355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Шуляк » Лука » Текст книги (страница 8)
Лука
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:44

Текст книги "Лука"


Автор книги: Станислав Шуляк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

Я никогда не боялся декадентов, Лука, потому что даже самый мрачный декадент приносит в копилку мира свой хриплый голос. И оттого их громоподобное сплетение и слияние, с обильными, разумеется, неживыми брызгами, высоко разносятся над умами, над растерявшимися, бесполезно столпившимися слухами обывателей и миросозерцаниями, и глубоко обдирают, и вспахивают, и взрывают души народов, их известные народные внутренние черноземы, слишком истощившиеся в прошлые десятилетия неправдомыслия и блуда.

Поневоле, ввиду моей теперешней новой ипостаси (о которой никогда не следует забывать), в сию представляемую высокую "Комедию", подобно аспидам, сами собой вползают и некоторые неопределенные эсхатологические мотивы, и я, может быть, даже не избегнул бы обвинений и в некрофильстве, когда бы ни были мне оправданием мои хорошо известные миру и широкий гуманизм, и беззаветное, всезаполняющее, вольноточащееся жизнелюбие.

Вот еще картина (и это уже самое вступление к одному из вариантов "Комедии"): я нахожусь в некоем месте и долго не могу толком определить, где же все-таки нахожусь, и приходится тогда усиленно изощрять зрение, чтобы хоть сколько-нибудь, самым неочевидным образом вызнать место своего теперешнего пребывания...

Постепенно начинается какой-то свет, подобный жжению или зуду в глазах, самый рассеянный, не дающий вовсе представления об окружающем. Я теперь радуюсь свету, я всматриваюсь в него, и постепенно глазам открываются какие-то смутные, недостоверные, сомнительные очертания; не более чем очертания.

Это коридор, точно коридор, я стою посередине него. Вдоль стен, продолжающихся едва не до бесконечности, под потолком протягиваются некие продолговатые плоские несметные плафоны, источающие бледный неуверенный незначительный искусственный свет. Нечто подобное тому коридору есть точно и у нас в Академии (тот самый, где мы все летали на ветру), здесь только все, конечно, во много раз необозримее.

Вдалеке моему взору мерещатся и некоторые особенные помещения – цепочки благополучных строгих темных залов, всех косвенно связанных и с нашим коридором, так что в перспективе образуется то ли некая анфилада, то ли рекреация, совершенно сверхъестественные, с длинными причудливыми арками вдоль стен, местами увитыми диким виноградом, образующим витиеватые нарочные заросли, и пересеченными несколькими приземистыми тяжеловесными виадуками, которые тоже сами собой выхватываются из тьмы, и по одному из них уже беззвучно торопится небольшой тепловоз, – словом, красота и странность, и еще какие-то иные, неразъяснимые покуда впечатления.

Нет, здесь, наверное, нет тумана, нет никакого стелющегося дыма, которые обычно затмевают отчетливую видимость в природе, когда, например, по осени жгут костры в поле, и собираются вокруг них посидеть, поговорить, поворошить тлеющую листву палкой, выпить водки и спеть песен всею компанией, но видимость здесь точно не хороша, не отчетлива. И, пока я рассматриваю свет плафонов и еще неясные строгие залы вдали, как вдруг неожиданно открываю еще и лицо неведомого субъекта, почти вплотную прижавшееся к моему лицу.

Было что-то необъяснимо бесплотное в этом обнаруженном мною лице, казалось, даже мерцало сквозь него и что-то окружающее, что-то отдаленное просвечивало сквозь него. Глаза его были мутны и однообразны, и нерасполагающи, лицо безвыраженно, недвижно и угрюмо, и нужно ли еще дополнять, что тот самым обидным образом нисколько не обращал внимания на меня.

Я разглядываю этого неприятного, ненужного субъекта, я собираюсь его о чем-то спросить, потому что всегда полагал равнодушие признаком осведомленности (и сам всегда поступал так), как вдруг вижу и еще какое-то существо неподалеку, и еще, и еще, и потом еще десяток целый сразу подобных существ, и все последующее сделалось для меня тогда настоящим временем открытий.

Я обнаружил, что и сзади, и спереди от меня все пространство полно каких-то людей (сие суть едва ли наилучшее из наименований для здешнего сброда), и кое-где так даже и порядочная давка, а кому-то нет места и просто спокойно стоять. Я посреди всех. Я в самой середине этой толпы. "Ну ничего себе, – думаю тогда, – послеполуденный отдых сердца!.." Я удивлен, но сохраняю спокойствие.

Вот честное слово, Лука, здесь есть лица, все точно пригодные для гротесков: иное какое-нибудь развороченное, как будто после извержения, иное вытянутое, так что только удивляешься, как могло такое получиться, иное лопоухое до безобразия, иное сплюснутое, как лепешка, у иного вместо головы кол, у иного даже – неприлично сказать – кое что из того, что непременно бывает в клозетах, – и все с угрюмо нетрезвыми взорами, все с выкаченными слепыми белками, которые, кажется, единственные отчетливы во мраке, и все таращатся по-перед собой, и ни одного, порой даже самого зловещего отблеска здравого смысла, и я теперь даже готов со всяким поспорить, что они и у собственных глупых носов не способны ни один разглядеть ни черта. И зачем мне было только оказаться в такой компании?!

– Не скажете ли вы, – обращаюсь я к соседу, слегка поведя бровью в знак некоего отстраненно-вежливого благорасположения, – где мы находимся? Ибо не могу не заметить, что здесь есть достаточно многое и непривычное, что теперь удивляет меня. О, вы, наверное, согласитесь, что вопрос мой прозвучал и несколько по-гамлетовски, что, разумеется, с моей стороны совершенно непреднамеренно, ибо не имею ничего общего с этим небезызвестным бессмертным героем.

Ответом мне было пренебрежительное, неприличное молчание субъекта, и я даже, признаться, подумал, не глухонемой ли этот мой собеседник, или, может быть, просто не понимает языка, на котором я говорю. Я тогда обратился к другому с коротким excuse me, но, еще не закончивши английской фразы, уже понимал совершенно, что и здесь тоже нисколько не добьюсь себе желательного корректного ответа. Чертово пренебрежение и невежество!..

– Да ответит ли мне кто-нибудь?! – говорил я, громко возвысивши голос, постаравшись так, чтобы он прокатился как можно далее от меня и проникнул бы в глубину всех этих бесполезных существ, равнодушно отгородившихся от обязанности сообщничества своими незрячими выпуклыми блестящими неподвижными белками, подобными, по-моему, совершенно подобными птичьим яйцам.

Незнание чужих уложений всегда необходимо порождает заносчивость, много заносчивости, и мы тогда все свои самые досадные провинности разума постыдно возлагаем на здоровые головы вновь приобретенного мира. У меня теперь смирение сердца. Мне многое простится за мою любовь к человеку. Пускай, разумеется, не дающему себе отчета в неоспоримости пожизненного заключения моего оголтелого и непревзойденного своеобразия.

– Если сюда всякий попадает после смерти, – размышляю теперь я, – и если ему здесь определены вечные прибежище и успокоения (хотя это и предосудительные категории), то это тогда, должно быть ад или рай, или еще что-нибудь в приблизительно подобном духе, и следует воздать по справедливости древним народам – обитателям полузабытого мира праотцов – за их прозорливость, за их безошибочное предвидение существование другой жизни, хотя, конечно, облик увиденного мной застылого нового мира весьма незначительно соответствует их фантастическим представлениям.

Вдруг все здесь беззвучно трогается с места, точнее трогается с места само это все, весь коридор, и все более набирает прыти, и продолжает это неведомое движение как раз в таком направлении, куда я стою, повернувшись лицом.

Это трамвай, точно трамвай, мне открылось это теперь более чем с очевидностью. Конечно, только сверхъестественный трамвай, с необходимыми здесь арками, залами и виадуками, я никогда не видел таких, и не видел никто. Это точно.

Потом мы по Ньютону перестаем замечать движение, везде тишина, все успокаивается на своих местах, и мы можем только догадываться о продолжающемся движении. Если бы мы совсем остановились, это тоже, наверное, было бы ощутимо.

Это, наверное, какой-нибудь мирный ад или, может быть, отчужденный, холодный рай, где каждый спасается и блаженствует в одиночестве. Всякие связи здесь, наверное, осуждаемы или, может быть, запрещены, или еще в них не нуждаются обитатели здешнего мира. Ад – это мы сами тоже, наши движения и наши идеи, у каждого он свой есть для запасливости.

И я теперь думаю, что если мне кто-нибудь скажет: "Оставь надежду..." ну и все прочее, прямо по Данте, то я могу ответить, что мне уже нечего оставлять, потому что все мудрые люди давным-давно оставили ее уже прежде. Но мне никто не говорит этого.

Между тем, я все более осматриваюсь по сторонам. Возле стен моему взору теперь открываются ряды продолговатых удобных скамей, на которых сплошь все сидят такие же существа, каких я здесь вижу повсюду; немного повыше, над сиденьями – поручни – стальные округлые треугольники, подвешенные на широких парусиновых ремнях. Я с очевидным намерением придвигаюсь ближе к сидящим.

– Не могу ли и я сидеть здесь? – говорю я, обращаясь сразу к нескольким сидящим. – То есть, я спрашиваю, является ли это какой-нибудь привилегией обитателей здешнего мира, или просто всякий садится, когда есть свободные места?

Собеседники мои теперь проявили более словоохотливости, и для них это, пожалуй, можно считать почти вежливостью. – Да садитесь, чего же... – сказал один, подвигаясь и освобождая мне краешек сидения. – Не жалко...

– Благодарю вас, – возражаю я тому с учтивостью. – Вообще я спрашивал больше для знания, а не оттого, что я хотел бы теперь сидеть. И уж теперь я воспользуюсь еще вашей отзывчивостью и для нового вопроса. Скажите, знает ли здесь кто-нибудь обо мне? Известен ли я?.. Потому что прежде-то я был весьма известен миру...

– Зачем же знать это кому-нибудь? – не скоро говорил мне другой сидящий, длительно растягивая фразу (должно быть, от неопытности речи). Когда знание... это затычка, только затычка, для умственного... обременительного разряжения, само оно по себе... не дает пищи.

С этим я с удовлетворением согласился. Я и сам всегда считал так. Более того: оно еще, по-моему, и помеха, и противоречие свободного, естественного, беспринужденного восприятия. (Впрочем, когда же ослепление не принимали за прозорливость?! Всегда принимали.)

– А не скажете ли вы еще, – продолжаю я выпытывать у обоих сидящих существ, с удовольствием замечая, что и другие тоже прислушиваются к нашим речам, – не скажете ли вы, как называется то место, где мы находимся? Я разумею, конечно, общее название этого сооружения, внутреннее убранство которого представляется мне продуманным, изощренным и значительным, в совокупности со всем комплексом законов, установлений и традиций, всех, которые я пока здесь охватить не в силах. Может быть, это ад или рай, хотя я и сознаю порочность обозначения всего неисследованного категориями привычными и устоявшимися...

– Эргастул, – говорил мне один мой собеседник, но настолько невнятно, что я поначалу не разобрал сказанного им.

– Как, простите? – переспрашивал я, обрадованный нашим завязавшимся сообщничеством.

– Эргастул, – хмуро повторял он, не поднимая глаз на меня.

– Ах, эргастул, – говорю я. – Вот значит как уже... Признаться для меня это многое объясняет. И я даже теперь выскажу вам одну идею, которая только что неожиданно пришла в мою голову. Если все мы после смерти попадаем в некоторый эргастул, а мы можем либо считать этот факт установленным, либо вообще прекратить доверять своим ощущениям (что, впрочем, не менее предпочтительно), то, как знать, может быть, мы и до рождения пребываем все в некоем эргастуле, и когда после смерти, после перехода в сей эргастул, мы сохраняем в неизменности память о прежних делах своих, то после рождения мы не помним ничего о прежнем – только и разница. И жизнь тогда получается промежуток между двумя пребываниями в эргастулах (мы-то ведь никто не помним обстоятельств своего рождения).

Все молчали вокруг, должно быть, осмысливая услышанное от меня. Вот уж то-то, наверное, еще не ожидали от меня подобной выездной сессии здравого смысла.

– А не знаете ли вы, куда мы теперь едем? – спрашиваю я еще одного сидящего поблизости, потому что, разумеется, более предпочитаю слушать, оказываясь всякий раз в новой обстановке, чем говорить самому.

– Нужно говорить не "куда мы едем", а "мимо чего проезжаем", – угрюмо и неторопливо возражал мне его сосед, неподвижно уставившись мне в грудь.

– Да, мимо чего проезжаем? – поправляюсь я в соответствии со смыслом замечания, переведя взор на говорившего. – Что это такое есть то место, мимо которого мы проезжаем?

– Балаган, – отвечал мне первый.

– Скорбный балаган, – сурово поправлял своего товарища его немногословный сосед.

– Да, скорбный, – соглашался тот.

– Значит, скорбный балаган, как вы сказали?! – повторяю я. – которому, разумеется, никогда не бывает возможности противодействия. Благодарю вас. Должно, это что-нибудь цирковое. Признаться, ваши слова снова заставили заработать мою мысль. Я представляю себе одну картину. Представьте и вы (хотя я допускаю, что все здесь происходит совершенно по-другому). Итак, деревня. Убогая, вся из покосившихся домишек, наполовину земляных, замшелых. К деревне подходят бродячие артисты-балаганщики, вид их уже заранее жалок, изнурен и беспомощен, они все в синяках, ссадинах, в побоях, с застарелыми шрамами. Они еще, не доходя до деревни, нарочно вываливают одежду в грязи, обмазывают грязью лица и руки. Представьте: конец зимы или уже весна, но не глубокая. Над головами на тополях надрываются дерзкими криками сонмы грачей. Артисты вступают в деревню, встречаемые одними собаками, и скоро на площади открывают свое представление. Цирковой зазывала старается собирать народ, он что-то торопливо выкрикивает призывное, даже пытается стихами, разумеется, бездарными и бесполезными, которых он половину не помнит, да он и так говорить не мастер: и картавит, и через слово запинается, проглатывает многие слова, так что те абсолютно становятся не слышны, и заметно тогда становится, что тот еще и совершенно пьян (его и держат-то уже и даже не из жалости, а из какой-то заскорузлой, застарелой, ненужной привычки). Зазывала отправляется по деревне, стуча палкой по заборам, и все зовет крестьян на представление, и ему кто-то дает по зубам из наиболее прижимистых деревенских жителей, он тут же сваливается на дороге, и представление приходится начинать без него.

Представление. Оно тоже все из себя вполне убогое зрелище. Канатоходчику натянули канат между двумя тумбами не более чем в полутора метрах над землей, чтобы не разбился, но тот все равно не может пройти по канату и разу; все он залезет наверх, ступит на канат только, замашет испуганно руками и соскочит поскорее, чтобы хуже еще не упасть. А один раз он так сорвался, что канат у него прошелся между ног и прямо ему по одному самому больному месту. Завопил тогда канатоходчик, завыл и бросился бежать от своего снаряда. Его ловят в толпе, хохочут и обратно к канату подталкивают, потому что еще ничего не показал.

Криворукий шпильман, без двух пальцев на руке, которых лишился при помощи намеренного членовредительства в военное время, он подхватывает несколько шаров с походного циркового столика и бросает их над головой. Он подбрасывает свои предметы два или три раза с некоторой почти ловкостью, потом роняет один, потом – другой, потом – все сразу, и оттого теряется сам, нелепо нагибается, подбирает шары, снова подбрасывает, снова роняет, и у него уже более ни на минуту не получается ловкости. "Я сейчас, сейчас, торопливо шепчет глуповатый шпильман, – сейчас, сейчас..." Но куда уж там ему "сейчас"!

Клоун начинает смешить толпу известными в таких случаях анекдотами, но неожиданно оказывается, что сам он родом когда-то из этой деревни цыганенок местный – давно ушел уже из этой деревни, его узнают кое-кто из здешних жителей. "Юрка, Юрка! – выкрикивают ему. – Поди сюда, Юрка! Слышь, ты!" Тот, недолго поколебавшись, смешивается с толпой, его там похлопывают по спине, они перебрасываются несколькими словами, и вот уж цыганенок, такой, как есть, с размалеванной рожей, отправляется к женщинам вместе с троими парнями, обещавшими сводить того к одной неунывающей вдовке.

У шпагоглотальщика снимается пуговка с конца шпаги, когда он пытается затолкать ее в горло, и он прокалывает себе гортань острием, и его, вопящего и обливающегося кровью (что особенно нравится народу), волокут к повозке незадачливых балаганщиков. Он продолжает вопить и метаться уже и в повозке на глазах любопытных, он харкается кровью, хватает себя за горло, закатывает и зажмуривает попеременно глаза.

А потом артистов начинают избивать. Они давно это предчувствуют и готовы к тому с мрачной решимостью, и принимают за должное; никто не смеется над их представлением, даже дети (которые обычно бывают так легко приводимы в восторги), умолкли и собаки с засунувшимися под брюхи хвостами и держатся в почтительном отдалении от затеваемого побоища. На балаганщиков набрасывается ленивая толпа, вмиг находятся колья в руках у наступающих, артистов дубасят по головам, бокам и еще куда само собой оно придется, те пускаются в бегство, прикрываются от ударов, боязливо хватают за руки своих обидчиков; у артистов отбирают их жалкие, собранные прежде монетки, кто-то впрягается сам в повозку вместо лошади, и его, разумеется, настигают; один с длинными черными волосами, висящими сосульками, и набеленным лицом начинает гнусавить высоким и дрожащим голосом романс Надира из "Искателей жемчуга", надеясь искусством разжалобить народ, но это лишь озлобливает нападающих: "А не гнусавь Надира, не гнусавь Надира!" – кричат певчишке, оттаскивая того за волосы, кое-кто, знающие Бизе; одному по неосторожности выбивают глаз отскочившим колом, и тот его, вытекший, зажимает шапкой. И катается человек по земле между ног дерущихся, и стонет, и хрипит, и воет истошно, но его не замечает разгулявшийся, распалившийся, своенравный, отходящий сердцем народ.

Это все скорбный балаган, как я себе представляю. О, правительствам, конечно, следует поощрять балаганы, потому что все они – развлечение для народа. Особенно закосневшего в своей благонамеренной спячке своеобразия. (Может быть, только там должны быть еще и какие-то скорбные пророчества, предсказание несчастий или еще что-нибудь; они тоже все совершенно необходимы миру.) И, вы знаете, хотя я был академиком, ученым и руководителем Академии, значение которой безмерно и которая теперь далеко повсюду простирает свои руки, я и сам тоже не презираю развлечений для народа, и, если бы мне пришлось выбирать одну из цирковых специальностей, я выбрал бы, наверное, эквилибристику (хотя у меня и довольно грузное тело).

О, артисты-то из моего рассказа могли, конечно бы, играть получше, потому что все они неплохие циркачи (и тогда уж точно не быть битыми), однако все они лишь верно и намеренно послужили идее скорбного балагана. Это все образец преданности, если хотите.

– Разные садовники, – продолжаю я, – возделывают сады в наших душах; иные из них – и саранча, истребители, иные – и райские птицы. Человек должен быть способен облекать свое существование мифами, ибо те есть отсветы непрожитых жизней. Жизней, во множестве свершающихся и заходящих за пределами нашего недалекого понимания, интереса и ума... Да, а еще всякому в детстве следует поторапливаться играть своими игрушками, до тех пор, пока они сами не станут с ним играть.

Все самое значительное благополучие мира, все счастье иных обособленных личностей – все ускоряет для тех будущую непременную их израсходованность, и потому – наибольшее везение тем, кто своевременно успел отойти и перебраться в эргастул. Не следует еще, конечно, слишком стараться в осуждениях мира, в пророчествах для него изобретательных бедствий, и без того еще оставаться ему непогребенным...

Жизнь – пантомима космических сил под крышею земного устройства, и мы всегда охватываем взором единственных несколько из миллионов сторон ее (я иногда забываю о теперешнем моем покойном свойстве, для меня как будто не существует его). И вот еще только напрасно наивно считается, будто бы беда не в том, что мы говорим не то, что думаем, а в том, что мы думаем не то, что надо.

Народам никогда не следует лениться обучать своих новых молодых граждан уверенно искусствовать словом, что составляет род особенного, знаменательного, умственного колдовства, виртуозного священнодействия, и столь теперь необходимо для всеобщего, взаимного, неотразимого обольщения человеков.

А вот еще декаденты, "формалисты", растлители жизни – я никогда не боялся их, пускай даже со всеми их обычными извержениями изощренного, массированного кощунства; гнезда их всегда на ураганах, на совершенных ураганах, ну они-то, может, и внесут в мир десяток сладких, взрывчатых, возмутительных зарядов (из строгих своих, известных, добросовестных потемок, из ожесточенных, глубоких, умственных мавзолеев), те, впрочем, похлопают, похлопают и иссякнут, не более, чем петарды или шутихи.

Высшее благо народам всегда доставляют их враги, безусловные враги, ибо только они поддерживают дух народов готовым и ко всем вечным ополчениям, а также и к любым беспрекословным, незамедлительным, самоотверженным походам. Бесприютность – суть высшее из развлечений человечьей души, единственно опаленной царственной искрой мгновенно вспыхнувшей, бесполезной и тягостной духовности в ней...

Мы не приходим в мир с убеждениями или с потребностью их; но они образуются сами собой из нашего опыта, или привносятся из окружения нашего, подобно ненужному природному мусору ветром, или не образуются вовсе, что еще более, несомненно, к лучшему. Из всех невероятных досужих умственностей убеждения – есть самые бесплодные и бесполезные, и это впредь должно быть всегда хорошо известным народам. А каждое из них это все есть отдельная, испещренная густо страница нашей известной неисчислимой всенародной идиотии.

(Я и потом еще, Лука, говорил что-то, многое из которого мне вспоминается теперь отдельными тезисами, довольно разрозненными и не дающими представления о связном движении моей хотя и поспешной, но взвешенной и строгоразмеренной, неуклончивой, утонченной мысли.)

... посреди всего благонравного кошачьего стада март – есть, известно, особенная пора, и более всего ему приносится претензий по части ущерба общественной морали; и я не спорю здесь с устоявшимся мнением, я признаю справедливость его, и, следовательно, я не всякие в жизни суждения опровергаю, хотя некоторые, может быть, и мечтали меня представить ниспровергателем основ. Иногда оказываются сходные направления как в мире животном, так и в небезызвестном нам волнующем человеческом мире, сопоставление которых позволяет вернее и пристальнее судить о каждом из тех...

... все потомство должно происходить от скота, ибо, если кое-где заведется вдруг чрезмерно совершенства в мире, так для чего же тогда быть там вообще эволюции?! Совершенно не для чего. Стремление еще – пожалуйста, пускай оно будет, но готового много не надо. Так вот и тепловые машины, известно, не особенно-то сами работают в тепле...

... нам хорошо известны радость ребенка, открывшего для себя несколько новых "умных" слов и счастливо перебирающего их по своему неглубокомысленному детскому произволу, и благонамеренная строгость отца, который – пусть даже самый посредственный из всех, самый равнодушный осуществляет все же над тем обучение его связи с миром, иногда даже с самыми зловредными сторонами мира. Цель всякого отцовства – презрение, и никакие благодарности чад не должны отвращать нас от таковой.

... все мифы должны быть теперь хотя бы хорошо сделанными, если уж они пока еще – несомненное и неизбежное, необходимое благо народам. А их сплетение и взаимодействие – оно совершенно составляет и все наше единственное знание о жизни, и им самим – каждому назначено свое существование, свое затмение и своя слава...

... немного, разумеется, имеют значения различия между людьми. В силу своеобразия восприятия я ценю только вечное, в земле же, известно, заносчивый неотличим от мягкотелого или кающегося...

... подобно всяким натурам, до некоторой степени мечтательным, он жил двойственной жизнью; отдаленный неясный вымысел для него иногда заменял реальность, связь же с реальностью у него держалась на остатке душевных возможностей его, и осуществлял он ее скверно и порой с неохотой. Это бы состояние угрожало в нем развиться до уровня небывалой, неестественной, мертвящей отстраненности, если бы не некоторые события, так сказать, значительно надвинувшие на него реальность и подавившие и вытеснившие прежде им владевшие мечтания... (я и сам не помню, о ком это я говорил последнее; может быть, о вас, Лука, хотя вы и совершенно не похожи на обрисованный мною образ) ...

... известно, что из семян безверия произрастают только древеса скорби. Это очень плодовитые, необходимые древеса...

– Честное слово, – вдруг говорит один из сидящих передо мною субъектов, угрюмо не поднимая глаз на меня и прерывая совершенно на полуслове мои речи, – честное слово, он, кажется, серьезно добивается, чтобы мы теперь сердито прицыкнули на него.

Я замолчал. И совершенно в ту же минуту я видел, как посреди всех этих бестелесных существ, столпившихся здесь равнодушно под сводами эргастула, пробирается еще какой-то незначительный субъект, видимостью своей – типичный кондуктор, к каким мы некогда прежде привыкли в транспорте, и возвещает направо-налево, размахивая вдобавок над головой трескучим колокольчиком на длинной ручке: "Площадь Иудейского Торжества. Площадь Иудейского Торжества".

– Э-э, да это никак он остановки объявляет, – думаю я. – Или, точнее будет сказать: то место, мимо которого мы теперь проезжаем.

Он прошел близко мимо меня и мне сказал тоже: "Площадь Иудейского Торжества". Я внимательно посмотрел на него...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

(Далее записи о происходящем со мною в эргастуле неожиданно обрываются; должно быть, просто перепутались страницы. А мне теперь моими трясущимися, ослабевшими пальцами никак не разобрать их, не разложить по степени значимости.)

Отдельные примечания, наброски, образы и план к биографии (необходимой для "Комедии"), добросовестно выведенной от весьма далеких предков.

*...*пользоваться счастливой свободностью нашего головокружительного языка в произвольном переставлении слов для особенного ритмического завораживания, для изготовления невиданных легких дуновений чуда, для камуфлирования желательного народу, вдохновенного, неутомительного обмана, всего неизменно свершающегося под пагубным неискоренимым покровительством души, и пр., и пр.

*...* высокий разум в сладостном поэтическом оперении (выражении) это есть непревзойденная ценность мира!..

*...* сады, вертепы и горнила...

*...* комнаты (отделения) скорби...

*...* победители и творцы...

*...* противопоставления и общности...

*...* законодательства и разложения...

*...* сполна...

*...* загноившиеся связи; всеобщее обращение взаимной порчи...

*...* стремление индивидуума ко всем разновидностям счастья, ну хотя бы к таковым материального свойства, или к добросовестному впитыванию духовных благостей цивилизации, или даже еще самопожертвованное, светоносное одухотворение бытия средствами полного освобождения и обескорыстливания воли – это все производится для усугубления очевидной безобразности жизни, для прояснения самой общей, безусловной неприемлемости ее человеку...

*...* новобрачные – рекруты будущей скорби, ими-то усердно пополняется весь обширный легион неизбежного последующего страдания и всевозможного прочего неустройства мира. Было бы странно, если это все начиналось не с обольщения себя самого...

*...* умные народы более всего содержат логику на службе абсурду; они не гоняют ее туда или сюда, как собаку. А для самой прославленной их логики у них даже отведены особенные пути. И к лучшему. И вовсе даже и не следует иного нисколько...

*...* самосокрушение всех устоявшихся миров – суть самая лучшая и сладостная потеха из всех, едва только возможных для всякого мирного созерцания. Во всем бессмысленном и необъяснимом я уже привычно усматриваю высшую пользу и своеобразие...

Все это, конечно, слишком бесцветно в моих предварительных набросках, в моих скромных потусторонних очерках, в этом безусловном вдохновенном неспешном эпистолярном ученом cantabile; в окончательном же тексте завершенной "Божественной комедии" все будет, разумеется, и многокрасочнее, и свежее, и непогрешимее, и гуще, и несуетнее (образ трамвая развить до такого совершенного качества, что доподлинно отобразилось, как все это происходит на самом деле в здешнем устройстве!), и я даже иногда опасаюсь, что мне, может быть, и не хватит языка. Может быть, даже и нечто новое мне следует изобрести для выражения. Какую-нибудь особенную, сверхъестественную, небывалую жестикуляцию души.

План к биографии героя, составленной им в целях прояснения его будущей "Божественной комедии" (из 7-и пунктов)

1. Сомнение в том, что человек произошел от обезьяны как от весьма недостойного предка. Поиски ответа на вопрос: от кого же произошел человек? И происхождение мое вопреки всей заурядности того отдаленного пращурского стада от существа не в пример значительнее окружающих сонмов его незапоминающихся современников.

2. Предопределенность необходимости моего рождения. Беглое обозрение моего славного густолиственного генеалогического древа. Пророчества и изречения, сопутствующие моменту моего появления на свет. Тихая радость моих достойных, блаженной памяти сердобольных родителей, на склоне годов своих также осененных славой их именитого отпрыска.

3. Хождение мое в коротких штанишках, иных детских одеждах и прочих всех причиндалах младенчества. Обучение грамоте, и проявленные уже в эту счастливую пору недетские способности к систематизации, классификации и углубленному познанию окружающего.

4. Первые вольные шаги жизни моей посреди всех миллионов неизобретательных обывателей, которые помимо иных несделанных ими открытий не приходят даже к осознанию бесполезности себя и мира. Годы учения и годы странствий, которые иногда причудливо перепутывались в моей жизни, что немало, разумеется, затемняет исследования моего пути. Юность. Грезы презрения. Некоторые мои метафорические "хождения в народ" и "выхождения из народа", отрешение от всего плотского, аскетизация воли. Стойкость перед искушениями – отвлекающими маневрами существования.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю