое. Вот это – именно то, что нужно. В значении высокой гуманитарности изложенного". Представьте себе, этими словами и сказал. Я хорошо запомнил все до слова. И я теперь думаю, что и все монографии, наверное, следует писать так.
А еще бывает, когда быстро плывешь, так пускаешь от себя волну во все стороны, и эта волна идет себе, идет, потом от чего-нибудь отражается, возвращается обратно, захлестывает тебя с головой, и ты тонешь. Поэтому никогда не следует плавать слишком быстро. И это уже не миражи.
Вы знаете, уважаемый Лука, у меня есть и некоторые другие убеждения, но, говорю я теперь себе, может ли вся их выстраданность и значительность (для меня) претендовать на то, чтобы сравниться с драгоценностью вашего времени.
Подпись: а. В.
Прежде Лука старался при всех обстоятельствах как можно реже уезжать куда-нибудь из города, в особенности же далеко и в такие места, которые он хорошо не знал, потому что за городом всегда так бывает, что там какой бы ты ни пошел дороге, так обязательно, и если даже не хочешь, заблудишься, хотя бы тебе и казалось, что все время идешь правильно. Тогда даже и самая большая уверенность не спасает.
Однажды Лука пошел в лес за грибами, потому что считал грибы из всего значительного гастрономического многообразия одним из замечательных продуктов. Так мало того, что Лука заблудился и ходил по лесу до тех пор, пока едва не стал валиться с ног, так он еще и ни одного гриба не нашел. Потому что, например, увидит Лука гриб, потянется к нему и уже возьмется за шляпку, как вдруг окажется, что это вовсе не гриб, а человек, призадумавшись, сидит на поваленном дереве, и Лука чуть тогда голову по неосторожности не оторвет тому человеку. Человек возмущается, обзывает как-нибудь Луку, размахивает руками, и потом расстроенный уходит, оттого что ему не дали подумать, посидеть и, может быть, помечтать спокойно. И так целый день случалось с Лукой.
Академия, которой теперь уже достаточно времени озабоченно и ответственно руководил Лука, была весьма обширным размерами заведением, и даже в самых узких местах необозримым, а там, где она все же кончалась, там немедленно начинался лес, а в иных местах так вроде и вообще ничего не было – ни поля, ни дороги, ни ручья, ни колодца, ни деревенского дома, ни едущей машины, ни прохожего и ни всадника, а кое-где так и не было даже дикого зверя или ленивой мирной безразличной домашней скотины, равнодушно и однообразно прильнувшей к своей обязательной природной жвачке.
Неподалеку за лесом, в своем деревенском доме, окруженном неказистой, ветхой, ненадежной изгородью, посреди лопухов, казавшихся издали страницами газет, и на них еще можно было даже разглядеть картинки – все что-то о политике, – проживал старый любимый учитель Луки, которого звали Евстигнеем. Однажды Лука решил съездить к своему любимому учителю, обижавшемуся всегда, что его так редко посещают прежние его питомцы. – О, гостеприимство, говорил всегда Евстигней, – это такая штука, что, чем больше его проявляешь, то тем больше его остается.
Лука приехал к дому любимого учителя и отправился пешком от дороги, и, когда он уже подходил к самому дому и думал, что вот-вот услышит дружелюбный лай собаки или запах пирогов, вынимаемых из печи, или иные еще приметы близкого приветливого жилья, как вдруг неожиданно грянул ружейный выстрел, и, может быть, конечно, у страха и глаза велики, но Луке точно показалось, что его даже обдало ветром от пролетевшего возле его лица смертоносного заряда дроби.
– Стойте, стойте, не стреляйте! – закричал Лука, с ужасом бросаясь в сторону и невольно приседая. – Это же я, Лука! Я не сделал ничего плохого. Я только пришел в гости, но, если вы хотите, я уеду.
В ответ ему прогремел второй выстрел залегшего за изгородью любимого учителя Евстигнея, а пока старик дрожащими руками перезаряжал ружье (у него еще долго не вынимались гильзы), Лука с непостижимым проворством и почти ловкостью успел добежать до стрелявшего и, крепко схватив двумя руками за стволы ружья, отвести их в сторону.
– Пусти ружье! – тяжело дыша, говорил любимый учитель, хмуро сверкая глазами на молодого человека из-под седых, неопрятных, кустистых бровей. Пусти! Слышишь?!
