Текст книги "Грустная книга"
Автор книги: Софья Пилявская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Софья Пилявская
ГРУСТНАЯ КНИГА
Юрий Белявский. ПО ДОЛГУ ПАМЯТИ
Замечательная актриса Софья Станиславовна Пилявская умерла 21 января 2000 года в самой привилегированной российской больнице – знаменитой «Кремлевке». За время ее недолгой болезни Софью Станиславовну несколько раз навещала жена первого президента России Наина Иосифовна Ельцина, в последние годы близко сошедшаяся с ней.
В день прощания с С. С. Пилявской в МХАТе были завешены зеркала, а отпевал ее в маленькой аристократической церкви в Брюсовом переулке сам митрополит Питирим, также относившийся к числу ее друзей.
Все программы ТВ сообщили о её смерти, а газеты опубликовали большие уважительные некрологи.
Всю свою сознательную жизнь Зося Пилявская (она любила, когда друзья называли ее так, и я позволю себе иногда употреблять именно это имя ее юности) служила в самом знаменитом отечественном театре – МХАТе. Власть никогда не обходила ее наградами и званиями. Последние полвека прожила она в престижном «сталинском» доме в самом центре Москвы. Казалось бы, долгая счастливая жизнь…
Но при этом свидетели ее последних дней утверждают, что вспоминала она перед смертью отца, сгинувшего в ГУЛАГе, и почему-то еще мхатовского актера Ю. Э. Кольцова, проведшего в лагерях семнадцать лет своей жизни. И постоянно возвращалась к теме страха, преследовавшего ее всю жизнь.
Не так все было просто и безоблачно в судьбе и в душе этой, до самых последних ее дней безумно красивой женщины, породистой и благородной «старой графини», как я называл ее про себя.
Конечно, она была из этого великого и несчастного поколения советских людей, возвеличенного и переломанного их XX веком. В самом начале его Зося появилась на свет и на самом его излете была отпущена им на рандеву с Богом.
Наверное, именно поэтому книга, которую вам предстоит прочесть, получилась, по мнению самой Софьи Станиславовны, очень грустной.
Между тем начиналась жизнь ослепительно и прекрасно. Детство, проведенное в Кремле, обожаемый ею отец – старый большевик («старбол», как их называли), крупный партийный чиновник, один из так называемой ленинской когорты, сподвижник и личный приятель многих из тех, кто был или казался хозяевами тогдашней жизни. Раннее появление в театральной среде, занятия с сестрой «самого» Станиславского Зинаидой Сергеевной и, наконец, осуществленная мечта – зачисление в труппу МХАТа.
Начало тридцатых годов, когда это произошло, – время в советской истории особое.
Передышка, данная Зверем, опившимся кровью во время военного коммунизма, заканчивается, и все, кто хоть что-нибудь понимает, чувствуют – интуитивно ли, расчисленно ли – приближение нового приступа кровавой ярости.
Пока же нэп еще не задавлен полностью, в московских магазинах продаются хорошие вина, вкусная еда, иностранная одежда. Цензура хоть и зверствует, но осторожно и с оглядкой, издательствам время от времени удается издавать приличные книги, театрам ставить то, о чем буквально через несколько лет даже подумать будет страшно.
Художественный театр благоденствует, все еще живы, вожди регулярно посещают спектакли, а великие «старики» на вакации отъезжают за границу.
Именно в это время Зося вступает в свою самостоятельную жизнь. Кроме всего прочего, а может быть, прежде всего остального, Бог даровал ей великую красоту. Красоту не стандартную и вместе с тем почти совершенную. Говорят, что ее муж, Николай Иванович Дорохин, человек веселый и искренний, увидев в музее Венеру, вполне серьезно заметил: «Моя Зося-то получше будет». В. И. Немирович-Данченко, повидавший на своем веку множество красавиц, во время одной из репетиций сказал, обращаясь к Софье Станиславовне: «Какие же у вас обольстительные руки!» В. В. Шверубович (сын В. И. Качалова) вспоминал: «Зимой с Зосей еще как-то можно было ходить по улицам, но летом просто невозможно».
Приносит ли красота счастье? На этот риторический вопрос народный фольклор дает множество ответов, в большинстве своем для красоты неутешительных.
Они входили в жизнь вместе – три обворожительные юные польские красавицы подруги: С. Пилявская, В. Полонская, Н. Ольшевская. Думаю, что самая трагическая судьба выпала Веронике Витольдовне Полонской, последней возлюбленной Маяковского. Я застал ее за несколько лет до смерти, она, оболганная и обобранная, доживала век в театральной богадельне. Я пытался расспрашивать ее, она кое-что рассказывала о смерти Владимира Владимировича, после каждой фразы тревожно переспрашивая: «Вы уверены, что обо всем этом уже можно говорить?» В конце разговора, когда речь зашла о быте и нравах начала тридцатых, она успокоилась, даже стала шутить, а на мой вопрос о трех красавицах ответила горько: «Из нас настоящей красавицей была все-таки Зося. Да много ли счастья…»
Нина Ольшевская, мать знаменитого актера Алексея Баталова и вполне известных ныне Михаила и Бориса Ардовых, воспетая и прославленная во множестве мемуаров как ближайшая подруга Анны Ахматовой, тоже прожила не самую легкую жизнь.
Думаю, что с Софьей Станиславовной ее великая красота сыграла довольно злую шутку. Это была другая красота, совершенно невостребованная ее временем. Это была, если позволено мне будет так выразиться, совершенно антисоветская красота. Красота тонкости и благородства, аристократизма и породы. Трудно, да невозможно просто было представить ее в ролях комсомолок и ткачих, трактористок и лихих пулеметчиц.
С. С. Пилявская – человек до мозга костей театральный, беспредельно преданный своему театру, даже в самых страшных снах не видевшая себя вне театра, прожила в этом театре довольно сложную и вовсе не счастливую жизнь.
Мне трудно это объяснить, я не историк театра и даже не театральный критик, да и пишу не театроведческий трактат, а скромное предисловие к книге, которая сама, как мне кажется, многое объясняет. Дело даже не в том, что в какие-то годы ее затеняли такие мхатовские звезды, как Степанова, Андровская или Тарасова. Были роли и у Пилявской, в том числе и абсолютно блистательные, но были и долгие годы ее персонального, личного театрального безвременья. Позволю себе предположить, что виной тому стремительно менявшаяся атмосфера жизни, в том числе и театральной, а Пилявская, будучи человеком гармоническим, с твердо определенными нравственными постулатами, при всем своем желании (да, да, в какие-то жизненные моменты именно желании) в эту атмосферу вписаться не могла. Больше всего на свете она не выносила плебейства, а плебейства вокруг становилось все больше и больше. Особенно остро она переживала это в последние годы своей жизни. Думаю, именно поэтому, остановившись в своих мемуарах на определенном жизненном периоде, она необычайно твердо отказалась их продолжать. На все наши дружеские приставания она, обычно удивительно деликатная и к другим мнениям внимательная, отвечала сухим отказом.
По тем же, уже изложенным выше причинам не сложился у нее и серьезный роман с кинематографом. Пожалуй, кинозрителям она запомнилась лишь по фильму «Все остается людям», где все держится на ее блистательном партнерстве с Черкасовым, да по эпизодической роли в ныне почти культовом фильме «Покровские ворота».
В конце концов Пилявской все-таки повезло. Она дожила до своей востребованности. Оказывается, в России не только писателям следует жить долго. Свой ренессанс она пережила с приходом в МХАТ О. Н. Ефремова. Надо заметить, что Олег Николаевич тоже не сразу разглядел в благородной даме великую актрису, но зато, разглядев, занимал ее в ролях почти беспрестанно.
После выхода на экран «Покровских ворот» предложения сниматься поступали чуть ли не ежедневно. Но она отказывалась от всего, даже не читая сценариев. Причины здесь были личные, но об этом чуть позже. Кстати, к самому факту выхода «Покровских ворот» на экран, как рассказывал мне М. М. Козаков, Софья Станиславовна приложила руку. Фильм, как известно, очень не понравился главному тогдашнему теленачальнику С. Г. Лапину. Чего только не делал Козаков для спасения своего, на мой взгляд, лучшего фильма. Даже роль Дзержинского для умаления грехов в каком-то телесериале сыграл – ничего не помогало. Наконец как-то при случае поделился проблемами с Пилявской. «Что ж, я попробую», – сказала Софья Станиславовна. Неизвестно, какой у нее разговор состоялся с Лапиным, но фильм на экран вышел.
Но это эпизод, столь же мгновенный, как и ее появление в «Покровских воротах». А жизнь С. С. Пилявской состояла, по моему разумению, не из эпизодов, а из двух примерно равновеликих частей. Первая часть длилась до середины – конца пятидесятых годов, когда из жизни один за другим ушли самые дорогие для нее люди – муж, Н. И. Дорохин, мать, С. И. Пилявская, и, наконец, абсолютно обожаемая ею О. Л. Книппер-Чехова.
Близость с Ольгой Леонардовной была почти мистической. История о том, как Зося по ее просьбе стирала смертную рубаху Чехова, у меня как у читателя вызывает абсолютный душевный трепет – просто мурашки по коже. Именно Зосе Ольга Леонардовна завещала сжечь всю свою частную переписку, и Пилявская сожгла этот огромный пакет на Николиной Горе. С такой же просьбой по поводу собственной частной переписки обратилась перед смертью Софья Станиславовна к одной из своих учениц. Думаю, уже сожгли.
С мужем своим, актером МХАТа Николаем Ивановичем Дорохиным, Софья Станиславовна жила в любви и счастливо. Умер он 48-ми лет от роду, как говорили в старину, в одночасье. За двадцать минут до наступления 1954 года, на пороге квартиры О. Л. Книппер-Чеховой, куда они шли встречать Новый год. С тех пор, до последнего в ее жизни 2000 года, Софья Станиславовна встречала Новый год только в собственной квартире в полном одиночестве.
С матерью своей, Софьей Иосифовной, Зося всю жизнь была душевно связана так прочно, как будто пуповину некогда забыли перерезать.
И вот все они ушли. А Зося окаменела.
То есть она продолжала исправно ходить на службу в театр, даже стала преподавать в Школе-студии и находила в этом немалые радость и удовлетворение, встречалась с друзьями, регулярно навещала Елену Сергеевну Булгакову. Жизнь продолжалась, и продолжалась для нее бесконечно долго, еще почти полвека. Друзья любили ее, ученики обожали, окружающие невольно испытывали почтение к благородной даме, всегда одетой в один из трех цветов – белый, черный, серый. Но все меньше и меньше оставалось вещей в современной жизни, волновавших и интересовавших ее, и все больше воспоминаний роилось в ее седой, красивой и удивительно гордо поставленной голове. Она ненавидела и презирала нынешнее театральное закулисье, насквозь невыносимо для нее плебейское, она не любила и не понимала новых театральных нравов, не понимала и не пыталась Понять.
Для нее прервалась связь времен, а она продолжала жить в новом времени, не имея с ним почти никаких духовных связей. Приходили новые роли, она играла, но не претендовала на них. Единственная роль, на которую она хотела бы претендовать, – роль Хранительницы Традиций, но как раз в ней вновь и не была востребована. Верней, не востребованы были сами традиции. Ими предпочитали клясться с трибун театральных форумов, не понимая, зачем они потребны в потной и трудной повседневной жизни. Однажды Зося сказала: «Я так не хотела дожить до столетия МХАТа. А вот дожила. Я так одинока».
Софью Станиславовну Пилявскую похоронили на Новодевичьем кладбище в могиле ее мужа, Николая Ивановича Дорохина. В том же ряду могилы Чехова, Книппер-Чеховой, Тарханова, Москвина, Немировича-Данченко. Она вернулась к своим.
