355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Пилявская » Грустная книга » Текст книги (страница 15)
Грустная книга
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:26

Текст книги "Грустная книга"


Автор книги: Софья Пилявская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)

Прожили мы в этом прибежище девять суток, на десятые состоялся переезд. С ним совпало прибытие из Москвы новой группы актеров: Кедрова с женой и маленькой дочкой двух лет, Топорковых, Блинниковых с сыном, Соколовской с сестрой и дочерью и других. Эта вторая партия ехала из Москвы почти две недели.

В гостиницу с утра стали перевозить на каком-то маленьком грузовичке по нескольку человек со скарбом. Перевозка и размещение в гостинице заняли весь день. Ливанов, Сухарев и я – дежурные по уборке, задержались в театре, чтобы все убрать и проветрить помещение. Оно должно было остаться после нас чистым.

Когда мы подъехали к «Европе», одновременно с нами выгружали Нину Александровну Соколовскую с семьей и еще кого-то. В этот момент из репродуктора над входом раздался голос: «Граждане, воздушная тревога!» Услышав это, Нина Александровна покачнулась, ей стало дурно, ее подхватили, а Борис Ливанов, корчась от смеха, говорил: «И тут ковры трясут!» Это оказалась ложная – учебная – тревога.

Первоначально нас устроили почти роскошно – на каждую семью отдельный номер. Гостиница была трехэтажная. На первом этаже – большая душевая. В день приезда ее топили с утра до ночи, и впервые после приезда все могли помыться (в строгой очередности). Вскоре всех уплотнили, и нам с Раевскими достался один номер на втором этаже – первый, где мы и – прожили дружно девять месяцев. Второй – очень маленький номер – достался Телешевой с ее няней, а третий, чуть побольше, узкий, как пенал, – Ливанову и Петкеру.

Еще до приезда третьей, самой большой группы наших актеров с семьями (среди них был и наш главный художник Владимир Владимирович Дмитриев с женой, двумя дочками и тещей) стало известно, что нам дают помещение ТЮЗа. Почти всех вновь прибывших пришлось расселять в фойе и подсобных помещениях этого маленького театра. Но пока были только люди. Не было декораций, костюмов, необходимых аксессуаров – всего того, без чего не может состояться спектакль.

С приездом второй группы мы узнали поразившее нас известие: арестован Василий Григорьевич Сахновский, Долго гадали – за что? Оказалось, что его жена – Зинаида Клавдиевна, валялась у него в ногах и, воя, не соглашалась ехать без сына Анатолия, который был в команде Театра Красной Армии. Боясь за сына, требуя взять его с собой, она чуть не погубила мужа, потому что, как нам позже стало известно, одна сволочь донесла, что Сахновский якобы остался ждать немцев!

На режиссерском заседании, которое вел Москвин, было решено открыть театр спектаклем из отдельных актов: «Царь Федор» – четвертая картина «Я царь или не царь», акт из «Школы злословия», второй акт из «Горя от ума» и сцена из «Последней жертвы». Играть будем в сукнах и в концертных костюмах. Так как ни одной царицы Ирины с нами не было, стали вводить меня. Состав был такой: Федор – Хмелев, Годунов – Ершов, Шуйский – Орлов, Луп Клешнин – Блинников. Из-за отсутствия Ангелины Степановой мне же пришлось быть Софьей в «Горе от ума».

Приблизительно в это время стало известно, что мимо Саратова пройдет пароход, на котором эвакуируется театр «Ромэн». Наша администрация пошла его встречать, надеясь увидеть Яншина. Действительно, он был с ними, но отказался наотрез присоединиться к нашей труппе и уплыл.

Таким образом, Станицыну – постановщику «Школы злословия», пришлось срочно вводиться на роль сэра Питера, а в остальном состав был премьерным: Андровская, Соколова, Зуева, Массальский, Кторов, Попов.

С третьей нашей группой из Москвы прибыли большие корзины с мягкими подвесками-сукнами. Начались интенсивные, каждодневные репетиции с Телешевой по «Федору» и по «Горю» и со Станицыным по «Школе злословия». А в это время в фойе театра под руководством Владимира Владимировича Дмитриева мамы и бабушки – «иждивенцы» шили нам мхатовский занавес с «Чайкой».