– Не стреляйте, – говорил Лука. – Это же я! Я! Лука! Я когда-то у вас учился. Вы еще, бывало, тогда часто гладили меня по голове и говорили: "Вот этот Лука. Я его больше всех люблю, потому что он тихенький".
– Пусти, говорю, ружье, – возражал старик, как будто уже не столь уверенно.
– А вы не выстрелите? – спрашивал Лука, испытующе заглядывая в глаза воинственному собеседнику. – Я же Лука. Я у вас учился. Я теперь работаю в Академии.
– Пусти, посмотрим, – капризно возражал старик. – Да отпусти же ты ружье!..
Молодой человек осторожно разжал пальцы, рассчитывая теперь на полное примирение и объяснение случившегося, но учитель Евстигней с исказившимся злобой лицом стремглав отпрянул в сторону и, направивши ружье снова на Луку, мигом спустил курок, и, кто знает, чем бы это закончилось для молодого человека, если бы, по счастью, не дало осечку старенькое ружье учителя Евстигнея. Лука тогда выхватил ружье из рук учителя и уже не отдавал его, несмотря ни на какие сердитые уговоры старика.
– Отдай ружье, – говорил Евстигней. – Мое ружье, понял?!
– Не отдам, – решительно отказывался Лука. – За что вы в меня стреляете? Ведь я же Лука. Разве вы не помните меня? Я когда-то учился у вас в школе.
– Ты что, воровать пришел? – подозрительно оглядывая Луку, спрашивал любимый учитель. – Я знаю, воровать точно.
– Да нет же, – с простодушной обезоруживающей откровенностью возражал Лука. – Я приехал к вам в гости. Вспомните, вы же всегда приглашали меня.
– Ты воровать пришел!..
– Да зачем же мне воровать? – терпеливо объяснял Лука, нисколько не поддаваясь раздражению учителя. – Ведь у меня же все есть. Я теперь работаю в Академии. Да вы только посмотрите на мою черную машину.
– Они-то главные воры и есть, – пробормотал учитель Евстигней.
– Может быть, – без всякой мысли соглашался Лука.
Так, отчужденно препираясь, они дошли до самого дома, и у порога старик попытался с силой выхватить ружье у Луки и захлопнуть у него дверь перед носом, но только лишь таковым действием втащил в дом крепко вцепившегося в ружье молодого человека. У собеседников произошла еще небольшая потасовка в прихожей, учитель Евстигней старался вытолкать непрошенного гостя из дома и еще, по возможности, произвести ему какой-нибудь ущерб в память о встрече может быть, наступить ему на ногу, разорвать воротник или оторвать пуговицу на пальто, но и потасовка скоро закончилась по причине несомненного силового превосходства Луки.
– Ты воровать приехал, – задыхаясь, упрямо твердил Евстигней, прижимая Луку к стенке и несколько раз немощно пихая его в грудь. – У меня здесь для тебя и табуретки ломаной не найдется. И пол здесь после тебя будет мести некому.
– Да вспомните же вы, – убеждал любимого учителя Лука. – Мне кажется, что вы меня не помните. Меня зовут Лука, и вы были моим любимым учителем, я часто вспоминаю о вас, я помню ваши слова о гостеприимстве, но теперь я, должно быть, не в пору приехал.
– Ко мне вот тоже такие приехали и все твердили, что мы, мол, дяденька все у вас учились, и вы были нашим любимым учителем. Ну да они-то поменьше тебя придутся. А потом так смотрю – у меня-то в буфете там вилки серебряные лежали – смотрю: ни одной вилки нет. Я их тогда всех хватаю и говорю: "Ах вы, змееныши проклятые! А ну сейчас же вилки возвращайте, что вы покрали из буфета! Думаете, что если у меня учились, так теперь и все вилки ваши будут?!" А они мне отвечают: "А это, дяденька, не мои твои вилки взяли. Их, должно быть, коррозия съела. О, наука ведь каждый день открывает какие-нибудь чудеса". А я их снова хватаю и говорю: "Я вам покажу коррозию! Маленькие гаденыши!" Я взял одного, запер в чулане и говорю: "Не выпущу этого, пока вилки не вернете". Хотел и других запереть тоже, но они все у меня убежали вовсе...
А потом вечером пошел ему хлеба отнести (нарочно еще выбрал помягче кусок; пускай себе, думаю, гаденыш булочки пожует), смотрю: а там нет никого, а одни только вонючие носки на полу валяются. Я тогда носки прибрал; пускай, думаю, хоть вонючие носки будут. А я теперь, знаешь, иногда думаю, а может быть действительно, вилки коррозия съела? Как думаешь, может быть такое?
– Я думаю, что нет, – рассудительно отвечал Лука.
– Да? – подозрительно и пристально смотрел на молодого человека Евстигней. – А наука открывает каждый день какие-нибудь чудеса?
– Чудеса открывает, – подтверждал Лука. – Правда, если называть чудесами все то, что мы не можем объяснить современными теориями. Хотя все-таки и не каждый день. И потом, вы знаете, – неторопливо продолжал Лука, – иные открытия бывают порой несовершаемы по причине определенной усталости чудотворства – свойства, наиболее отличающего таланты...
– Ага, значит, не каждый, – говорил учитель.
– Нет, не каждый, – говорил еще раз Лука и, видя, что под благотворным воздействием воспоминаний тот начинает успокаиваться, постарался потихоньку отставить ружье подальше от любимого учителя.
– Ну ты! Ты! – встрепенувшись, выкрикнул Евстигней. – Ты здесь не устраивайся, слышишь?! У меня здесь для тебя и стакана воды не найдется. Там вот в ведре у меня от белья ополоски, так я тебе и их не налью. Не стоишь ополосков. Из болота тебе поганого напиться, чтобы у тебя живот раздуло, вот это самое славное дело будет. Но, вообще-то я и сам думаю, что не могла коррозия вилки съесть, да только хотел твою честность проверить. А ты не Лука, между прочим. Я-то Луку хорошо помню. Он, как ты говоришь, действительно был мой любимый ученик. Но только Лука был тощий, как спичка. У него был голос гнусавый, и вечно хлюпал носом.
– Нет, – подумавши, твердо возражал Лука. – Я не был таким.
– Ну значит – и не Лука, – довольно говорил старик, потихоньку потирая руки.
– Да нет, – смутился Лука, – как это у вас получается. Мне даже странно слышать такое.
– А вот так! Вот так! – торжествующе повторял старик. – Я-то помню всех своих любимых учеников. Вон их всех портреты на стене висят. И попробуй теперь там себя отыскать, не может такого быть, чтобы отыскал точно...
– А вы знаете, – серьезно говорил Лука, отходя к невысокой, кривоватой, как будто сгорбленной под тяжестью потолка стене, – наверное, и меня теперь повсюду скоро станут вешать... – учитель только неопределенно хмыкнул.
На стене во множестве висели портреты, на которых были великие залежи многомесячной пыли (старик на глазах Луки заботливо обтер эту пыль, отчего значительно изменились многие лица на портретах, так что сделались совсем другими). Тут были портреты академиков Остапа и Валентина и портрет человека сурового вида, с лицом даже несколько более суровым, чем обычно, и Декановой секретарши с зажмуренными, должно быть, от внезапного испуга глазами, и самого покойного Декана, которого Лука поначалу отчего-то вообще не узнал, принявши его просто за какой-то туманный пейзаж, и бойкой парикмахерши, и друзей Луки – Ивана, Марка и Феоктиста, бывших на портретах все на одно лицо, должно быть, по причине неумелой живописи, а в самом заметном углу, там, где в прежние времена помещали икону, висел портрет какого-то немолодого, самоуверенного человека, в лице которого было что-то плутовское, напускное, самолюбивое и вместе с тем – значительное.
– А это кто? – машинально спрашивал Лука, указывал Лука на этот приметный портрет, почти позабывши о цели осмотра всего собрания. – Мне лицо его кажется незнакомым.
– Ну, откуда же тебе знать его? – хитро усмехнувшись, возражал учитель. – Это тоже мой любимый ученик. О, это мой самый любимый! Я только теперь не помню, как же было его имя. Что теперь такое происходит с моей памятью, и происходит все более; досадная, знаешь, штука... Его тогда то ли Васькой звали, то ли Петькой, я уж не помню. А может быть, и еще как-нибудь. Но я-то его всегда Василием называл. "Васька, Васенька, – бывало, зову его, подойди сюда деточка". Он подойдет, головку опустит и говорит: "А меня, дяденька, вовсе не Васей зовут". "Ну ничего, – отвечаю, – как бы ни называли. Это не страшно. Главное, чтобы ты был хороший мальчик!"
О, у меня столько было любимых учеников, и я даже потом решил, что их вообще следует всех любить без разбора.
Однажды ко мне пришли и говорят: там ваш любимый ученик умирает и непременно просит вас приехать, потому что последняя воля умирающего закон. А я спрашиваю: а это кто ж там такой умирает? Мне отвечают. А я тогда думаю: а-а! это тот, который вечно заикался. Так заикался, что никогда ни слова его не разберешь. Я приехал, смотрю, а он уже бредит: П-п-п-п... П-п-п-п... А я ему: ничего, Васенька, ничего. Не беспокойся, я здесь. Я приехал (но только это не тот Вася, который на стенке). А он снова: П-п-п-п... П-п-п-п... Я взял его за руку, глажу по руке (и хорошо еще только, что у него болезнь была не заразная), а он все: П-п-п-п... П-п-п-покойный Декан!.. Сказал это и, знаешь, с этими словами и умер.
– Да, – думал Лука о рассказе Евстигнея. – Печальная повесть. Не такая, может быть, печальная, как у Шекспира, и есть на свете еще более печальные повести, но все равно печальная тоже. Как и всякая, речь в которой касается смерти.
– О, я тоже раньше был сторонником плюрализма, – продолжал учитель Евстигней с глазами, загоревшимися одушевлением. – Но вот иду я после работы по улице. Зашел в туалет. Потом хотел руки помыть, а там кран сломан. Зашел в другой туалет, а там тоже сломан. Не-ет, думаю! Какой тут может быть плюрализм, когда во всех туалетах краны не работают!
– Да, – вздохнувши, соглашался Лука с рассуждениями учителя, – я тоже замечал. Вы знаете, это, может быть, панки ломают.
– Ну, панки ломают, или панки чинят, – капризно возражал Евстигней, кажется, ни в чем решивший не уступать Луке, – этого я знать не могу. И другим, видишь ли, знать не советую. Потому что сегодня ты знаешь одно, а завтра уже выходит, что ты знаешь совсем другое, и для чего ж тогда было знать первое? Я давно это понял и решил, знаешь, ничего не запоминать. Хотя, конечно, каждый волен решать, как ему поступать в каких случаях, и никому не указ – стариковское ворчливое слово. Но ты скажи мне честно – ты что, воровать пришел? Хотя, я и сам знаю, где ж тебе оказаться честным!
– Да нет же, – успел возразить Лука посреди Евстигнеевых рассуждений. Далось же это вам в голову!..
– Честность, – торопливо продолжал старик, – она только в толпе нужна, знаешь, на людях. Одному-то с чем угодно прожить можно. Но ты не надейся: как у меня вилки украли, у меня теперь в доме нечего красть. У меня теперь всего ценного – так только ученики любимые остались. О, они когда приехать не могут, так они письма присылают. У меня целый шкаф их письмами завален. Они у меня повсюду, и под кроватью тоже валяются. Так и лежат нечитанные. Много лежит...
– А почему ж так? – деликатно спросил Лука, но старик, кажется, не расслышал его замечания.
– А то ко мне еще, бывает, приходят и говорят: "Дяденька, а не найдется ли у тебя какой бумажки лишней? А то нам, знаешь ли, в сортире повесить нечего". А я им отвечаю: "Что?! Да это же от учеников моих любимых письма, а я должен их дать вам в сортире повесить?! Да сами ли с ума посходили, или меня сумасшедшим считаете?!" Так я ничего им никогда и не даю. И вот одно тоже пришло на неделе, – говорил старик и показывал Луке письмо, которое он достал, как это делают женщины, с голой груди. – Ты, слушай, прочти мне его, а то мне самому никак, – просил Евстигней, – если ты, правда, что-нибудь для меня хочешь сделать доброе. Хотя этого, точно, быть ни за что не может. Раз – не Лука, должно быть, и все остальное – неправда тоже. А вдруг, думаю, там в письме что-нибудь важное, а не одни только постскриптумы.
– А что же вы сами не прочитали до сих пор? – снова спрашивал Лука с некоторым отчетливым недоумением.
– Да вот, знаешь ли, разучился в последнее время, – нехотя отвечал старик, неприязненно посматривая на Луку. – А раньше-то я хорошо умел читать, да только сейчас разучился. Когда долго чему-нибудь учишь одному, то и сам непременно всегда немного разучиваешься, а нового мне теперь в память и вовсе ничего не западает. Ну да это ничего; новому я теперь не учу, а старое и так все хорошо знают. И учить нечему. А ты мне теперь, слышишь, не говори ничего насчет панков. Я, может быть, скоро стану эту грязь мира как вшей щелкать.
А когда Лука протянул руку за письмом, чтобы прочитать его по просьбе учителя, Евстигней неожиданно отдернул свою руку. – Ну ты, ты! – крикнул старик угрожающе. – Ты, смотри, тут руки-то не протягивай, а то как бы еще чего-нибудь протянуть не пришлось.
– Ну, это уж вы, знаете... – смутился Лука и замолчал, не найдя, чем отпарировать его экспансивные речи.
– Будешь протягивать, когда тебя попросят, – возражал Евстигней. – Да ты сам-то хоть читать умеешь? Неизвестно еще, чему там тебя учили. Зачем же ты мне станешь только пальцами письмо мусолить, когда, небось, сам читать не умеешь?!
– Да нет, – возражал Лука, – умею. На нашем языке умею, по крайней мере...
– А-а, – неопределенно говорил Евстигней. – Ну тогда, может быть, ладно, если, конечно, не врешь...
Но когда Лука снова протягивал руку к письму, старик снова повторил свой обидный маневр. – Я не понимаю, – говорил Лука. – Мне показалось, что вы хотели, чтобы я прочитал письмо. А теперь же я просто не знаю, каковым в действительности было ваше желание.
– Ну ладно уж, читай, – недобро усмехнувшись, говорил Евстигней. Послушаем хоть, какая у тебя дикция. Не я тебя учил, так может ли быть разве хорошей?! И я бы тебя тогда отказался учить чему-нибудь, имея в виду твои противные, недобросовестные направления, которыми ты всех теперь уверенно стараешься обманывать.
"Уважаемый Лука", – начал читать молодой человек, взяв письмо из рук учителя, и тут же удивленно оторвался от чтения, и долго недоуменно вертел конверт в руках, осматривая его со всех сторон. – Да ведь это же, наверное, мне письмо, – говорил молодой человек. – Здесь же написано "Лука". От покойного Декана, – добавил Лука, взглянувши в конце всех страниц на подпись. – Наверняка мне. Мне теперь часто от покойного Декана письма приходят. И мне только непонятно, как получилось такое, что письмо принесли к вам, когда должны были точно ко мне. Должно быть, это что-нибудь перепутали почтальоны, что есть, как я думаю, теперь наиболее вероятное предположение. Наверняка – почтальоны. Они всегда, бывает, что-нибудь делают не так.
– Ну так и бери его себе, если это тебе письмо, – говорил учитель Евстигней, равнодушно махнув рукой. – Ты же знаешь, у меня их столько, что просто девать некуда. Я даже не знаю, куда мне складывать новые. Беда просто с этой любовью – зачем ее так много?! – но тут же (как много мы зависим в жизни от перемены настроений всех берущихся учить нас!), тут же старик подозрительно взглянул на Луку. – А это вот какая буква по-твоему? недоверчиво спрашивал он молодого человека, ткнувши пальцем в обращение.
"Эль", – отвечал молодой человек.
"Эль"? – с сомнением переспросил учитель. – Ну да, может быть. А вот эта какая?
"У", – говорил Лука, следя за властным дрожащим пальцем Евстигнея.
– Ну да, да, "у", – торопливо подтвердил старик. – Я и сам знаю, что "у". А это?
"Ка", – говорил молодой человек.
"Ка"? – недоверчиво поглядел на Луку старый учитель. – Ну да, тогда действительно получается "Лука". Значит – твое письмо. Хотя ты и не Лука, конечно. И портрета твоего нет на стенке. И никогда не будет на моей, хотя бы даже и на всех других повесили. Ну и забирай себе письмо. Пускай оно у тебя будет. Хотя б тебе, вору, и не следовало бы делать такой доброты. И хотя ты у меня и не украл пока ничего по причине моей осторожности, я все равно знаю, ты воровать приехал.
– Когда у какого-нибудь почтенного учителя есть любимые ученики, размышлял Лука, скоро выйдя из дома Евстигнея, – и те, в свою очередь, любят своего старого учителя, какая между ними тогда образуется доброзавидная, волнующая, благородная связь. Сколько может всего хорошего держаться на этой связи, сколько можно построить на ней, сколько светлых зданий истинной, уважительной, ненапускной любви... Я и сам хотел бы быть строителем, и строить только на хорошей основе, чтобы подолгу стояли возведенные мной дома. Дома обжитые, дома разукрашенные и освещенные. Освещенные светом подлинного благородства и уважения.
Лука бы долго, наверное, предавался своим размышлениям, и, наверное, мысль бы его потом еще более распрямилась и размерилась, плавно направляемая удобной дорогой и поспешным мерцанием дорожных указателей в неподвижных сумерках сгущающегося вечера, но тут молодой человек услышал, как хлопнула дверь позади (он уже порядочно успел отойти от дома), и угадал за спиной жиденькие скорые стариковские шажки, и обернулся на звук.
– Я вспомнил, вспомнил! – кричал учитель издалека, замедляя бег, как будто бы специально не желая приближаться к Луке. – Ты слышишь, меня вот только что осенило. Того-то, помнишь, на стенке вовсе не Васей зовут, это я его только называл Васей. На самом-то деле его Ильюшкой Шамариным зовут, такое настоящее имя будет! Ну я-то думаю, Вася или Ильюша – не все ли равно! О, он был такой способный, способный!.. Недаром, что самый мой любимый. Он всю таблицу умножения на память помнил, и еще мог умножать больше. Мы-то все ему тогда говорили: быть тебе точно, Ильюшенька, панком, если ты, конечно, не станешь стараться в изучении наук. А он, знай себе, все дудит целыми днями на саксофоне, так противно дудел, знаешь... Все у него никак не выходили триоли. Он еще признавался, ему, чем больше диезов в нотах, тем легче играть.
Бывало, подойдешь к нему сзади, засунешь незаметно бильярдный шар в саксофон, а он все дудит, напрягается, глаза у него вылезут, сам покраснеет, и дудит до тех пор, пока шар из саксофона не выкатится. Он тогда улыбнется, шар с пола подберет. Ах, говорит, черт, опять меня разыграли. Никак мне, подлецы, не дадут доиграть скерцо.
О, мы так удивились, когда он пошел в рабочие, так удивились, так удивились!...
Какого только опасного преднамеренного безумства не простишь своему любимому учителю по причине особенного к нему расположения, а когда Лука дошел до своей черной машины и уже открывал дверь, намереваясь садиться, грянул еще один ружейный выстрел, от которого едва не разлетелось вдребезги заднее стекло и немного даже поцарапало щеку задремавшего шофера, и Лука тогда решил все же оставить эту выходку без законных последствий и велел только уезжать поскорее.
– Уважаемый Лука! – читал молодой человек письмо покойного Декана, иногда рассеянно отвечая что-то на жалобы шофера, который потирал рукой поцарапанную щеку и разглядывал ее в зеркале перед собой. – Насколько же все-таки нужно ненавидеть народ, чтобы быть для него хорошим наставником. Я сам не всегда усердно исполнял в жизни это предписание, и оттого-то меня теперь иногда поругивают (хотя и не все). Хороша, разумеется, ненависть. Ее-то более всего превосходно оценивают все, имеющие в целях своих милосердие и благоговение.
Нам с вами – руководителям высокого ранга – приходится иметь дело обыкновенно не с устоявшимися суждениями, нам самим приходится их устанавливать; отсюда-то и все кажущиеся противоречия, несовершенства и проблемы. Все противоречия это всегда есть всего лишь трудности роста, совершенная мелочь. Если это только рассматривать широко. Может быть даже исторически. Хотя и даже самая лучшая история – это тоже всего лишь хороший способ искажения действительности. Она еще представляет всегда из себя слишком безотчетную и непредсказуемую совокупность – летопись низкого героизма, чтобы когда-нибудь возможно было бы решиться созидать ее не вслепую. Руководитель славен отсутствием всякого представления о праведном пути, в своеволии избираемом подопечным и вздорным его народом.