Юрий Белявский.
Что видишь, то и пиши,
а что не видишь – писать не следует.
М. Булгаков
Есть дни и годы, к которым память возвращается
снова и снова – всю жизнь.
А. Луначарский
Часть I
1911–1926 годы
Я родилась в мае 1911 года в Красноярске. Родители мои поляки. Отец – Станислав Станиславович Пилявский – родился в 1883 году в семье врача. Воспитывал его отчим, потому что моя бабушка, овдовев в 21 год и оставшись с четырьмя детьми, вскоре вышла замуж за богатого польского помещика Феликса Козловского.
Еще в Виленской гимназии отец вступил в нелегальный марксистский кружок. Этим кружком руководил Иван Осипович Клопов – офицер, преподаватель гимнастики (совсем как Родэ у Чехова в «Трех сестрах»). Только офицер Клопов сотрудничал в газете «Искра» и, кажется, занимался ее распространением.
После окончания гимназии отец поступил в Петербургский университет на юридический факультет, где через некоторое время вместе с Николаем Николаевичем Крестинским (в гимназии они учились в одном классе и дружили всю жизнь) стал в свою очередь руководить подпольным марксистским кружком.
В 1903 году отец вступил в партию большевиков. В 1905 году был первый раз арестован и пробыл в заключении около года. Из университета его исключили. После освобождения был в Ковно и Вильно на подпольной работе (кличка – Фома). Какое-то время жил у родителей.
Моя мать Софья Иосифовна, урожденная Стоковская, тоже человек не совсем обычной биографии. Ее мать – моя бабушка Стоковская – родилась в аристократической польской семье, очень молодой влюбилась в небогатого «шляхтича», тайно с ним обвенчалась, за что и была изгнана из семьи и проклята родителями. Мама была третьей и самой младшей дочерью, дед (мамин отец) умер, когда ей не было и месяца. Воспитывалась мама у одной из своих родственниц – сестры грозной моей прабабки, так и не сменившей гнев на милость.
Как и когда встретились мои родители, я не знаю. Венчались они уже в Петербурге, потому что благодаря знакомству отчима с ректором Петербургского университета отец вновь был принят туда и окончил в 1908 году юридический факультет. В 1907 году родился мой брат Станислав.
В конце 1908 года отца опять арестовали, судили и выслали на вечное поселение в Красноярск. Мама с моим братом тоже вскоре уехала к отцу. Вот почему я стала сибирячкой.
В том же году деятельность офицера Клопова была раскрыта. Его судили, лишили офицерского звания и приговорили к высылке за пределы европейской части России. Списавшись с моим отцом, Клопов и его жена с двумя молоденькими дочками переехали на постоянное жительство в Красноярск. Мои родители были очень дружны с этой семьей.
Красноярск я помню смутно, в ту далекую пору он был заштатным городом. В центре одна мощеная улица – Дворянская, тротуары деревянные. На площади собор, аптека, театр и кондитерская «Жорж Борман». Кондитерскую помню по пирожным и лимонаду. Смутно помню и городской театр, где я даже изображала однажды роль мухи в детском любительском спектакле.
Ссыльные называли город «Ветропыльск».
Жили мы на окраине (иначе нельзя было), наша улица называлась Узенькая.
Одноэтажный деревянный, в несколько окон со ставнями на улицу дом. Парадная дверь с козырьком. В холодных сенях – большое окно во двор. В те времена такой дом считался солидным и стоил недешево.
Квартира в несколько комнат. Кухня с русской печью и плитой, из кухни ход в сени и во двор. А там – будка и большой рыжий пес Цезарь, который иногда возил меня в санках.
В одной из комнат с окном во двор всегда жил или ночевал кто-нибудь посторонний. Освещение – конечно, керосиновые лампы и свечи. Удобства самые примитивные: воду носили ведрами (привозил водовоз), но была «умывальня» с тазами, кувшинами и рукомойниками.
Из прислуги были у нас кухарка, дворник и няня Зося, которую вывезли из Польши. Прислугу мои родители могли содержать потому, что мать и отчим отца высылали нам деньги, как и мамина старшая сестра – очень состоятельная женщина. Деньги высылались на имя мамы; она не была под надзором полиции и даже преподавала в местной женской гимназии музыку или пение.
Когда мне исполнилось 11 месяцев, мама повезла меня крестить в Польшу, в имение Козловских. Пока доехали до места, я уже пошла. По словам мамы, во время крестин я вела себя буйно. Крещена я тремя именами, как и полагается в католических дворянских семьях. У девочек первое имя материнское, у мальчиков – по отцу. Таким образом, я – София Аделаида Антуанета.
Детство, особенно раннее, обычно вспоминается светлым и радостным. Так и у меня: радость от катания на санках во дворе, радость от украшенной горящими свечами елки с подарками под ней (а до этого клеились разноцветные цепи, золотились орехи и делались какие-то игрушки). И вот наконец праздник. В гостиной что-то готовилось, а мы и наши гости Ира и Боба Мазинги (их отец, барон фон Мазинг, тоже был выслан в Красноярск) стояли под дверью, стараясь заглянуть в замочную скважину, и с нетерпеньем ждали марша или полонеза, который мама играла на пианино, – это был знак того, что сейчас откроется дверь.
Вспоминая сейчас то бесконечно далекое время, я понимаю, что мой очень активный, выражаясь мягко, характер доставлял родителям и всем близким много хлопот. Мой брат Станислав был кротким, воспитанным мальчиком, во всем мне уступавшим.
Обычно после мытья головы нам каждый раз закручивали волосы на папильотки нитками: маме хотелось, чтобы мы были в «локонах». Однажды, в знак протеста, я, раздобыв ножницы, срезала почти все свои волосы, устроив маме сюрприз. В результате нас обоих остригли почти наголо – есть фотография.
Хорошо помню воскресные завтраки и за столом, кроме членов семьи, большого, рыжего человека с добрыми, какими-то сияющими глазами – дядю Авеля. Его очень усердно потчевали, и он с аппетитом ел. Один раз, глядя на него, я спросила: «А вы не лопнете?» – повергнув маму в панику, а отца в смущение. А дядя Авель только хохотал. Это был Авель Сафронович Енукидзе, член партии большевиков с 1898 года, тоже не по своей воле оказавшийся на берегу Енисея. Он содержался не то в крепости, не то в казармах под Красноярском, и по субботам начальство отпускало его до утренней поверки в понедельник.
В субботу к вечеру он пешком приходил к нам, ночевал в комнате с окном во двор и утром, умытый и выбритый, в чистой суконной рубашке появлялся к завтраку.
Мы, дети, очень его любили. Почти все воскресенье он возился с нами, выдумывая различные игры, катал меня на закорках, я – к ужасу мамы – запускала обе руки в его пышную огненную шевелюру, а он смеялся.
Авель Сафронович был очень добрым и мужественным человеком. Говорили, что я родилась, когда он находился у нас в доме.
Сразу после моего рождения бабушка Стоковская опять проявила храбрость и упорство. Она приехала в далекий и «дикий» Красноярск и прожила с нами около года. По маминым рассказам я знаю, что именно мое появление было причиной ее смелого поступка: она тогда была уже старой.
Зимой нас, детей, будили обычно в одно время. Вставали при свече. После завтрака становилось уже светло, нас снаряжали на прогулку и отправляли на улицу, даже если мороз достигал 45°. Но была одна ужасная процедура – лицо и руки под очень теплыми варежками густо мазали гусиным салом.
Мой отец, будучи ссыльным, не имел права служить, но был обязан каждую субботу являться к приставу для отметки. Его использовали только во время сибирской переписи населения и внутринадельного размежевания в Енисейской губернии. Это было связано с дальними разъездами. Отец прекрасно ездил верхом, иногда ему приходилось сплавляться на плотах по Енисею – там, где из-за многочисленных порогов река не была судоходной. Это было небезопасно. Поэтому во время отсутствия отца все очень волновались.
На лето наша семья выезжала на дачу. На нескольких телегах везли мебель, домашнюю утварь, даже пианино. Дача стояла на берегу Енисея. Место это называлось «За монастырем». Помню круглую клумбу и в середине ее большой стеклянный шар. Очевидно, тогда так было модно. Дача была большая, и кроме нас там жили Мазинги, а где-то рядом семья доктора Гусарова. Очень крупный, красивый, светло-русый, всегда элегантный (это я поняла гораздо позднее, по фотографиям), эдакий красноярский доктор Астров, он лечил всех и от всего. Меня он принимал на свет. Я болела, кажется, всеми детскими болезнями, а в три года даже натуральной оспой. Это ему я обязана выздоровлением и тем, что оспин на лице осталось немного.
Потом я узнала, что доктор Гусаров не только лечил, но и помогал ссыльным. Он имел отношение к распространению «Искры» в Сибири. Мой отец не мог заниматься делами газеты – у него были свои, особые задачи.
Величественный Енисей тогда никакого впечатления на меня не производил – река как река, в которой меня иногда купали у берега.
Хорошо помню «тот» берег, где стояла скала Столбы. Кругом была тайга. В памяти мелькают обрывки рассказов взрослых о пустынности и опасности «того» берега.
Через 50 лет после того, как меня увезли из Сибири, летом я прилетела сниматься в Дивногорск, где достраивалась Красноярская ГЭС.
По дороге с аэродрома я жадно смотрела по сторонам. Дорога почти все время вилась по берегу Енисея. Тут я вполне оценила всю красоту этой могучей реки.
Дивногорск, совсем тогда юный город, спускался террасами к Енисею. Длинная набережная с современными магазинами, а в конце ее – прекрасная гостиница. Меня поразил вестибюль, где прямо из пола, во всю вышину лестничного проема, росла чудесная белоствольная береза, а в ее кроне щебетали птахи. Работники гостиницы очень гордились этой березой.
Окна моего номера выходили на Енисей. Виднелись только вода и «тот» берег, тогда еще не застроенный. Смешанный лес красоты необыкновенной, и кое-где пестрые, яркие поляны – красные, лиловые, желтые, – это цвели маки, ирисы и еще какие-то цветы.
Мне любезно предоставили машину и водителя-красноярца. Весь день мы кружили по Красноярску. Искали Узенькую улицу. Попадались похожие деревянные особнячки, но того, главного для меня, так и не нашли.
Не зря новый город около Красноярской ГЭС назван Дивногорском – это воистину чудо, гигант, а за ним – Красноярское море. Возили меня на глиссере и по Енисею, и по Красноярскому морю, которое разлилось на многие километры, затопив старинные сибирские села…
И вновь я возвращаюсь больше чем на половину столетия назад, на нашу Узенькую улицу.
Было мне лет пять, когда в комнате с окном во двор появилась молодая красивая женщина – Елена Густавовна Смиттен, тоже член партии, высланная в Красноярск. Она, как и все до нее, столовалась вместе с нами. Мы, дети, звали ее Лена.
Очевидно, это был конец 1916 года. Дядя Авель больше у нас не показывался. А в самом начале 1917 года уехал в Петроград отец, а с ним и Елена Смиттен. Мои родители разошлись.
Мы, дети, ничего не знали, внешне все было привычно благополучным. «Папа уехал на службу, и мы тоже скоро уедем в Петроград», – так нам было сказано.
Как я понимаю теперь, уехал он нелегально, накануне Февральской революции.
В Красноярске с нами осталась старшая сестра отца, Аделаида Станиславовна, отважно решившаяся на такое далекое и трудное путешествие – из Польши в Сибирь, чтобы убедиться, что и там можно жить. Приехала и осталась надолго, а когда уехал отец, она не сочла возможным оставить маму и нас. Воспитанная в женском монастыре (по моде того времени), она была восторженной, доброй и прилежной католичкой, совсем не приспособленной к повседневности, много молилась, всего пугалась. Нас она очень полюбила, и мы отвечали ей тем же, но совсем ее не слушались. После отъезда отца она часто плакала – тогда мы не понимали, почему.
Летом 1917 года мы не поехали на дачу, а в доме началась какая-то суета. Каждый приход почтальона вызывал большое волнение взрослых, долгие разговоры за закрытой дверью мамы и тети Адели.
Начали упаковывать вещи, их оказалось много – накопилось за 8 лет и мебели, и всякой домашней утвари. Дворник заколачивал ящики. Моя наивная мама думала взять с собой и пианино. Но постепенно выяснилось, что придется оставить не только его.
Хозяйственные люди посоветовали маме заготовить и везти продукты. Вялилось мясо, заказывалась соленая рыба и как-то по-особенному, в огромном чугуне в русской печи, варился мясной бульон до образования очень твердого куска, похожего на столярный клей.
И вот в конце лета настал день отъезда. Было пыльно и жарко. Вещи погрузили на ломовую телегу, в нашем распоряжении были два извозчика. Вокзал в Красноярске располагался тогда в пяти верстах от города. С нами уезжала и няня Зося.
Дорога от Красноярска до Питера почти совсем не запомнилась. Помню только, что вагон, в котором мы ехали, был мягкий. Моя непоседливость и тут доставила много хлопот: на меня опрокинулся чайник с кипятком. Я не помню боли, но в памяти осталась плачущая тетя Аделя, а на бедре – след от ожога.
В Питере меня поразил огромный дом в самом конце Каменноостровского проспекта (потом Кировского), в котором нам предстояло жить.
Когда я взрослой побывала там, то «огромный» дом оказался обыкновенным, в несколько квартир, дорогим доходным домом, каких много строили в начале XX века в Петербурге.
Квартира наша была большая, кажется, на первом этаже. Меня с братом выпускали только в чахлый палисадник перед окнами, дальше нам ходу не было, да и не тянуло – страшновато было после нашего двора на Узенькой. Квартиру снял для нас отец. Сам он в это время жил где-то в другом месте. Для нас, детей, особенным было то, что папа только навещал, а не жил с нами. Глобальные же события (было начало осени семнадцатого) проходили мимо нашего понимания.
Чем короче становились дни, тем сильнее было волнение взрослых: мамы, тети и няни Зоей. Отца мы видели теперь редко. Вскоре нас совсем перестали выпускать из дому. Брата почему-то не устраивали в гимназию, а было ему десять лет, и он уже два года проучился в Красноярске. Очевидно, брату было поручено меня опекать, он пытался читать какие-то польские сказки, однако меня это мало занимало, и мы подолгу торчали у окон. Но через какое-то время и это запретили.
На улице иногда возникало движение, не то, к которому мы постепенно привыкли, а какое-то особое: то большая, шумная толпа, то строем проходили военные, то с грохотом проезжали какие-то огромные повозки. Иногда мы слышали, как далеко что-то гремело, и тогда взрослые начинали метаться по комнатам, как испуганные птицы. А мне делалось страшно за папу, казалось, что ему угрожает опасность. Особенно жутко было, когда гасло электричество, которое мы, увидев впервые, восприняли как чудо.
Осень наступила сырая и ветреная, в квартире было холодно, нас подводило еще одно «чудо» – паровое отопление, которое часто бездействовало.
Живя в замкнутом мирке под командованием трех растерянных женщин, мы и не подозревали, какие великие перемены готовятся в мире и свидетелями каких событий мы окажемся.
В магазины, когда они были открыты, и вообще в город никто из наших женщин не ходил. Отец сказал, что из-за сильного польского акцента, не разобравшись, их могут принять за немок, и тогда – беда. Ходила за покупками дворничиха, очевидно, диктуя свои условия за услуги. Даже мы, дети, понимали, как трепетала перед ней мать.
Однажды вечером появился отец – похудевший, какой-то непривычно мятый, с красными глазами. О чем-то строго говорил, взрослые послушно кивали. Нам также непривычно сурово приказал слушаться маму. После этого мы увидели его очень нескоро.
Тут началось нечто непонятное, страшное, но весьма интересное. Даже мы, особенно брат, понимали, что на улице стреляют. Когда брали Зимний и стреляла «Аврора», нас пустила в подвал все та же «благодетельница» – дворничиха.
Очень смутно в памяти мелькают обрывки тех исторических дней. Ничего я, конечно, не понимала: почему кто-то радуется, а кто-то подавлен, растерян и очень сердит. Очевидно, в нашем доме жили и «буржуи», как их тогда называли. Кто-то уезжал, кого-то выселяли. Все это мы с братом наблюдали, стоя у окон.
Иногда мама, тепло одевшись, уходила поздно вечерей. Мы, конечно, поднимали рев, хотя тетя Аделя и пыталась растолковать нам, что это дежурствоу дома. А мне слово «дежурство» было непонятно, и от этого становилось еще страшней.
Когда выпал снег и стало морозно, внезапно приехал отец в какой-то странной пролетке, запряженной парой лошадей, с кучером-солдатом. Радости было много. Ведь мы так долго ничего о нем не знали! Побыл он не более часа. Все что-то объяснял маме, давая ей какие-то бумаги. Эти бумаги потом магически действовали на нашу «благодетельницу», которая из суровой и величественной стала ласковой и угодливой, даже со мной и братом. Про бумаги я помню потому, что все время висела на отце, а брат только подходил и прислонялся к нему. Отца это волновало. Став взрослой, я всегда знала, когда он был взволнован, – он снимал и протирал очки куском замши или отдельным носовым платком (отец был очень близорук). Еще тогда я запомнила и очки, и замшу. Уезжая, он обещал в следующий раз взять меня с собой, уж очень я, наверное, ревела.
Зима мне запомнилась холодом в доме и отсутствием вкусного. Мы потихоньку доедали взятое из Сибири вяленое, соленое и «пареное», похожее на столярный клей.
Иногда, после таинственных бесед мамы все с той же «благодетельницей», у нас появлялись картошка и капуста, кажется, все подмороженное.
На улицу нас все еще не пускали, было там как-то сумбурно-шумно, бегали мальчишки с газетами, что-то выкрикивая, маршировали какие-то люди, и не только военные. И ночи были не тихие – часто проезжали машины, иногда стреляли, кто-то кричал.
События происходили и в нашем «каменном гнезде».
Бедная, напуганная всем происходящим наша тетя Аделя мечтала об отъезде в Польшу, наивно думая, что уж там-то, дома, все тихо, а не так, как у этих русских. Каким образом это произошло – не знаю, но старшая (на 18 лет старше) мамина сестра тетя Маня, которая присылала нам деньги в Сибирь, оказалась в Питере. Из более поздних рассказов взрослых я знала, что тетя Маня снимала квартиру в Петербурге и в Париже, а постоянно жила в Варшаве. Вдовела она дважды и каждый раз оставалась единственной наследницей своих богатых мужей. Были у нее какие-то коммерческие дела, и, наверное, приехала она в Питер собирать остатки своего национализированного капитала и, конечно, рассчитывала увидеть маму и всех нас.
Моего брата тетя Маня знала маленьким, до отъезда в Сибирь, а меня и вовсе никогда не видела. Как происходила наша встреча в Петрограде – мне трудно сказать. Помню, что мама, брат и я пришли в нарядную квартиру, где царил страшный беспорядок. Нас встретила полная, как мне тогда казалось, старуха, с очень толстой косой до колен (так она ходила дома). Рядом с ней стояла на немыслимо кривых и коротких лапках маленькая коричневая такса. Я и брат таких собак никогда не видели и смотрели на нее недоуменно, вспоминая нашего великана Цезаря, а такса деликатно обнюхивала нас и тоже, наверное, удивлялась.