Работа над ролью Ирины была для меня ответственной и очень напряженной. Когда «Федора» не мог почему-либо репетировать Хмелев, за него читал наш замечательный суфлер Алексей Касаткин. Он в молодости был актером в провинции и теперь с наслаждением лил слезы в монологах, а безумно смешливый Василий Орлов, мучительно сдерживаясь, просился покурить, и Блинников тоже. Но такие репетиции были редкими.

Если не ошибаюсь, наш занавес открылся для публики во второй половине ноября. Эти спектакли проходили с большим успехом. А параллельно мы готовили премьеру «Кремлевских курантов». Декорации строили сами актеры – все, кто умел держать молоток и рубанок. Расписывал декорации Владимир Владимирович Дмитриев, ему помогали артисты Василий Петрович Марков и Николай Павлович Ларин.

Ежедневно проходили шефские концерты в госпиталях и воинских частях. Все работали безотказно, а существование наше было, как и у всех, довольно трудным. Но, видно, правду говорят, что в беде человек (если он человек) становится лучше и сильнее.

К этому времени из Москвы стал поступать театральный багаж: корзины с костюмами, обувью, реквизитом. Для разборки этого багажа создавались «тройки» – двое разбирали, а третий записывал. Как правило, это происходило поздним вечером, после спектаклей. Я была в «тройке» со Станицыным и женой Карева.

Нашим комендантом был актер Сергей Бутюгин. Душ топили по субботам, с утра – женщины, потом – мужчины. Кроме одного душа на каждом этаже находилось по две уборных (теперь почему-то называющихся «туалетами») и при них по две раковины. Около этих раковин ночью, также по расписанию, по двое, стирали белье, грея воду на керосинках. Два корыта были общественными.

Однажды на облупленной сырой стене мужского умывальника появилась записка: «Вчера я забыл здесь старую мыльницу с маленьким кусочком мыла – надо бы вернуть. Иван Москвин». Уж не знаю, вернули ли, но записка эта сейчас в музее театра. Ее туда отдал мой муж.

Было еще и подобие буфета. Там трудились Ольга Сергеевна Бокшанская с Раисой Николаевной Молчановой – они иногда выдавали (не продавали!) какое-то подобие бутербродов или просто по куску хлеба. Но это полагалось только сотрудникам театра, «иждивенцы» в этом случае в расчет не брались.

Примерно в это время произошел факт, о котором я не могу не рассказать.

Как бы там ни было, а жизнь есть жизнь, – у нас было, как у всех: и собирались, и говорили по душам, и пели под гитару.

Пела и я, чаще дуэтом с Кудрявцевым, иногда с Ливановым, а то и одна. Хорошо играл на гитаре и Дорохин.

Эти «посиделки» почти всегда бывали в номере у Ливанова и Петкера, и почти всегда там бывал Владимир Владимирович Дмитриев. Для таких «сидений» с пением нужно было «подогреться», наши кавалеры ходили «на охоту». Из драгоценных запасов Дорохина мы с Лизочкой Раевской вплоть до Нового, 1942 года не раз перепрятывали и шампанское, и водку и итальянский вермут, и мужья наши, как ни старались, обнаружить ничего не смогли.

Однажды Ливанов, Петкер и мой муж отправились на очередную «охоту» и почему-то попали на товарную железнодорожную станцию Саратов-2.

На дальних путях из теплушек выгружали заключенных. Было их много, а охраны – только двое красноармейцев. И вдруг наши узнали в этой толпе Николая Робертовича Эрдмана и поэта Михаила Вольпина. Были они оборваны, Эрдман сильно хромал, а Миша его поддерживал. И получилось так, что наши незаметно их увели. Когда добрались до гостиницы, их укрыли в душевой. Выпросив у Бутюгина дров и разрешения согреть воду, их долго мыли, все, что на них было, сожгли в этой же топке, а мы с Лизой в это время собирали одежду. Дело осложнялось тем, что у Эрдмана на ноге было сильное нагноение, ему, как могли, перевязали ногу и привели растерянных «гостей» в наш номер. Мы постарались их накормить чем Бог послал, а Ливанов, Дорохин и Петкер пошли к Москвину и рассказали ему всю правду.

