Текст книги "Лука"
Автор книги: Станислав Шуляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
5. Руководительство в Академии, и значительные мои научные открытия, уже и теперь прогремевшие славой и более еще, разумеется, прогремящие впоследствии. Особенности практической философии моей, и парадоксальные выводы, непосредственно следующие из нее (я еще только не верю ни в какие истории с продолжениями; и все, что не происходит сразу, не происходит уже никогда). Соотношение деятельности и философии (все, что связано с именем моим и окружением, с движениями моими и мыслями – это все новое, особенное, неизученное пока человеческое состояние, заключающееся в некоей подстрекательской, сверхъестественной, противоречивой, разлагающей духовности – поучительный и нежелательный, и невозможный пример для подражания человекам).
6. Новая ипостась, изрядно взбрызнутая моими значительными благодеяниями миру. Секретная, неизвестная должность, которая не может быть никак разглашаема даже перед лицом потустороннего бытия. Ревность к службе. Самоотверженность. Враги (умственные богомазы, святоши, стервецы – все, воровато сбирающие невольные, несеянные урожаи моего обоснованного негодования, которое светило есть мое лучезарное в потемках ничтожности и суемыс*...* Зачеркнуто – пок. Д.). Закат и склон жизни, отмеченные печатью и особенной теперь, непритязательной мудрости. Высокое напряжение воли и смерть, которая даже и сейчас составляет по-прежнему для меня некий неразгаданный, неведомый дуализм. (И я теперь думаю, что, может быть, тоже тогда смерть моя и произошла еще в нескольких других местах, где нисколько мне недостаточно придавали значения всегда люди. Недальновидные народы, проживающие еще в своем обычном, облегченном режиме пустоты и бесскорбия.)
7. Потустороннее существование (непосредственно составляющее предмет моей "Божественной комедии"). Неотчетливость воспринимаемого. Коридор. Движение. Эргастул (с неискоренимой и прижившейся здесь повременной оплатой всякого предыдущего существования). Пытливое сознание необходимости постижения всех его непривычных свойств. Скорбное сообщение со всем, окружающим меня. Идея "Комедии". Воплощение "Комедии". Неоконченность записей по причине продолжающегося познания.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
*...* он же нисколько не обратил внимания на меня. Честное слово, наверное, пренебрежение – есть лучший закон сообщничества между всеми равнодушными народами, а также и совершенно между всякими отдельными разумными тварями, в первую очередь, – это справедливо, и оно служит необходимым противоречием во всех бытующих привычных иллюзиях людских и даже препятствием самой возможности образования их. В самом деле, думаю я, для хорошей критики по меньшей мере необходима хоть ненависть к предмету; а уж с любящего-то точно бесполезно спрашивать справедливого диагноза.
Я теперь гораздо более и верно знаю о здешнем изощренном устройстве; название всему здесь – эргастул, это известно; законы здешнего устройства мне открываются теперь во всей их незамысловатой, ненадуманой, обезоруживающей логичности, и мне даже не понятно, как бы это их не применить теперь же и во всех возможных прочих существующих мирах.
Я еще пытаюсь узнать теперь самоназвание всех здешних обитателей (для некоторой, знаете ли, в своем роде, потусторонней необъяснимой этнографии), но это, не скрою от вас, мне пока самостоятельно не удается вполне.
Мы теперь все еще, безусловно, едем, совершенно безостановочно едем, движение наше как будто нисколько не изменило своего безудержного свойства. Мы бы, наверное, еще куда-нибудь позже и приехали, если бы только здесь вообще было хоть какое-то течение времени. Это тоже один из законов устройства.
Здесь совершенно нет времени, я теперь несомненно убедился в этом. Здесь было, есть и будет – это все одно и то же время, а вот бедные англичане, например; им зачем-то понадобилось более десятка времен, а здесь всего обходятся одним. И когда сюда попадает какой-нибудь англичанин (тем более, если разговорчивый), его потеря особенно ощутима. И дело здесь, разумеется, не в грамматических формах.
Однажды сюда попал один англичанин и стал, знаете, сразу размахивать руками и так потешно увлечено лопотать, пришлепывая губами и неспокойно озираясь: "I was... I was..." А на него тоже руками замахали: нет-нет, не was, не was, а am, а am, am нужно говорить. А он все: "I was... I was..." И, кто знает, чем бы это все закончилось для бедного, незадачливого иноземца, если бы не мое человеколюбивое, добродушное заступничество. Я объяснил, что тот, должно быть, просто хочет рассказать о своих прежних достоинствах.
Место это для меня – скверный эргастул – есть одновременно и мои новые неразгаданные Палестины, неизвестная земля, область неведения; каждый ничтожный уголок здешнего устройства взывает о моем последующем моем познании его. И вот еще я теперь знаю, что нынешний эргастул, который есть мое настоящее вечное прибежище, в одном месте (довольно укромном) соединяется с подвалами Академии, и я даже думаю впоследствии или немедленно сходить туда, проверить самому. Вот то-то будет странное, полезное, многознаменательное сообщение...
Я здесь встретил одного своего старого знакомого, умершего давным-давно, еще когда я руководил Академией, начинал только руководить. Я, в общем так и предполагал прежде, что мне и на том свете не удастся отделаться от нашей тихой казенной своры. Ростом он совершенный коротышка, такой, что никак его нельзя было тогда принимать всерьез, мне, наверное, будет по пояс, хотя я и довольно высок. Он тогда работал конструктором, обыкновенным техническим конструктором, а мы тогда предложили ему перейти в конструкторы образа правильной мысли. Он тогда, конечно, не мог отказаться по причине нашей настойчивости. Он только еще иногда признавался, что никак не может убедить никого в истинности всех своих пожизненных объяснений в презрении к добру. Да, а все его чревовещания, они точно были всегда весьма убедительны в мире. А мы тогда думали: это неважно, что он ростом короток, был бы он умом длинен. И так оно, в общем, и оказалось. И этот конструктор меня теперь совершенно провожает повсюду..."
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда Лука дочитывал последнюю страницу объемистого Деканового послания, машина уже подъехала к дому молодого человека и, развернувшись во дворе, стала с погашенными фарами возле приметного помпезного парадного Луки, и тот от полноты и противоречивости впечатлений долго еще сидел в машине, раздумывая и, кажется, не замечая даже своего дома.
– Наверное, я должен посвятить себя вымыванию всякого зла из жизни, думал Лука, неторопливо поднимаясь по лестнице, – которого в ней, как мне теперь представляется, так много, как еще, наверное, только песка в пустыне, и, может быть, даже и образованию целостной практической философии на основании этого частного стремления. Мне кажется, именно в этом заключается потаенный смысл всех глубокомысленных заповедей покойного Декана. А вот еще жертвенность; она залегает таможнею от зла на полдороге к справедливости и к добру, и именно ею проверяется достоверность стремлений человеческих... Жертвенность и самоотречение...
– Мир мой простой и малоподвижный, – думал еще Лука, – и, может быть, если бы еще и поменьше всяких разноречивых внешних вторжений, то еще вовсе и не строгий, и не самолюбивый, и торжественный, и благостный, и скупой... Все, что ни есть у человека... что-то должно быть и другое еще у него также – иные увлечения и иной мир. Надо мне только, наверное, заново учиться жизни взамен позабытого и неузнанного, подходя с доброжелательной, непринужденной ревизией ко всякому из стремлений человеческих. Ко всякому опыту деятельности и ума.
Лука был довольно равнодушен ко всем внешним проявлениям почтительности и покорности, и даже не потребовал себе камилавки (особенной почетной шапочки), хотя и имел на нее право по причине своей высокой должности. Но ее однажды сами принесли Луке на дом, и тогда уж ему поневоле приходилось изредка надевать ее в иных особенно торжественных случаях.
А вообще же в последнее время даже внешность Луки весьма изменилась в самом выгодном смысле; он стал выделяться повсюду, в каком бы ни находился тогда окружении, своей зрелой мужской духовной примечательной красотой, а когда был в своем новом черном дорогом пальто, сшитом одним очень опытным вдохновенным пожилым мастером, и следовал, например, куда-нибудь сопровождаемый, допустим, иными академиками, то и тогда сразу бросалось в глаза нечто его выделяющее среди них особенное, представительное, значительное, возвышенное.
Однажды Лука сидел в президиуме на одной весьма немаловажной конференции (на которой были даже представители других народов), его чрезвычайно интересовали речи всех выступающих, всех отменно многословных и красноречивых, но сидевший у молодого человека за спиной академик Остап некоторыми своими объяснениями не давал вполне сосредоточиться Луке на всех выступлениях ораторов.
– Уважаемый Лука, – шептал академик Остап, наклонившись к Луке и почти прижимаясь лицом к уху молодого человека, – честное слово, какие иногда трудности приходится преодолевать, какое иногда непонимание ожидает всякого деятельного человека на его благожелательном пути.
– Вы знаете,– продолжал академик, – недавно я поздно вечером возвращался домой, почти ночью (я часто, увлеченный работой, засиживаюсь в Академии допоздна), и в одном совершенно неосвещенном и глухом переулке ко мне подходят четверо молодых людей, все такие высокие, решительные и хмурые, и говорят очень уверенным тоном, давайте, мол, отойдем в сторону, нам надо с вами поговорить. А я им возражаю: зачем же отходить в сторону, когда здесь везде одинаково темно и пустынно, что там, что тут – никакого различия. Нет, говорят, давайте все равно отойдем в сторону, мы хотим с вами не здесь побеседовать. Ну, мы отошли в сторону. Признаюсь вам, мне было в тот момент немножко жутковато по причине позднего времени и решительности моих собеседников. И недобродетельной, противочеловеческой их живости.
Нас вот здесь, говорят мне молодые люди, сейчас четверо, а поблизости тут в подворотне еще двадцать, а на самом деле так и того больше, и мы даже сами не знаем точно, сколько нас на самом деле таких, как мы.
Вы, наверное, хотите поговорить со мной, возражаю я им, потому что знаете, кто я такой, знаете, что меня зовут Остапом, что я очень известный академик и что я всегда рад поговорить со всеми, в особенности, с молодыми людьми, пускай даже и в иное неурочное время; для хорошего разговора и всякое время хорошо.
"Мы теперь непременно хотим знать обо всем абсолютную правду, – говорил мне один из молодых людей, который мне сразу же показался наиболее рассудительным из всех, – хотя ее, наверное, и совершенно не существует на свете, а то, что так называется, в некотором смысле, подобно океанскому айсбергу: при незначительной видимой части правдоподобия тут же неизмеримые укромные многотонные массивы лжи".
Но, как это нередко бывает, рассудительность одного никак не удовлетворяла и даже раздражала его нетерпеливых товарищей. "Или, может быть, вы хотите, чтобы мы сейчас позвали остальных двадцать?! – выкрикнул другой молодой человек, понемногу оттесняя меня руками к стене близко стоявшего дома. – Может быть, хотите?! Нам ведь теперь только стоит свистнуть!.."
"Ах, вам надоели нытики! – воскликнул еще один, самый молодой из всех, и мне тогда даже неприятно показалось, что он сейчас меня ударит по щеке. Нытики, говорите, мол, вам надоели!.. Ну так не угодно ли получить скептика?!"
"Если бы вы только немного обнаружили внимания к моим словам, – говорил я, невольно поднимая руки к лицу под натиском моих ожесточенных собеседников, – я, знаете, хотел бы вас предостеречь искренне от чрезмерного увлечения заграницей. Там все даже не просто обман, как я считал раньше, а они даже направляют на него всю изобретательность своих выразительных средств (хотя мы бы, конечно, никогда не стали бы разделять их восторгов по поводу некоторых сомнительных ценностей морали). Они все там совершенно желают нам зла, да еще, знаете, с постыдной перед миром одержимостью. Они рассуждают: давайте мы побольше произведем теперь обмана и зла; дескать, пускай им специально будет похуже. Мне часто приходилось за границей слышать выступления в таком духе. В духе, можно сказать, рассчитанной справедливости; так, как они ее понимают. Пускай, мол, их процветание (то есть – наше) хоть немного пожухнет. Они бы там мечтали повсюду насадить самооплевывание по миру в качестве необходимейшей нормы патриотизма. У них там, по рассуждению, все абсурдное возможно, и все возможное абсурдно. Да, а еще точно у них там совестью кичатся все самые бесчестные и бесчеловечные, которые все, буквально, есть действительное оскорбление простому человеческому званию. И они даже сами иногда признают, что для них братство даже хуже всегда их отчуждения. Не можем же мы теперь возражать против их откровенных признаний, даже если и справедливо отказываем им в правоте..."
Вы знаете, уважаемый Лука, один из этих четверых был, кажется, глухонемой и, наверное, не умел понимать по губам, и он все дергал за рукава своих товарищей и вопросительно размахивал руками, прося тех объяснить ему, что я сказал. И я тогда снова медленно стал специально повторять ему мои слова.
"Пускай правдолюбие, – снова говорил тот рассудительный, – будет только душевное свойство, на котором сойдутся массы. Может быть, даже без результата, но с одним только хорошим стремлением. Этого даже и достаточно, если в качестве первого шага. Пускай не требуют большего. Пускай не питают надежд".
"Да-да, мы знаем наизусть все ваши рассуждения, – возбужденно извиваясь телом, говорил мне третий, особенно увлекшийся. – Человек, мол, если и живет, как свинья, и дела его таковы, и сам он хуже нее, но и все равно звучит гордо! А вы попробуйте на деле показать уважения к человеку".
А глухонемой тогда все только мычал под руку своим товарищам.
"Надежды – это несомненный волюнтаризм разума, – поспешно говорил я, прерывая всех своих собеседников, – субъективные константы, высший вид эйфории, вовсе неискоренимый во времени, безоговорочно всегда пребывающий вне компетенции здравого смысла, погремушки для разнообразных возрастов. А мы только их обычно необходимо содержим в качестве единственного, неизменного отношения к будущему. Ну, на это я мог бы, конечно, многое возразить. Да, а здравомыслие мира не обязательно есть его благо, а может быть, даже и его беда... Прозорливые люди-то, конечно, умеют отличать достоинства от камуфляжей..."
Я хотел побольше озадачить их, я хотел инициативы тогда в разговоре и, может быть, даже поразить их складом своего научного мышления, своей незаурядностью идей, и вижу, что – верно: они призадумались (я-то ведь не моряк, как некоторые другие, и для меня хорошие научные идеи, они совершенно превыше всего).
"Я только не верю, – говорил я, – что всякий аскетизм имеет всегда оборотной стороною неряшество чувств. У меня теперь все кружатся в голове противоположные примеры. А вот однажды я был за границей и не смог там даже посмотреть Эйфелевой башни. Ну, можно ли, рассудите сами, после этого о чем-нибудь говорить. Они там все наивно полагают, будто бы единственное исполнение законов предпочтительнее всех состязаний вежливостей или неприязней в общежитии. Нет-нет, меня никто не убедит насчет заграницы с ее шумным и нарочитым чревоугодием. Я вот еще могу теперь вспомнить покойного Декана... или еще, например, Луку... Это все – благомыслие и простота. Оба они – почти совершенно одно по мысли. Мы должны уметь узнавать в себе инородные проникновения постороннего духа..."
– Простите, – негромко говорил вдруг Лука своему собеседнику с некоторой досадой на несвоевременность академиковых объяснений. – Я хочу слушать. Очень важная конференция. Не могли бы вы позже закончить ваш рассказ?..
Тот немедленно умолкнул, причем Луке даже точно показалось, будто академик Остап ожидал, чтобы Лука специально прервал его речи, а в перерыве, когда участники конференции устремились кто в буфет, а кто в просторное фойе, где они могли подышать свежим воздухом, доставляемым кондиционерами и передохнуть от многочисленной наукообразной благодати, исходившей от всех выступавших в зале, академик Остап тогда отчего-то не продолжал начатой истории, хотя и не избегал Луки, все время был тут рядом, только о чем-то постоянно говорил о другом, а когда Лука даже просил его продолжить рассказ, тот под каким-нибудь благовидным предлогом, чтобы не выходило слишком неделикатно, все норовил перевести разговор на другое. Удивленный Лука не настаивал, справедливо полагая академика Остапа вполне хорошим человеком, хотя и не умеющим порой угадать внутреннее состояние собеседника.
Вообще же академик Остап теперь нередко, в самое различное время приходил к Луке по причине, должно быть, какого-то благожелательного приветливого влечения к молодому человеку. Однажды академик Остап пришел к Луке в Деканов кабинет в такое время, которое у него было назначено для приема простых посетителей, пришел в самой обыкновенной, гражданской одежде, совершенно незаметный, тихий, даже как будто небритый, с печальным, потухшим взором, с поднятым воротником его недорогого пиджака, что придавало ему вид бедного и больного человека, попросил у Луки разрешения присесть, хотя тот и сам предлагал академику садиться и даже, вставши из-за стола, придвигал тому одно наиболее удобное кресло.
– Уважаемый Лука, – начинал говорить академик Остап, несколько помявшись и оглядываясь по сторонам, – вы знаете... я, признаться вам... в некотором необъяснимом смущении... Я теперь не знаю... не совсем... Бывает, не только у нас, академиков, случаются новые любопытные идеи, но также и у иных людей тоже...
– Да-да, – деликатно говорил Лука, – я вас слушаю, слушаю.
– Недавно приходят ко мне двое наших молодых ученых, – продолжал академик Остап свою теперь несколько окрепнувшую речь. – О, они-то, хоть и молодые, но довольно известны у нас в Академии, но, знаете, известность их какого-то особенного свойства, потому что, бывает, назовешь где-нибудь их фамилии: такой-то, мол, и такой-то, и все тогда обычно так странно улыбаются, переглядываются между собой. А-а, говорят, это те самые такой-то и такой-то?! Ну-ну, и что же они там еще, интересно, нового изобрели? Вот, значит, приходят ко мне эти двое и говорят: вы знаете, уважаемый Остап (они-то всегда на словах старались показать мне достаточно уважения), решили мы установить, какие в истории есть самые счастливые времена.
"Да, вот интересно, – отвечаю, – а как же вы это собираетесь устанавливать?"
"Да как же еще, – говорят, – конечно, при помощи компьютеров, самыми современными средствами. Да мы это, собственно, уже проделали и хотим теперь рассказать вам о результатах."
"Вот как! Счастливые времена, – снова отвечаю я. – Раз вы так говорите, то уж, наверное, у вас получилась не наша Академия, что в ней самые счастливые времена, хотя, по-моему, в ней очень много достоинств, много совершенного и замечательного; я только, наверное, больше патриот, правда, в сравнении с вами. Хотя вовсе и не стараюсь выдать свой патриотизм за образцовый. Ну и какие же у вас получились счастливые времена, уж, я думаю, они не слишком далеко отстоят от нашего времени?! Что-то такое совсем рядом?.."
"Нет, – говорят мне эти молодые ученые, – вовсе нет. Мы даже сами удивились. И еще долго думали, следует ли сообщать кому-нибудь о наших результатах, потому что мы тоже хорошие патриоты, но все-таки истина дороже при справедливом рассмотрении. Мы собрали все исторические свидетельства обо всех временах (и мы теперь даже совершенно уверены, что ни одного никакого вовсе не пропустили времени). Был проделан значительный экономический анализ. О, мы даже всю разобрали политику, литературу, историю (которые все есть, известно, сводные сестры торговли) у всех народов... Беда вот только, что в жизни всегда специально всего понемногу намешано для неопределенности. Поэтому наш результат это даже не просто сумма положительных высказываний народа, он даже гораздо более и справедливее такой суммы..."
"Ну и какое же у вас получилось счастливое время? – снова нетерпеливо спрашиваю я, невольно иронически улыбаясь. – Все-таки не очень бы мне хотелось услышать, что это где-нибудь там далеко за границей. Вообще тогда только бывает тем более интересной история, – говорю еще я, – чем более в ней погребено безгласными и даже самых лучших народных гениев, не считая уже также иных разнообразных пустых представителей народа. Мы-то, конечно, простые ученые, не можем себе никогда позволить столько же плюрализма, как еще, например, покойный Декан".
"Это Римская империя, – говорят мне молодые люди, – да-да, Римская империя. Среднее рабовладение. Когда оно повсеместно совершенно отличалось особенным многообразием форм. Примерно это, знаете, второй век нашей эры, и мы бы даже сами иногда хотели пожить немного в таком времени. И точно ничего не было лучше, уж можете смело поверить нашей безукоризненной науке. Они-то, конечно, не посмеют никогда к нам посылать своих привидений. О, компьютеры вовсе никогда не ошибаются в логике, и мы даже думали назначить их для контроля всякой правдивости в мире".
Причем, уважаемый Лука, со мной говорил все только один из них, а другой тогда заметно помрачнел отчего-то и все сидел, не поднимая глаз на меня, и лишь изредка вставлял в разговор незначительные объяснения.
"Должно быть, еще вот только... тогда в Риме не ели никто макарон, говорил мне отрывисто тот помрачневший ученый, даже совершенно не разжимая зубы и смотря куда-то в сторону. – Хотя, признаемся вам, мы этого никак точно не могли установить ни из каких летописей. Черт его знает, о чем в них только не пишут с непременным желанием запечатлеть эпоху. Будто на помойку известную добролюбивую мушиную пасеку – в них тащат все, вовсе не нужное народам в повседневности".
"Ну это уж нельзя сказать, чтобы вовсе было безусловно верно, возражал тому его словоохотливый товарищ, – ведь, вспомни, на помойку что-то разве когда-нибудь выбросят плохое? Нет, честное слово, помойки специально служат для содержания особенных, небывалых ценностей народов, и все самое замечательное вполне может рассчитывать там на самые лучшие места".
Помрачневший молодой ученый тогда только страшно сверкнул глазами в ответ и еще более замкнулся.
"Подождите, – поспешно говорю я с целью примирения разногласий, – вы после поспорите. Ну да, счастливые времена там, конечно, для купцов, для сенаторов, для всадников. А как же для рабов и перегринов? Хотя мне известно, разумеется, что все счастливые времена более всего определяются мерой угнетения народов, и, чем больше его, тем более благостное и самодовольное бывает народное самочувствие..."
"Для всех, для всех, – серьезно кивнул мне тогда молодой ученый и зачем-то очень внимательно стал разглядывать мою шею, – и мы это даже теперь понимаем умом; хотя, известно, для чего еще дается ум человеку, если не для просчетов в его стремлениях и надеждах. Мы-то в своих вычислениях, безусловно, следовали и всем многомысленным заповедям покойного Декана, так что, может ли быть разве, чтобы у нас вышли неверные результаты, которые бы не много вызывали доверия?.. И мы тоже всегда особенно стремимся с покойным Деканом быть совершенно одним по мысли... Да, а вот еще средние века. Напрасно только думают, что они действительно лежат где-то посередине. Они все-таки где-то ближе к краю, и с каждой из сторон все стараются вовсе притянуть их к себе ближе. Все наши потомства нам необходимы только для наследования нашего скудоумия и бессилия, дешевых притязаний и бед. И что есть еще более связующего и скрепляющего различные эпохи истории?! Это даже подобно перетягиванию каната, и народы упражняются в нем с особенной обстоятельностью. Такова история... Ее-то всегда более всего неожиданно оказывается вдруг в опереттах, и из них вполне можно почерпнуть о ней наиболее изощренные знания. А концепции мира, они все специально составляются, чтобы как можно всестороннее и полнее ничего не знать о мире... С прицелом, разумеется, намерений наилучшей, любознательной души... И от них только требуется глубокомыслие и строгость..."
– И вы знаете, уважаемый Лука, – говорил еще молодому человеку разгорячившийся академик Остап, почти привставая в возбуждении с кресла, – я им тогда вовсе даже не нашел, что возразить.
– Ну, хорошо, – помолчавши, отвечал Лука, – давайте мне их имена.
Лука, кажется, точно догадался о цели прихода академика, потому что после замечания Луки немолодой академик, оживившийся было прежде, снова вдруг съежился в кресле, опустил голову и умолкнул, так что более прежнего стал казаться нездоровым и несчастным человеком и, долго потом не отвечая Луке, он доставал из кармана запечатанный казенный конверт с каким-то преувеличенным изобилием штемпелей и протягивал его молодому человеку, который тот спрятал в ящик стола, не распечатывая и даже не рассматривая.
– Я теперь только думаю, – прошептал еще академик Остап как будто в оправдание, – что нужно, наверное, значительно далее расширить еще пределы Академии, чтобы также и далеко за границей расточалось ее доброжелательное благотворное ученое воздействие. Нет, между нами точно более чем все океаны. У них там все пуритане всегда зарождаются в недрах самых развращенных сословий. Да, разумеется, нам ничего не следует иметь общего с ними, кроме гордости за свои известные безобразия. Совершенно справедливо это так следует точно. И пусть мне не говорят только, что доброта это вовсе одна из самых изощренных разновидностей мизантропии, я теперь нисколько не доверяю справедливости их заносчивых умозаключений. У них там все ихние монпарнасы вымощены даже совершенным бесстыдством.
Лука и после никогда не распечатывал конверта, принесенного академиком Остапом, и не читал содержащегося в нем, но когда академик Остап, бывало, встречал где-нибудь Луку и между иного отвлеченного разговора иногда взглядывал на него вроде по особенному – испуганно, виновато, но все же с торжеством исполненного долга – Лука же тогда неизменно одобрительно кивал академику и говорил успокаивающе: "Ничего, ничего, не беспокойтесь. Я не потерял вашего конверта. Он у меня, у меня..." – и академик совершенно всегда успокаивался после слов Луки, делался бодр, энергичен и вновь усердно отдавался своим обыкновенным изощренным ученым занятиям.
– Да, ведь какое-то знание, – рассуждал Лука, – бывает только тогда полезным человеку, когда оно у него где-нибудь поблизости лежит нетронутое. Как хорошо к этому привыкли все мои окружающие и, в особенности, все наши ученые с их невообразимыми, недоступными народу идеями. А всякая научная жизнь – это форма блуждания впотьмах с нежеланием иного, более озаренного мира. Да, и она еще – а также и любое знание даже – они все совершенно служат великой раздраженности народов, обходящихся всех в повседневности минимальными, заурядными достоинствами. И трудно, говорят, вот только даже представить себе точно, что бы так же еще иное мешало народам в их обыкновенной ежедневной непринужденной жизни.
Однажды Луке приснился сон, как будто бы ему назначили построить дом высокий, неимоверный дом для расселения народов – уже давно затевалось это строительство.
Он увидел посреди высоких застывших кранов на пустыре строительного подрядчика в казенном оранжевом жилете, размахивающего руками и объясняющегося с будущими жильцами, собравшимися тут же, неподалеку от подрядчика, и отделенными от него веревочным ограждением. Подрядчик с жаром в чем-то убеждал жильцов, указывая на Луку, стоявшего в стороне, широко разводил руки, должно быть изображая, сколь значительным будет новый дом, построенный на пустыре. Жильцы все угрюмо выслушивали, иногда только туповато кивая головами, как будто не понимая никаких подрядчиковых объяснений, и не говорили ни слова. Были там, в основном, и цыгане, никогда прежде не имевшие собственных жилищ и теперь с несомненным волнением ожидавшие перемены своих судеб.
Лука тогда вполне сознавал, что все им виденное – это всего только сон и что не следует ему придавать слишком много значения, он думал, что и строительный подрядчик, наверное, вот-вот окажется, как это нередко бывает во сне, каким-нибудь знакомым Луки – например, Марком (хотя и не таким красавчиком; может быть, только постаревшим и обрюзгшим Марком) или еще любимым учителем Евстигнеем, но тот не оказался ни Марком, ни Евстигнеем, ни кем вообще из знакомых Луки, и он к тому же скоро совсем стушевался невесть куда и оставил Луку наедине с его строительством, да и цыгане тоже все скоро куда-то разбрелись понурые.
От него точно все ожидали уверенного действия; он выкладывает кирпичи, и ни один кирпич не подходит к другому. Там все кирпичи у него были отчего-то самых разнообразных сомнительных видов: и треугольные, и квадратные, и яйцевидные, и просто круглые еще, плоские, и наподобие тоже разнообразных букв из самых замысловатых заграничных алфавитов, кирпичи были и с ребристыми, шероховатыми плоскостями, и с волнистыми выпуклостями, а цветом и зеленые, и красные, и пятнистые, и табачные, и палевые, и еще некоторых других цветов, которых, кажется, вовсе не существует в природе, Луке же привиделось и такое: некоторые были прозрачные, иные светящиеся сами собой как будто бы они были светляки, свободно летающие в ночной природе; Лука выкладывает кирпичи, и вся его незначительная постройка разваливается на глазах.
Лука сердится, он несколько раз все бросает и начинает строить сначала, но ему не помогает и такая нехитрая уловка, и вот он уже сидит посреди кирпичей, подобно ребенку, играющему с кубиками, а те еще откуда-то сыплются сверху, все более и более заваливая Луку (и это-то серьезное строительство, думает он). Кирпичи продавливаются под Лукой, чавкают, обжигают его какими-то своими непонятными странными едкими органами, присасываются, посвистывают, они как будто бы все сейчас сделались живыми, да они уже и точно были живыми, небольшими, проворными животными – сусликами и черепахами, – Лука иногда сам подумывал с содроганием о необходимости умерщвления животных, ему все более скоро делалось скверно посреди всех этих неприятных кирпичей. А выручила Луку из его невыгодного положения Деканова секретарша. Она просто подошла и раскидала все кирпичи...