Текст книги "Лука"
Автор книги: Станислав Шуляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Но дело также и не в моих претензиях на высокую, более высокую должность в организации, ибо я не скажу, что никогда не считал себя недостойным участи более славной и блестящей. Хотя, что такое – все мои претензии, поставленные рядом с благородством и величием целей нашей организации?!
О, вам, Лука, безусловно, приходилось бывать в Пассаже, хотя вы и не женщина (что не вызывает сомнений); а в Пассаже, в этом нашем знаменитом, крупнейшем, доходнейшем магазине продают, в основном, как вы знаете, товары для женщин. Не удивляйтесь, пожалуйста, Лука, парадоксальной неожиданности моих переходов; то я говорил о секретной организации, теперь я говорю о магазине для женщин, поверьте, что между тем и другим существует глубокая, прочная, хотя и незримая, неназойливая связь.
Знаете ли вы, что Пассаж тоже относится к Академии? Обыватель не знает, что Пассаж относится к Академии, и пусть себе не знает. Пусть себе спокойно ходит в Пассаж и думает, что ходит в самый обыкновенный магазин (о, если бы всегда наперед знать в своей жизни, чего можно ожидать от самых обыкновенных магазинов!).
Но мы, нерядовые, мы с вами должны знать, что такое из себя представляет Пассаж, какое он занимает место в феноменально разветвленной структуре Академии (я даже сам уже многое не помню, что там с чем соотносится), какое место занимают в ней разные там почты, аптеки и парикмахерские, и улицы, по которым ходят панки, и еще десятки других учреждений, которые тоже есть колесики и отделы одной необозримой машины, все это, Лука, наша с вами необходимая наука.
О, вы, конечно, знаете, что из себя представляет помещение Пассажа. Вы, конечно, помните тот протяженный зал Пассажа, идеально прямой и строгий, как коридор, как щель между двумя домами, как венецианский канал, высокий, со стеклянной крышей для дневного света, с тремя этажами галерей с двух сторон, соединенных однообразными горбатыми переходными мостиками, с золочеными бра, с матовыми колбообразными плафонами дорогого стекла пониже каждой из галерей, смутный, оживленный гул в урочные часы Пассажа, и на всех этажах, на галереях – скороразмеренная, усердная торговля.
Если бы только нашему обывателю было бы хоть немного вдомек, что там скрывалось за этим благообразным устройством!
Мы несли тогда свою особенную службу в Пассаже. На втором этаже, на галерее, неподалеку от перехода, у стены приютился там, знаете, маленький сапожный киоск. В этом киоске работал один пожилой армянин (а может быть, и грек, мы не знали точно поначалу), худощавый и сутулый, вечно небритый, хмурый и малоразговорчивый. Иногда он за работой хмуро запевал свою армянскую песню (или греческую), потом закашливался, потом что-то неприятно сплевывал в платок, потом снова запевал или подолгу молчал.
Поначалу нам почему-то показалось, что это не армянин, а ворона, но мы потом все-таки точно увидели, что это армянин. И к нам, знаете, даже иногда подходили покупатели и спрашивали, не знаем ли мы, зачем это посадили в сапожный киоск ворону, а мы отвечали, что – нет, это не ворона, а армянин, и что сидит он в киоске для мелкого ремонта обуви, и, если кому-нибудь нужно поправить каблук, или поставить набойку, или просто намазать ботинки ваксой, то пускай он смело идет к армянину (это-то, конечно, был пробный шар с нашей стороны), и это самое лучшее, что можно ему посоветовать.
О, все это было хитро придумано нашими врагами. Мы знали, что это очень скверный армянин, что он служит загранице, что он ее секретный агент, и в Пассаже сидит для связи, и что скоро ожидается его встреча с другим агентом. Мы следили вовсю за армянином, мы наблюдали каждый его шаг.
Ну, в самом деле: за день в сапожный киоск заходило иногда по полсотне или даже по сотне человек народа, и, если бы не наша осведомленность, кто простой человек – мог бы подумать на армянина, что он такая скверная личность. Мы хватали всех, кто приходил к армянину и потрошили потом их в специальном хирургическом отделении, если нам ничего не давали допросы и осмотр вещей и одежды. О, у нас много тогда накопилось человеческого мяса из-за этого проклятого армянина. Как раз тогда случился день-мясоед, и нам пришлось съедать все это мясо, а несъеденное, подумавши и поколебавшись, мы пустили постепенно в розничную продажу.
Мы "тормознули" и самого армянина и стали колоть его иголками по всему телу, потому что, вы знаете, на теле есть такие точки (наука каждый день открывает какие-нибудь чудеса), что если в них колоть иголками, то человек непременно говорит правду. Теперь примерно так же лечат и болезни, только точки другие. Но это был все-таки закоренелый, скверный, неисправимый армянин; он никак не хотел говорить правду.
Он все говорил, что мы перепутали его с кем-нибудь другим, что он нас, видите ли, знать не знает и знать не хочет (какая грубость!), что он бедный сапожник-армянин (хотя некоторые и принимают его за ворону) и что вообще его следует отпустить, потому что он – честный человек. Знали бы вы, Лука, как меня временами выводила из себя эта бессовестная ложь. Однажды я даже вовсе не сдержался, стукнул кулаком по столу и прикрикнул на армянина: "Но вот отчего ты такой хмурый, если ты честный человек?! Долго ты нам собираешься здесь рассказывать сказки?!"
О, этот армянин был настоящая Арина Родионовна насчет сказок.
Армянин у нас потом умер от прободения язвы (у него была язва); и хотя его самого было нисколько не жаль, потому что он все время врал, но смерть его в какой-то момент повредила нашей операции. Мы еще повезли его тогда на нашей черной машине, а потом оказалось, что мы везем уже мертвеца. Так он нас, знаете, обманул.
Армянина из сапожного киоска мы заменили, Лука, своим человеком, тоже армянином, но только хорошим армянином. Армяне, знаете, тоже бывают разные.
И вообразите себе дальше, Лука, ход нашей мысли. А вдруг, думаем мы, того армянина знает в лицо агент, который собирается к нему на связь, и сразу же заметит подмену. Тогда нам пришлось "тормознуть" и того агента.
Я не знаю, может быть, Лука, вас шокирует мой невольный службистский лексикон, я и сам иногда поражаюсь ему, и поражаюсь тоже очевидному несоответствию проявлений двух моих различных, порой противоречивых ипостасей. О, меня оправдывает только моя ненависть к врагам.
Я ходил тогда полон подозрений.
Вы знаете, Лука, в Пассаже на самых различных торговлях работает числом около двухсот продавцов, двести человек со своими претензиями и амбициями; что – если, думал я, и кто-нибудь из них тоже связан с заграницей; так легко теперь попасться на ее бессовестные обольщения, на каждом шагу мой опытный глаз отличает ее отравленные приманки. Мы и всех продавцов заменили своими людьми.
Объяснюсь далее. Вы знаете, Лука, однажды мне спросонья показалось, что все у нас в Академии хорошо; такое было сладостное видение... Представьте же себе мои горечь, разочарование и досаду, когда видение рассеялось, и наступило окончательное пробуждение. Сколько мне тогда привычно-неприглядного открылось в бодрствовании! Да и вообще: все, что ни есть, – есть не то, что оно есть. Сколько безобразий и сколько запустения увидел я в многострадальном устройстве Академии. С тех пор мой девиз бдительность.
Нам никак нельзя было проиграть в этой операции, чтобы не разочаровывать нашего обывателя (хотя мы бы, конечно, ничего не сказали ему о наших возможных упущениях). Потом и покупатели стали тоже наши люди, мы заменили их всех. Это была моя идея, она была одобрена, а сам я был замечен, продвинут в должности и назначен руководителем всей операции. Это было значительное продвижение, я давно заслуживал его. Да и, сказать по правде, прежний руководитель был слишком малоинициативен, нерешителен и недальновиден для столь серьезного дела.
Каждое утро у нас в Пассаже, еще до открытия всех торговель, бывало обязательное построение. Я зорко всматривался в своих людей, выстроившихся в послушные шеренги. "Равняйсь!" – громко командовал я, и торопливое гулкое эхо разносило мой голос по галереям.
"Плюрализм и еще раз плюрализм! Это единственное, что я потребую от вас, – говорил я, прохаживаясь перед строем. – Но только плюрализм, основанный на бдительности. Я бы даже сказал – бдительный плюрализм. И даже, если бдительности будет больше, чем плюрализма, то это, пожалуй, еще и лучше.
Если Иван Иваныч видит, что Марья Петровна склоняется к загранице, то почему он не придет к нам и не скажет, что Марья Петровна склоняется к загранице? Может быть, он сам склоняется к загранице? И если Марья Петровна видит, что Иван Иваныч склоняется к загранице, потому что он не идет к нам и не сообщает о Марье Петровне, тогда почему сама Марья Петровна не идет к нам и не говорит, что Иван Иваныч склоняется к загранице? Разве не получается тогда, что она вдвое ниже еще склоняется перед заграницей?! О, мы должны искоренять эту круговую поруку!
И, если мы знаем, что Иван Иваныч склоняется к загранице и Марья Петровна тоже склоняется к загранице, то что же тогда может оправдать наше бездействие?! И еще спрошу вас: не является ли наша медлительность в этом случае (как ни горько об этом помыслить) также склонением перед заграницей?"
Так говорил я своим людям, но и без деланной скромности скажу вам, Лука, что они вполне понимали мои слова.
Мы следили за сапожным киоском и за небольшим кафе, которое было неподалеку от киоска на том же этаже, приходилось еще присматривать иной раз и друг за другом, потому что, подумайте, Лука, – такая мысль приходила мне в голову, – а вдруг какой-нибудь нерассудительный обыватель, нет – мало, обыватель! – враг – затешется в наши ряды. Обыватель это всегда недоразвившийся, неопределившийся в чертах, остановившийся на полдороге враг.
Я, бывало, заходил в это маленькое, бесхитростное, приветливое кафе возле сапожного киоска (я любил туда заходить), там далеко разносился по воздуху резкий запах жареного кофе, и, хотя я с молодости не переношу этого запаха и даже иногда не совсем понимаю, как это другие могут его переносить, но и он все равно не нарушал моей приязни к этому скромному, гостеприимному заведению. Там было оживленно и многолюдно, стояла какая-нибудь очередь возле прилавка; толстая белая розовогубая буфетчица осоловело поглядывала на беспокойную очередь, шелестели вентиляторы над головой, а за небольшими столиками ненасытный самодовольный народ уже торопливо утолял свою скоромную потребность. Это были все наши люди, и все – знакомые, почти родные лица. И в ком-то из них, думал я, уже, возможно, теперь созревала измена.
Из песни, конечно, слова не выкинешь, и что было, то было, а то я и сам разве не предпочел бы обойтись без подобного нагнетания?! Я посвятил себя искоренению измены. Хотя теперь, знаете, бывает, что из песни выкидывают вообще все слова. (Ох, этот Мендельсон! Какой же он все-таки был, подлец, предусмотрительный, что писал Песни без слов! Теперь-то его и упрекнуть не за что.) Впрочем, еще добавлю, что обычно те народы громче всех поют песни, у которых пустее всего в карманах. Хотя последнее, конечно, просто к слову...
Я даже собирался сам изобрести какой-нибудь особенный рентген для умов, чтобы своевременно выявлять враждебное для нас склонение. Я хотел поторопить науку, я и ее хотел заставить служить своим целям. И даже, в широком смысле, Лука, я считаю, что вся наука должна вообще служить искоренению измены.
Однако, каковы бы ни были мои цели и идеи, всего не дано осуществить даже ни одному старателю.
Я и раньше тогда уже был болен. Но теперь мое самочувствие отрицательно усугублялось и некоторой умственной лихорадкой, причиной которой, как вы понимаете, Лука, было ревностное служение долгу. Если враг не бездействует, по многу раз повторял себе я, тогда как же мы можем позволить себе какие угодно недомогания?! Эта мысль приводила меня в отчаяние (которое я, впрочем, тоже не особенно мог позволить себе, учитывая мое тогдашнее новое назначение).
В один день я почувствовал себя особенно плохо; как страшная галлюцинация меня повсюду преследовал запах жареного кофе, я никуда не мог скрыться от него, у меня стучало кровью в висках, казалось, расколется голова, я тогда особенно ощущал, какие там тонкие стенки.
У меня темнело в глазах, я шел по галерее, держась за стену, потому что у меня подгибались ноги, я опасался, как бы мне теперь не упасть на пол без жизни; от кого-то мне тогда ожидать помощи?!
– Что теперь понять им?.. – путались в голове обрывки мыслей, которым я был уже не хозяин. – Им, косномыслящему стаду... Я не успею, тогда кто же успеет следующий?.. Увидеть бы самому... ибо, как же возможно без меня... эти блаженные перемены...
Задыхаясь, я хватал ртом неподатливый воздух, как иное выловленное на сушу морское существо, мне было очень трудно продираться моими подземными ходами, я прислонился к дверному косяку у входа в кафе и смотрел невидящим взором вовнутрь этого благопристойного заведения. Я уже не узнавал никого, мне все лица сделались незнакомы.
Мне хотелось крикнуть голосом о помощи, хотя мне это и не позволяло сделать мое новое назначение. Я уж теперь никакая не птица, много раз повторял про себя я. Кто-то толкнул меня, входящий в кафе, за столиками довольно смеялись над какой-нибудь скабрезностью, толстая буфетчица сама себе строила глазки, в мойке однообразно гремела посуда, в моих ушах отдаваясь колоколом... Гудели вентиляторы, производя ураганы. Свет от стеклянной крыши, буквально, придавливал меня к полу; я не помню в своей жизни такого тягостного физического ощущения. Но наиболее мучительным, как вы понимаете, Лука, было собственное мое бессилие.
Я пошел тогда, стараясь скрыться от взоров, я прошел, держась за стену и тщетно отыскивая в ней хоть каких-нибудь выступов, еще несколько шагов – и с каждым из них, Лука, у меня все меньше и меньше оставалось жизни.
Потом я ввалился в какую-то дверь на галерее. Я оказался тогда в туалете. А там тоже – кофе и хлорка. И то и другое до тошноты. Причем, надо же было случиться надо мной такому глумлению подлого, бессмысленного случая (за что я теперь его особенно ненавижу), надо же было мне с моими заслугами и стремлениями, которыми мог бы гордиться всякий имеющий их, оказаться тогда в женском туалете. Взвизгнувши, оттуда выскочила какая-то рыженькая, остролицая дамочка, прошипевшая на меня что-то о хулиганстве, и представляю себе, какую она, дура, обо мне вообразила пошлость.
Из последних сил я вцепился тогда в умывальник, я тянулся руками к крану, я хотел взглянуть в зеркало на свое лицо. Я поднял голову, я посмотрел в зеркало, но ничего уже не увидел. И это было вовсе не страшно. Ибо на прежние страхи у меня ушли все прежние силы. Тогда я упал и умер.
Тогда-то, Лука, вы и обнаружили меня мертвым в моем кабинете, все счеты с жизнью были, как это говорится, покончены, и теперь уже не мне самому, а вам и судить меня и измеривать.
Знаете, если бы послушно внимал голосу моего честолюбия, то, наверное бы, постарался бы теперь на смерть свою сочинить и подраматичнее реквием, однако, думаю, пусть это сделают за меня мои безвестные, многочисленные прозелиты (я тоже иногда прежде умел создавать невообразимое искусство и науку, которые все есть запечатления всех сладких человеческих погружений в сумасшествия), пусть разнесут они обо мне славу, пусть разольется она озерами и размывает на пути и тот ядовитый, туповатый скепсис, и равнодушие, и некоторую спесивую недоверчивость, которыми издавна более всего известен миру наш обыватель.
Кладите покойников на гранит, Лука! О, вечная слава моя – Академия!
Все рожденные обречены, а неродившимся – благо. И не судите только о том, Лука, почему мертвецы пишут письма, вы совершенно себе не представляете, как там все происходит на самом деле. Я даже и сам до моей смерти все представлял совершенно по-другому. Смерть – это перетечение ипостасей из одной в другую, окончательное природное обезвреживание жизни и ее несостоятельных заносчивостей и грез. Смерть есть тоже сон, натуральный сон, и даже гораздо более жизни. И сон есть тоже смерть, и даже в чем-то, пожалуй, с присущими тем обоим не менее внятным свойством необратимости их пришествия.
И я даже теперь увлечен идеей о новой "Божественной комедии" (хотя у меня и слабеет разум), и в ней будут все только факты, факты и почти никакого вымысла, это тоже ценно по-своему (не более только, чем паломничества слова). Написанная самым скромным, прозаическим, безо всяческих украшений (ничего этого не нужно), трезвым языком она, должно быть, будет довольно хороша. Очень гуманным, ненавязчивым языком, я совершенно уверен в этом даже заблаговременно. И мне за это вовсе не нужно славы, меня само дело увлекает, мне сам замысел дорог.
Злодеяния сменяют раскаяния, за ними снова следуют злодеяния – это все естественное коловращение жизни, и следует ли наивно вмешиваться в ее ход?!
Вы еще, может быть, спросите насчет панков. О, это настоящая обида мира – панки! Вся вина их есть нетерпение. Вижу теперь, что долг всякого руководителя высокого ранга – обращать внимание на них. Они флюгеры новых ветров, и кто может сказать, что флюгеры не такая же полезная вещь, как, например, светофоры, которые регулируют движение?! Никто не может.
Подпись: Декан.
– Я, пожалуй, только теперь, – думал Лука, прочитав Деканово письмо, только теперь начинаю понимать со всей возможной полнотой и с истинной всестороннестью, какая же у меня все-таки высокая должность. Хотя у меня и раньше было немало возможностей убедиться в этом. Но, если я теперь это так понимаю, то, подумать страшно, какая ответственность ложится на мои молодые, неиспытанные плечи. Должно быть, особенные обстоятельства моего рождения, о которых мне прежде нередко рассказывали окружающие, это были все странные предзнаменования моего будущего выдающегося пути, и стоит ли сетовать на него, уже столь теперь доставляющего мне славу?!
– Каждое суждение мое должно быть теперь справедливо, – думал еще Лука. – Но также скромно и ненавязчиво. Я должен поражать всех особенной справедливостью своих суждений. Пусть даже я буду говорить мало, больше слушать, а потом в разговоре, когда все собеседники выскажутся, я должен буду говорить что-то такое, что сразу примирило бы все разногласия, что поразило бы всех своей неожиданной справедливостью, а потом, когда я стану старше, или даже состарюсь, все мои высказывания приобретут особенные благожелательность и весомость. Хорошо бы, если в старости внешне я стал похожим на Тагора или на Гете. Хорошо бы, если ко мне приходили за советом, пусть даже за мелочью – я буду готов помогать и мелочью. Нужно еще, наверное, вот только жить с особенным сочувствием к миллионам, многие из которых уже состарились, иссохли и порастратились, так и не дождавшись каких-нибудь заметных, благополучных, приемлемых изменений мира... Но, главное, я должен подавлять в себе восторженность. Даже наоборот: каждую минуту испускать от себя деловитость.
Хотя Луку теперь нередко посещали подобные мысли, но что еще так глубоко осознается человеком, что еще по-настоящему прочувствывается им, как не то, что испытано им на практике.
Однажды Лука захотел проверить, какого он все-таки ранга руководитель. Он распорядился на целую неделю прекратить занятия в Академии, всех студентов распустить по домам, а в самой Академии в это время провести дезинфекцию всех помещений (что было вовсе не прихотью), и, в общем, Лука убедился, что – высокого ранга. Его распоряжение исполнили, и молодому человеку доставляло тайное, соблазнительное удовольствие ходить по пустынным коридорам проветриваемой после дезинфекции Академии и временами кое-где вдыхать грудью и незначительный запах какой-то ядовитой, несъедобной хлорки.
– Руководитель должен быть подобен высокому пику на плоскогорье, думал еще Лука, – с вершины которого истекает осязаемыми потоками на его подвластных и подчиненных его значительная руководительская высокая духовная энергия. Впредь я должен быть по-настоящему счастлив, когда мне удастся хоть сколько-нибудь приблизиться к избранному мной же самим образцу. И, если бы я не решил посвятить себя наукам, тогда, пожалуй, можно было бы даже заняться подробным изучением и моих собственных руководительских эманаций.
Иногда случалось, что Лука отдавал распоряжения, которые хотя и в точности исполнялись и нисколько не вызывали прекословия у подчиненных, и приводили, в общем, к благоприятным последствиям для дела, но все же и по зрелому размышлению оставались не совсем понятными, странными, необъяснимыми.
В Академии завелся страшный, неуловимый вурдалак, которого хотя толком никто не видел и не знали даже, как он выглядит, но страху он за какие-то две недели такого успел нагнать на всю Академию, какого никто не испытывал, может быть, и за всю свою жизнь. В малоосвещенном глухом коридоре Академии он обычно выслеживал свою жертву – престарелого уважаемого профессора или маленькую одинокую студенточку, или молодого студента-богатыря, ударом волосатого кулака он сбивал на землю несчастную жертву, наступал коленом на грудь, тотчас же рвал зубами горло и жадно выпивал вытекавшую кровь всю до капли.
Говорили, что иногда это чудовище, набрасываясь на свою жертву, страшно хохотало, колотя себя в грудь, и вопило жутким, басовитым голосом, в котором было весьма мало человеческого: "Я член профкома! Член профкома! Член профкома!"
Лука, когда уже были испробованы все средства борьбы с этим страшным чудовищем, вдруг заявил, что для того, чтобы им извести вурдалака, следует резко повысить качество обучения студентов в Академии, и тогда не только одно это чудовище сгинет, но и все возможные последующие изведутся сами собой. Испробовали это средство (хотя и не особенно верили успеху), и странное дело – вскоре совершенно убедились в правоте Луки.
В одно утро, вставши ото сна, Лука делал перед раскрытым окном гимнастику, и когда после наклонов в сторону он стал энергично подпрыгивать и высоко подбрасывать ноги кверху, майка задралась у него на животе, и Лука тогда обнаружил скатанную в тугой шарик небольшую бумажку, торчавшую у него из пупка.
Растерянный Лука развернул бумажку, в которой было одно слово, длинное, несусветное и бессмысленное, и, хотя внизу не было ни подписи, ни пояснения к тексту (а на обороте – даже постскриптума), молодой человек все же тотчас угадал знакомую ему уже руку Декана.
– БУДУДАУРАУКА, – было твердо выведено на бумажке. Лука предполагал, что это, наверное, какая-то хитрая аббревиатура или какое-то иное сокращение, и тщетно старался разгадать содержание написанного.
– Может быть, это что-то японское, – думал Лука. – Как жаль, что здесь нет никаких пояснений к тексту И как жаль, что мне моего слабого разума не хватает на раскрытие всех обстоятельств туманных, с которыми иной раз приходится мне сталкиваться на моем пути, всех событий неясных, всех происшествий укромных, потаенных, с отдаленными подводными течениями, которые все есть украшение нашей многохитростной жизни. А без того как же мне воспользоваться этим посланием (наверное, важным, значительным и полезным) в моей практической деятельности?!
Стали разбирать архив Академии (хотя и без участия Декановой секретарши) – смотрят: а там одни жабы. Что ж такое, говорят, почему здесь жабы? В архиве должны быть распоряжения, папки и документы, это было бы естественно, и не должно быть, разумеется, никаких жаб.
А жабы, как будто чувствуя, что говорят о них, поигрывали дряблыми, подвижными зобами, равнодушно квакали и нетерпеливо поглядывали на непрошенных пришельцев своими выпуклыми, блестящими глазами, казавшимися оловянными.
Доложили Луке. Он надолго задумался, а потом говорит: это, наверное, оттого, что архив не разбирали долгое время, и в этом есть тоже частица и его, Луки, персональной вины, потому что нельзя сказать, что бы ему давно уже не было известно о необходимости разбирать архив.
– Архив – это история, – говорил еще Лука. – Это наша воплощенная история. Хотя кое-кому было, пожалуй, выгодно, чтобы это было всего лишь скопление бумажек. Вовсе никаких не квитанций прошедших времен. Строгих квитанций. А поэтому следует, несмотря ни на каких жаб, продолжать разбирать архив, и за это будут впредь награждать героями, я обещаю, а если кому-нибудь будет суждено сложить голову на этом поприще и даже, наверное, кому-то точно суждено, так его положат на гранит, и, посудите сами, что может быть красивее такой смерти?!
Лука и сам порой бывал неожиданно поражен, насколько все же у него в последнее время укрепился дух.
Однажды утром, когда в Академии еще никого не было по причине раннего времени, ни неугомонных, неоднообразных в проявлениях студентов, ни степенных профессоров, а одни только немолодые, смирные дворники, чрезвычайно чисто подметавшие двор Академии между корпусами и поднимавшие неимоверные клубы пыли и с удовольствием чихавшие от нее, как будто бы от матросского табака, Лука тогда пришел в Деканов кабинет и, сидя за столом, о чем-то размышлял довольно долго.
Интересно, что, когда бы Лука не приходил в Деканов кабинет к началу всякого рабочего дня, то обнаруживал всегда, что там уже переставили всю обстановку в кабинете, так что она казалась совершенно непохожей на предыдущую. Лука говорил, что – не надо, не переставляйте. – Да нет же, говорил еще Лука, – я не шутя прошу вас ничего здесь не трогать. Мне это и вправду неприятно, хотя я и допускаю, что вы это делаете из каких-то, наверное, хороших побуждений, может быть, из уважения ко мне, или из искреннего желания благоустройства, но я все равно прошу вас не делать этого.
Луке обещали больше ничего не трогать, но всегда и на другой день он обнаруживал всю обстановку снова переставленной. В конце концов молодой человек махнул рукой на все ежедневные перемены, и они продолжались сами собой.
Как-то так было устроено освещение в Декановом кабинете (должно быть, из какой-нибудь особенной экономии), что посередине там было совсем светло, а по углам стояли такие черные, осязаемые тени, что ничего там, и если захочешь, не разглядишь.
Один из углов кабинета давно уже привлекал внимание Луки. Он встал тогда из-за стола, после непродолжительного размышления окончательно укрепившись в своем намерении, и отправился в этот темный угол, и по опыту уже не слишком удивлялся, когда не обнаружил там никакой стены впереди, и, не видя ничего перед собой, долго шел, придерживаясь рукой за пыльную стену из оштукатуренного неровного кирпича сбоку, то теряя ее, то вновь отыскивая.
Когда из сумерек выходишь на свет, то возможно разве в первое время уверенно полагаться на свои ощущения?! А Лука, когда закончилась темнота, и впереди забрезжил незначительный, подслеповатый, призрачный свет скупыми, наклонными струями, увидел перед собой стоящие борт к борту длинные сухогрузные суда, ожидавшие ремонта, и возле них уже копошились рабочие в одинаковых замасленных одеждах, что-то умело клепая и сваривая.
– Наверное, это какие-то доки, – думал Лука. – И неудивительно, что Деканов кабинет проходом соединяется с ними. Интересно только – наливные или плавучие? Декан все должен знать и о доках, я как-то раньше не подумал об этом. И я теперь все осмотрю здесь и буду знать тоже. А вот еще знание вытесняет собой всякое невежество ума, и жалко только, что оно составляет индивидуальную собственность всякого владеющего им.
Выяснилось однако, что Лука обознался в своем благодушии. Оказалось, Лука, неосторожно доверившись зрению, принял за доки внутреннее помещение Пассажа, о котором прежде писал покойный Декан и где прежде бывал и сам молодой человек. – Ну, ладно, – думал теперь Лука, – я несомненно ошибся с доками, смешно было бы не признать этого, но ведь тогда тем более непонятно нахождение этих сухогрузных судов в Пассаже. Хотя это и не нарушает справедливости моих предыдущих рассуждений.
Но оказалось также, что и суда были вовсе не суда, а что-то совсем другое, не совсем понятное и даже отдаленное с морем не связанное. И эта ошибка была для Луки не менее неприятной, чем первая.
Здесь было десятка два каких-то людей (или больше), которые бесцельно ходили на небольшом пространстве, нисколько не вступая друг с другом в беседы, но связанные все между собой одним труднообъяснимым общим ожиданием. Здесь Лука среди прочих незнакомых людей мельком увидел и академика Валентина, и человека сурового вида, и своего друга Марка (вернее – молодого человека, весьма похожего на Марка, тоже отменного красавчика), и даже, кажется, Деканову секретаршу, хотя она здесь была почему-то мужчиной, и потом, когда хотел взглянуть на них еще раз, то долго не мог отыскать их глазами в толпе.
– Равняйсь! – негромко скомандовал Лука, оказавшись посреди всех людей, и, кажется, только этого они все ожидали. Вмиг выстроились две шеренги, одна против другой, и, хотя обе были довольно ровные (во всяком случае, Лука не замечал особенного непорядка), но все повторил еще потвердевшим голосом два раза: "Равняйсь! Равняйсь!"
– Вы не подумайте, что я придираюсь к вам, добиваясь особенного равнения, – говорил Лука, выпрямившись и неподвижно стоя перед строем. – И не сочтите меня этакой новой метлой, которой доставляет, знаете, самолюбивое удовольствие мести не как-нибудь, а именно по-новому. Я всегда ясно сознавал опасность подобной установки, особенно для руководителя высокого ранга (хотя это и не избавляет от возможности перекосов), но лучше ясно знать все опасности, чем бездумно отрицать вообще существование их.
Но, подумайте, все самые лучшие свойства в человеке – плюрализм и интеллигентность, и я уж не знаю, что еще, ну хотя бы и бдительность – все зависит от хорошего равнения (а некоторые думают, что равнение нужно только для порядка, чтобы было красиво в глазах; это неверно. А военные так вообще: всегда красиво выстраиваются специально для укрытия безобразий.). Мысль сложная. Признаю. А для некоторых неискушенных умов и обременительная. Но необходимая, и каждый должен проделать некоторую умственную работу (для одного – большую, для другого – меньшую), чтобы единожды раз и навсегда убедиться в справедливости этой мысли. Мы не можем по многу раз возвращаться к одному и тому же. И в долгом пути не возвращаются к одному пройденному колодцу всякий раз, когда к ним подступает жажда. Подумайте еще: от нас с вами – от вас и от меня, и от Иван Иваныча зависит грядущая картина нового плюрализма; кто еще, как не мы с вами, должны теперь, не покладая рук, работать над нею?! Плюрализм сам по себе это только инструмент, пускай хороший инструмент, но все же только инструмент. И даже для самих себя нисколько не преувеличивая значения его, мы все же должны неустанно бороться за полное процветание плюрализма. Об этом заботились некогда и наши предтечи.