Иван Михайлович Москвин – этот уникальный человек – решил так: он пойдет к командующему Саратовским военным соединением, расскажет правду и попросит помощи и врачебной консультации для Эрдмана. Москвин не испугался, не рассердился и тут же отправился на это рискованное по тем временам дело, а наши гости, все еще растерянные, ожидали решения своей участи. Мы пока никому ничего не рассказывали, узнал только Дмитриев, пришедший, как всегда, в перерыве между работой.

Ждали мы долго, наконец Иван Михайлович явился. Он приехал в военной машине и, передав мужу какой-то документ, сказал: «Вези его в госпиталь и сразу обратно». Как Ивану Михайловичу удалось совершить это чудо, он не рассказал, а приказал готовить грандиозный концерт. Все, что только можно.

Уже к концу дня муж привез Эрдмана, ему прочистили рану, сделали перевязку, дали пару костылей и инструкции на первые дни. Потом его не раз возили к врачам.

Решено было так: Вольпина забирает к себе Дмитриев. Эрдман ночевать будет «валетом» на одной кровати с Ливановым, а кормиться у нас. Таким образом, во время еды больная нога Эрдмана покоилась на моем табурете.

Скоро история эта без подробностей стала известна. Концерт для военного начальства был действительно грандиозным – сделали все, что могли. Потом состоялся банкет с обильной едой и питьем. Уж не помню, были ли на нем наши «гости».

Конечно, каждый вечер все взрослые обитатели «Европы» собирались в коридоре у черной тарелки радио слушать сводку. Помню, как ликовали, услышав о том, что фашистское наступление на Москву провалилось. Кто-то плакал, кто-то обнимался, но все это тихонько, чтобы не помешать другим слушать.

Одно было горько: нас не любили (и это мягко сказано) жители окрестных сел и кое-кто из саратовцев. Однажды я стояла на рынке в очереди за картошкой (стоила она 50–60 рублей за килограмм). И когда я, в резиновых коротких ботиках, замерзшая, наконец подошла к возу, торговка сказала мне: «Проходи». Я стала спрашивать: почему? «Я сказала – проходи, курчава шуба!» (На мне была шуба из мерлушки.) И никто не вступился: все боялись, что она и им откажет. Зато некоторые, особенно профессура, относились к нам очень тепло, приглашали к себе.

Цены на рынке были чудовищные, а наша зарплата оставалась прежней. Я понесла в комиссионный одну из дорогих скатертей, и ее сразу схватила какая-то тетка. Не помню цены, но обед на другой день был приличный.

Заведовать хозяйством в основном приходилось мне, так как Лизочка работала и в репертуарной конторе после начала спектакля, и днем в билетной кассе – ее рабочий день начинался рано утром и кончался поздно вечером. Моя мама носила ей «обед» в кассу – Лизочку надо было поддержать, она была тяжело больна. Раевского сделали директором эвакуированного в Саратов ГИТИСа, а Дорохин с Петкером ставили в оперном театре «Пиковую даму». Все это кроме актерских обязанностей в нашем театре. Моя мама не была опытной хозяйкой, она помогала, как могла, дома. Таким образом, хозяйство и добывание продуктов падало на меня.

Хозяйство наше было «оборудовано» образцово: у нас были керосинка, мясорубка, таз и ведро. В нашей комнате был небольшой «загон», якобы альков, где стояла полутораспальная кровать, а в ногах – подобие диванчика из чемоданов, узкий ящик служил ночным столиком. За деревянной перегородкой – такая же кровать Раевских. Маме отгородили угол диваном с высокой спинкой-полкой. Было у нас и подобие передней, где размещалось все хозяйство и даже можно было помыть руки – из рукомойника на стене. В простенке между окон стояло тусклое трюмо с подзеркальником. Торцом к стене – гостиничный письменный стол (его покрыли скатертью, и он стал обеденным), четыре стула и три табурета.

С самого утра дверь у нас почти не закрывалась: приходили то командированные за билетами, то из ГИТИСа, то из оперы, то просто соседи за чем-нибудь.

Не помню, как мы отоваривали карточки, но помню, как я ходила за лауреатским пайком мужа. Паек этот выдавался раз в месяц. Однажды вместо продуктов мне выдали две голубые футболки. В другой раз я принесла кусок хозяйственного мыла – это был праздник.

Наша коммуна кое-как кормилась, доедая привезенные из Москвы остатки круп и еще чего-то, а вот мужчинам, особенно одиноким Ливанову и Петкеру, было просто голодно, несмотря на ливановский лауреатский паек. Как-то Борис Николаевич принес к нам мороженую синюю курицу (она оказалась пожилым петухом) и сказал: «Вот купил, но что с ней делать?» Долго я, потом мама, варили этого петуха, даже чем-то засыпали бульон, и когда я отнесла им кастрюлю, то была встречена восторгом и благодарностью. В третий номер из женщин допускалась только я, для уборки, ну и для посиделок тоже.

При гостинице для сотрудников нашего театра работала закрытая столовая, но варили там только суп-«рассольник», меню никогда не менялось. Этот «рассольник» без обработки есть было почти невозможно, и мы старались его чем-то заправить, чтобы было съедобно.

В середине декабря в Саратов приехали Тарханов и Фаина Васильевна Шевченко с семьей. Для них освободили лучшие номера в главной гостинице города.

В нашей «Европе» жили приехавшие в первой группе Николай Афанасьевич Подгорный с Марией Романовной Рейзен. Будучи очень богатыми, они жили впроголодь, ничего не умея ни купить, ни приготовить. Я, когда выпадало свободное время, жарила им какие-то оладьи, Бог знает из чего и на чем, а они ели и благодарили.

В самом начале зимы в нашу гостиницу прибрели две супружеские пары, изможденные, с распухшими ногами. Это были старший бутафор Василий Иванович Горюнов с женой и заведующий бутафорским цехом Герман Григорьевич Лопатин с женой. Они не могли не быть со своим театром и пришли из Москвы пешком! Это были уже пожилые люди, но, проделав такой путь, причем почти не отдыхая, они сразу включились в работу. Золотые работники, но как люди – дороже золота. В «Трех сестрах» пили чай Горюнова – он из Москвы принес для себя эту пачку на спине. Вот как служили в старину своему театру!

К концу 1941 года в ТЮЗе, а иногда и в оперном театре уже шли «Три сестры», «Анна Каренина», целиком «Школа злословия», «Царь Федор» и еще что-то.

Помню, что парики для «Карениной» причесывали мы с Софьей Николаевной Гаррель прямо на головах – иначе у нас не получалось. Наших парикмахеров с нами еще не было, а местный плохо справлялся. Уже много позднее приехали наши большие мастера. С приездом Тархановых и Шевченко пошло «Горячее сердце», где впервые Москвину дублировал Хлынова Алексей Грибов, а с Шевченко стала возможна полная постановка «Царя Федора».

Близился Новый, 1942 год. Мы с Лизочкой на тайном совете решили организовать его встречу.

Единственное, что было в свободной продаже в магазинах по государственным ценам, – это цветы, их никто не покупал. Мы приобрели корзину с высоким кустом белой сирени, кто-то из молодых в театре добыл нам маленькую сосенку (елок в Саратове не было), в церкви я купила свечек. И еще была у нас драгоценная покупка – в обыкновенном писчебумажном магазине, где почти ничего не продавали, оказались большие литографии с портрета Константина Сергеевича Станиславского. Представьте: над столом портрет Станиславского, под портретом белая сирень, на подзеркальнике трюмо сосенка, а на столе парадная скатерть – даже красиво! Был у нас неприкосновенный запас муки для жареных пирожков, заветная банка консервов и наш тайный запас бутылок.

И вот настал канун Нового года. Сосенку мы украсили клипсами, красивыми пуговицами, своими побрякушками, мама аккуратно прикрутила к веткам тонкой проволокой разрезанные свечи. Пирожки удались.

Приглашены были Тархановы, Подгорные, Петкер, Ливанов и, конечно, Эрдман – уже на обеих ногах.

Появление Подгорных – он в смокинге, она в черном длинном панбархате и в бриллиантах, на фоне «елки» со свечами и торжественного стола с шампанским, вермутом, московской водкой и нашими «яствами» – усилило эффект. Было тесно, но как-то устроились. И первый тост, конечно, за Победу в Новом году!

Через какое-то время наш номер был набит до отказа. Пришли Михальский и Орлов, Дмитриев с женой и Вольпиным, Хмелев и еще многие наши. Вина было очень мало, так как решили, что в такой вечер нельзя пить «автоконьяк» (так называлось то, что иногда приносили наши «охотники»). Приглашенным нашим гостям, чтобы чокнуться, вполне хватило благородных напитков, а приходящие приносили с собой что было. Помню, что много-пели старинных романсов, песен – и хором, и дуэтом, и соло. Жаль, что Москвина и Тарасовой не было с нами, их куда-то пригласили.

Была уже поздняя ночь, когда в дверь постучали. Вошел военный и громко спросил: «Эрдман и Вольпин здесь?» Наступила мертвая тишина. Они ответили: «Да. Это мы». И военный, видя наши лица, так же громко сказал: «Да вы не пугайтесь, их приглашают в ансамбль НКВД как авторов».

Тут уж все кинулись обнимать этого военного. Мужчины побежали за своим «горючим» и стали поить посланца и чем-то кормить. На всех гитарах был сыгран туш и даже кричали «ура», а наши герои были радостно возбуждены – начиналась их законная жизнь. Вот такие сюрпризы преподносила тогда судьба. Уезжали они через несколько дней.

22 января 1942 года состоялась премьера «Кремлевских курантов». Это стало возможным благодаря заботе и любви к Художественному театру хозяев города и самоотверженному труду всех, кто составлял в то время коллектив театра.

Необычен был зал на премьере в Саратове – кроме почетных гостей города, почти сплошь военные. Летные комбинезоны, гимнастерки с нашивками всех родов войск – погонов еще не было. Уже много было раненых, виднелись белые повязки. Все это мы увидели на поклонах после спектакля. Зал аплодировал стоя, слышались слова благодарности и привета Художественному театру и актерам. В тот вечер мы были счастливы. Вскоре вышли рецензии, две или три. В одной меня ругали, за что – не помню, но что ругали – помню точно.

Во время нашего пребывания в Саратове «Куранты» шли аншлагами «в набой», даже на полу сидели. Фронт был сравнительно близко, а военным отказа быть не могло.

Через короткое время стало известно, что Грибову, Ливанову, Хмелеву и, конечно, Немировичу-Данченко присвоена Сталинская премия. От Владимира Ивановича Грибов получил телеграмму: «Испытываю полное удовлетворение, что увенчалась полным успехом Ваша великолепная артистическая настойчивость охватить роль синтезом высоких идей и тончайших сценических приемов. Вл. И. Н.-Данченко». [14]14
  Архив А. Н. Грибова. Музей МХАТа.


[Закрыть]
По своей скромности Алексей Грибов редко делился этой высокой похвалой своего учителя.

…Однажды Иван Михайлович Москвин сообщил, что в Саратов прибывает военная делегация поляков и что его просили принять их в театре как можно торжественнее. В день их прибытия шли «Три сестры». Москвин распорядился, чтобы при нем «хозяйкой» была я. Николай Иванович и я, узнав об этом, впали в смятение, а моя наивная мама в восторг. Я пошла к Ивану Михайловичу просить, чтобы он меня «отменил», а он в ответ: «Надо – и будешь».

И вот меня стали готовить. У меня было закрытое вечернее платье. Лизочка надела мне на палец свое дорогое старинное кольцо. Москвин был в черном костюме, при орденах.

Часа за полтора до начала спектакля все боковые помещения были заперты и на дверях крест-накрест государственные флаги – наши и польские, а за этими дверями – изолированные «иждивенцы» (им был приказ: «Ни звука!»). В буфете накрыли стол с несколькими приборами, грудами толстых бутербродов, бутылками и бокалами.

Примерно за час до начала спектакля с улицы донесся шум. Москвин и я встали у дверей для встречи: около Ивана Михайловича был еще Калужский. Оркестр играл «Еще Польска не сгинэла» и наш гимн. Почетных гостей было двое: пожилой человек в военной форме крупного чина и высокий красавец, весь в коже – полувоенный костюм без знаков различия. Сопровождали их (к моему ужасу) Вышинский и Эренбург, а за ними шло очень много военных поляков, они шаркали, звеня шпорами.

У открытых дверей в буфет Иван Михайлович сказал несколько приветственных слов и представил меня: «Наша артистка Софья Станиславовна Пилявская». Высокие гости изысканно поздоровались, приложившись к руке. Я попросила к столу. Польские офицеры мгновенно стали вдоль стен. Евгений Васильевич Калужский тоже стоял. Мы поздоровались с Эренбургом, а когда ко мне подошел Вышинский со словами: «Мы, кажется, знакомы?» – я ничего не ответила, не могла.

Польским гостям я сказала, что язык понимаю, но плохо говорю по-польски, они закивали и сообщили, что и они также понимают русский, но им легче говорить на родном языке. Началась «светская» беседа о «Трех сестрах», где участвует цвет Художественного театра, о красивом Саратове и чуть ли не о погоде. Толстых бутербродов высокие гости не тронули, а вино из бокалов прихлебывали.

По третьему звонку их повели в зрительный зал, а мы остались ждать антракта. Опять та же «светская беседа»: они по-польски восхищались игрой артистов, а я по-русски что-то им отвечала.

Иван Михайлович разговаривал «для всех», но больше с Эренбургом и Вышинским. И так до конца спектакля, когда мы с ними простились и они пошли к машинам, а мы – за кулисы.

Флаги сняли, двери открыли, и мамы с детьми и горшками продолжали свою привычную жизнь. Несколько дней после этого приема встречавшиеся со мной на улице польские офицеры становились навытяжку, щелкая каблуками, отдавали честь.

Высокими польскими гостями были генерал Сикорский и бригадный генерал Андерс. Много позднее стало известно, что Сикорский погиб в авиакатастрофе, якобы умышленной, а Андерс «продавал Польшу» в Англии.

А в тот день нас расспрашивали за кулисами, шутили, и мы довольно весело, держась друг за друга (в Саратове уже ввели затемнение) пошли к себе. На первом этаже кто-то протянул мне фронтовое письмо-треугольник, переправленное из Москвы. Я прочла: «Товарищ артистка, пишет вам… сообщить, что ваш брат Станислав погиб 24 октября, я сам видел. Я тоже чуть не погиб. С приветом». И подпись. Я осела на ноги, и меня потащили в большую комнату, где было что-то вроде общежития. Сквозь тоску и ужас я поняла, что от мамы надо скрыть известие, и тут же кто-то из товарищей побежал предупредить. Я знала, что мама ждет моего рассказа о встрече поляков. Немного отдышавшись и напудрив лицо, я пошла к себе, попросила, чтобы Раевских и мужа не было. Я начала подробно рассказывать о встрече, переодеваясь в нашем закутке. Затем села на диван рядом с ней, продолжая говорить, а наши иногда заглядывали в дверь. Ссылаясь на усталость, велела ей ложиться, а я на минутку в третий номер. И мама, счастливая и гордая мной, согласилась, так и не заподозрив беды.

Когда я вышла в коридор, у меня опять отказали ноги, но тут был муж и Раевские.

Друзья из третьего номера ко мне были очень внимательны, заставили что-то глотнуть. Не утешали, кто-то сказал: «Ну, а теперь поплачьте». Но я была словно ушибленная. Сидели мы долго, пока мама не заснула – Лизочка зашла и сказала, что она спит. Можно было брести к себе. Ночь была трудной – мужу было плохо, но он крепился, а я очень боялась утра, боялась выдать себя маме.

Вечером шла «Каренина», я играла жену испанского посланника, гримировалась в единственной отдельной гримерной вместе с Тарасовой. Алла Константиновна все говорила мне: «Зосечка, как вы смогли? Я бы не смогла!» И она бы смогла. Если очень нужно, то можешь все.

Довольно долго я боялась, что кто-нибудь скажет маме. Были такие, которым было бы любопытно, были даже попытки: «Давайте вместе, вам будет легче». Но с такими «беседовали» наши мужчины. Много времени спустя мама сказала мне, что часто вспоминает, как особенно ласковы и предупредительны были к ней. «Ты помнишь? Так было приятно!» Если бы она тогда узнала, то не выжила бы. До самой Своей смерти она его ждала.

С приходом весны стало голодней, и бывали дни, когда нечем было заправить «рассольник».

Как-то, уже весной, вернувшись вечером после «Курантов», я увидела в нашей комнате за накрытым столом человека в военной форме это был Шейнин, тогда следователь По особо важным делам. Он очень смутился. Мою мать он не знал и, наверно, не знал, что находится и в моем доме. Пришел он, как я узнала потом, к Раевским. Муж, помогая мне снять пальто, шепнул что-то о том, что «не время и не место», а тот, стоя, ждал и, когда я подошла к столу, вдруг поднял стопку и сказал, что хочет выпить со мной за моего отца – «замечательного человека и коммуниста». Я увидела побледневшее лицо мамы и сказала: «Пить с вами я не хочу и не буду. Это сейчас вы стали таким добрым», – и вышла из комнаты. Деваться мне было некуда, и я пошла в коридор третьего этажа, где меня и нашел муж. Он рассказал, что после неловкого молчания мама ушла к себе за диван, а Шейнин пошел, кажется, к Петкеру вместе с Раевским.

К этому времени в третьем номере жили Петкер с приехавшей к нему женой и Ольга Лабзина. У нее, бедной, умер сынишка, и она приехала в свой театр, бросив в Куйбышеве мужа и мать. Ливанов, уже с семьей, жил на третьем этаже. Шейнин еще не один раз бывал в нашей «Европе», и как-то мы с ним встретились в коридоре. Задержав меня, он стал говорить, что я несправедлива к нему и еще что-то в этом роде, но разговора не получилось.

…Наступило лето 1942 года. От Наташи вестей все не было. Я чаще обычного стала таскать в комиссионный вещи, свои и Раевских.

Кажется, из газет мы узнали, что разрешены продуктовые посылки в лагеря заключенным, и решили собрать хоть маленькую посылочку Елене Густавовне. И вот, когда я уже зашивала посылку в какую-то тряпку, мне принесли открытку от незнакомой нам женщины – Лениной соседки по нарам. Она сообщала, что Лена, случайно поранив палец, умерла от заражения крови в начале декабря 1941 года. Наверное, она умерла от истощения и от страха за Наташу.

Кажется, в середине лета Саратов начали бомбить зажигалками. В городе было много деревянных домов. И теперь окрестные колхозники стали чуть добрее, но за продукты драли еще дороже. Был такой знаменитый пасечник Головатый, он в Саратове на базаре торговал с воза медом. Помогали ему снохи – жены сыновей, а цена этому меду была – 1200 рублей кило. Я покупала для Лизочки Раевской по 100–200 граммов – на большее мы права не имели, а этот «герой» подарил армии самолет, о чем с умилением писала пресса.

Однажды мы на нашем «совете» решили, что надо на базаре «сделать крупную коммерцию». Для продажи приготовили две голубые пайковые футболки, что-то из Лизочкиного гардероба, черное, из дорогого фая платье работы Александры Сергеевны Ляминой – я надевала его раза два-три. Мы сообща решили, что «хорошо пойдут» новые калоши Раевского на красной подкладке. Еще что-то, сейчас не помню.

Нас было несколько «торговок». Ольга Лабзина держала на руке длинное розовое в оборках концертное платье: «А вот, а вот вечернее!» Нина Михайловская торговала «в разнос» безопасными бритвенными лезвиями (успешно). А мы с Лидой Петкер встали за прилавок. Ко мне, сокрушая все преграды, подбежала пышная девица, но увидев футболки, сплюнула и произнесла: «Будь ты неладна, я думала, лазорево платье!» Потом подошел согнутый, замшелый дед и, колупая калошу Раевского, не глядя на меня, спросил: «Сколько дать?» Я, как мы дома решили, сказала: «Триста рублей». В ответ я услышала: «А по харе тебе этой калошей не дать?» И дед пошел дальше. На меня напал смех. Но тут появилась тетка с русским маслом в двух бидонах. На вопрос о цене она ответила: «Меняю на колун». Кто-то принес топор, но она уточнила: «Колун, который на шею – дочка замуж выходит». Еще одной такой тетке подошло ляминское платье: «Не больно модно – пуговиц мало, но сойдет. У мине их пять кобылиц – дочек, какой-нито сойдет!» Так кончилась моя торговля. Уж не помню, что я принесла домой. Слушая мой рассказ, все смеялись, я тоже, а ночью тихонько ревела от обиды, и платья жалко было.

Лето 1942 года было очень жаркое, от зажигалок часто возникали пожары. Поговаривали, что долго в Саратове нас не продержат: фронт приближался к Сталинграду. Бомбежки стали регулярными. По тревоге уходили в душевую мамы с детьми (и то не все) да несколько старух, остальные пытались не реагировать.

В один из таких вечеров в нашу дверь постучали и вошел пожилой человек – пронзительные голубые глаза, в пыльной выгоревшей гимнастерке, голова тоже в пыли. Это был Довженко. Он спросил: «Николай Дорохин здесь?» Мы с Лизой пригласили его в комнату, я побежала искать наших – они были где-то в гостинице. Николай Иванович быстро пришел, а Лизочка уже сливала на руки Александру Петровичу. Вымыв руки и ополоснув лицо, он еще раз поздоровался, и глаза стали чуть мягче. Точно слова его не помню, но что-то вроде: «Я из ада!» Слово «ад» было. Чем-то мы его кормили, что-то он пил и все время рассказывал. Как страшно было слушать! Александр Петрович приехал на военной машине прямо с действующего фронта, за ним должны были заехать под утро.

Постепенно его напряжение спадало, и он становился мягче, как бы домашнее. Мы предложили постирать его гимнастерку, и он с легкостью согласился. Помню, сушили ее над керосинкой, а Александр Петрович сидел в накинутой пижамной куртке. Сам предложил прочесть один из своих рассказов, быль, как два старых «ди́да»-украинца вызвались показать дорогу и переправить в лодке фашистов, утопили их и утонули сами. Они пошли на смерть. Он восхищался их подвигом, и их горделивым спокойствием.

В книге о Борисе Ливанове Евгения Казимировна Ливанова написала, что Довженко был у них, но я что-то не помню, чтобы он уходил. Он был физически так измучен, и дело не в том, что его отношение к мужу было особое. Просто знакомое имя. В ту ночь к нам заходили многие, и Ливанов тоже. Наша комната была на ходу.

Отдохнуть Довженко отказался. Он все говорил о виденном, о людях войны. Его уход, когда за ним приехали, плохо выглаженная гимнастерка, еще сырая, прощание с нами – все это было не главным для него. Он был устремлен в самое важное для себя, а это было там – впереди. Впечатление от этой встречи осталось надолго.

Еще до этих событий, кажется, ранней весной 1942 года, Ольга Сергеевна Бокшанская стала аккуратно писать Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко уже в Тбилиси, куда переехали к тому времени из Нальчика наши «старики», и получала ответные письма. В одном из них было написано, что Василий Григорьевич Сахновский находится в ссылке с правом переписки, и сообщался его адрес.

Я написала Василию Григорьевичу и, как сумела, благодарила его за все хорошее, что получила от него в работе, и желала скорого возвращения в театр и, конечно, передавала приветы. Довольно скоро пришел ответ, ласковый, но такой грустный! Василий Григорьевич писал, что ждет к себе жену – Зинаиду Клавдиевну. Помню слова: «Жду-Зину, так жду!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю