Текст книги "Безмерность"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
3
На следующий год после революции Алоис Пипал покончил с собой. Когда начались эти события, он участвовал в демонстрациях; неожиданный порыв, поднявший по всей стране людей, целые города, подхватил и его, наполнил новой энергией. Прага стала подобием праздника; лица прохожих, их взгляды, даже походка изменились, стали свободными. Маски были сброшены, исчез страх. Возвращалась подлинная жизнь, и она казалась еще радостней, оттого что изо дня в день импровизировалась прямо на улицах, подобно спектаклю бродячего театра. Жизнь взошла на подмостки и играла самое себя такою, какая она есть.
Прага была самым прекрасным праздником, потому что она стала театром, и ослепленный мечтами и открывшимися возможностями Алоис вернулся к своему актерскому ремеслу, ринулся в головокружительный вихрь театра. Его голову переполняли планы, сердце переполняли желания. Он верил, что для него пришла пора наверстать потерянное время и перейти к действиям, заняться главным делом, то есть играть.
Но шли месяцы, и им стало овладевать чувство неуверенности. Послереволюционное воодушевление понемножку сходило на нет, начал вырисовываться новый порядок вещей, возникали новые структуры, а вот к ним-то Алоису так и не удалось приспособиться. Он чувствовал, что все больше и больше теряет дыхание, теряет скорость, плетется где-то в хвосте. Вихрь, сперва завертев его, теперь отбросил на обочину. Новая жизнь была рядом, звала к себе, но Алоис был не в состоянии переступить порог. И он даже не смог бы объяснить почему.
Впрочем, театр распахнул перед ним свои двери. Алоис получил возможность выбраться из люка, куда его заточили на целых двадцать лет, и выйти на сцену. Однако он по-прежнему прятался в этой своей темной яме. Просто страх в нем переместился, уйдя в самые глубины сердца.
Нет, он никогда уже не смог бы воплотить короля Лира: его погубил иной король, имя которому Убю[16]16
Король Убю – герой одноименного сатирического фарса (1896) французского писателя Альфреда Жарри (1873–1907).
[Закрыть]. Алоис слишком долго пробыл в яме циничного короля и не мог уже выйти из нее. У него не осталось сил подняться на сцену, предстать перед зрителями, представить им одного героя, перевоплотиться в другого. Сцена пугала его, зрители вызывали ужас. То не был обычный актерский страх, то был темный провал внутри всего его существа.
Алоис перестал быть актером, он превратился в постаревшего ярмарочного комедианта с надорванными мышцами, рассеянными желаниями, синюшными мыслями. Жизнь больше не была театром, сцену относило куда-то вдаль; слова, жесты, смех, крики агонизировали на этом плоту, плывущем по воле волн и ветра. Игра закончилась.
Перед близкими он еще притворялся, даже изображал жизнерадостность. Но страх продолжал ширить свои бездны; Алоис чувствовал, что земля живых уходит у него из-под ног. Юмор его становился все непринужденней, и частенько это сбивало с толку. Он продолжал обсуждать планы, вовсю работал над ними. Однако не верил в их осуществление. И однажды понял, что уже не сумеет избавиться от затаившегося в нем страха, спастись в этом всеобъемлющем крушении.
Он так озяб, что в точности не понимал, кто же он – король или шут.
Он больше не декламировал Шекспира, даже во сне. Долгие ночи он лежал без сна, лежал с закрытыми глазами, не шелохнувшись. Монологи короля Лира чуть слышно шелестели в его мозгу, скорбном, как тусклая, мертвенно-бледная равнина. «Мой бедный шут…» Он скорбел о себе, обо всем, обо всех. То была смертельная скорбь.
И дождь, и град, и ветер. И однажды октябрьским вечером, когда черный ветер страха задул так, что не было сил вынести, Алоис повесился в подвале своего дома.
В день его похорон не было ни дождя, ни ветра, светило яркое солнце, и пришло много народа; потрясенные, подавленные, собрались все его друзья. Они не понимали или, скорей, не смели понять причин, толкнувших Алоиса на этот поступок. Была большая группа подростков, пришедших проститься со старым начальником волшебного вокзала, который часто приглашал их в свою железнодорожную гостиную. Они прощались с отошедшим волшебством детства. Среди них была и Олинка; как и остальные, она бросила в могилу железнодорожный билет. А потом второй – за Ольбрама. Друзья Алоиса, глядя, как их дети осыпают гроб билетами, вдруг почувствовали себя бесконечно старыми.
Ольбрам приехал к отцу на Рождество. Вместо чешских слов в разговоре он иногда употреблял английские. Ему нравилось в Питерборо. Он хотел стать моряком или фокусником, однако окончательного выбора пока еще не сделал. Но уже знал множество фокусов и вовсю демонстрировал их отцу. В его наловчившихся руках исчезали любые предметы. А уезжая обратно в Англию, он похитил у Прокопа что-то такое, чего тот не мог в точности определить и назвать – нечто от его манеры видеть вещи, город, людей. После этого у Прокопа иногда случались какие-то странные видения – ни с того ни с сего, причем наяву. Как будто Ольбрам своими иллюзионистскими трюками деформировал ему хрусталики.
Но происходило это не так, как в то зимнее утро, когда Прокоп увидел беловатую ауру вокруг старушки, и не было похоже на ощущение прикосновенности к незримому, как тогда, когда он смотрел фотографии Йонаша; сейчас это смахивало на проникновение, а то даже на мощный прорыв сновидения в реальность.
Так однажды, собираясь перейти улицу, Прокоп увидел в окне на третьем этаже дома на противоположной стороне мальчика. Тот пускал мыльные пузыри. Гроздья пузырей самой разной величины появлялись из его соломинки, плыли по воздуху, лопались или, плавно покачиваясь, опускались на мостовую. Один такой переливающийся фиолетово-зеленый шарик весь в золотистых прожилках и с яркой лилово-синей полосой проплыл перед глазами Прокопа, и тот на какой-то миг увидел свое перевернутое отражение на его радужной сферической поверхности. И тут же пузырь – хлоп! – лопнул у него прямо перед носом. В этом пустяковом и, в общем-то, забавном эпизоде не было бы ничего примечательного, если бы Прокоп в этот миг, который ему показался нескончаемым, не почувствовал, что голова его перевернулась. По-настоящему, и к тому же медленно воспарила над тротуаром и поплыла вдоль улицы. Прокоп не мог ступить ни вперед, ни назад, он внезапно утратил зрение двуногого существа, ходящего по земле, обретя как бы в состоянии невесомости зрение опоссума, висящего вниз головой на ветке. Он ничего не узнавал, потеряв способность ориентироваться в пространстве, был не в состоянии шевельнуть ни рукой, ни ногой, все перед ним кружилось. Большущий шар его головы с маленькими шариками глаз, в которых в каком-то искривленном ракурсе отражались дома и улица, доплыл до перекрестка и с легким хлопком лопнул около фонарного столба. Прокоп ощутил этот взрыв всем телом. В тот же миг голова его заняла положенное ей место на шее, он схватился за нее обеими руками, чтобы удостовериться в ее наличии, и неверным шагом, чуть пошатываясь, перешел улицу.
Весной Олинка поселилась вместе с Филиппом в однокомнатной квартире недалеко от Браникского вокзала. Теперь волосы у нее – до очередной экстравагантной моды на прически – были стрижены бобриком и выкрашены под цвет воронова крыла. Квартира эта была мастерской их друга-художника, который, уезжая за границу, позволил им в ней пожить. Потому половина стен в ней была из стекла; свет заменял юной паре мебель, сведенную, кстати сказать, до минимума. Светло в ней было, как в оранжерее, и это натолкнуло Олинку на мысль завести кактусы и другие комнатные растения, за которыми она рьяно ухаживала. Прокоп, который никак не мог смириться с систематическими опустошениями, какие дочка производила у себя на голове, говорил, что лучше бы она с таким же вниманием относилась к собственным волосам. Но Олинка в ответ только посмеивалась.
– С собственными волосами, – отвечала она отцу, – не пообщаешься, а вот с растениями – да. У них есть свои вкусы и пристрастия, бывают разные настроения, разные чувства и эмоции.
Убежденная в этом, Олинка разговаривала с ними и для душевных бесед использовала язык, который изучала – португальский, прямо как пан Славик, говоривший со своим ангелическим псом на ломаном шведском. Прокоп тоже начал испытывать любовь к растениям, а на собак и прочих животных поглядывал с некоторым даже беспокойством. Рассказ человека-собаки по-прежнему не выходил у него из головы, а нежные чувства дочери к растениям потихонечку зазеленяли его мысли.
4
В одно из последних воскресений лета Прокопу захотелось съездить в Кукс[20]20
Дворцовый комплекс в Южной Моравии, построенный в XVII в.
[Закрыть] посмотреть скульптуры Матиаса Бернарда Брауна. Олинка и Филипп присоединились к нему. После долгой езды в автобусе они вышли у старинной богадельни, перед которой на террасе стояли статуи, названия которых уже сами по себе звучали внушительно и важно: «Веселия», «Ангел блаженной Смерти», «Ангел горестной Смерти», «Вера», «Добродетели и Пороки». Прокоп долго стоял перед статуей Целомудрия, представленного в облике женщины, чье томно расслабленное тело контрастировало со скрытым покрывалом лицом; покрывало доходило до того места, где под каменным платьем начиналась тяжелая, красивая грудь с острыми сосками, а под складками плаща, слегка сползшего с плеч и обернутого вокруг бедер, угадывалась плавная округлость живота. Лицо ее чуть обрисовывалось под покрывалом, и невольно закрадывалась мысль, что едва намеченные его черты могли принадлежать как человеку, так и животному.
Это навеки скрытое, спрятанное от взгляда лицо, сросшееся с темным песчаником покрывала и как бы чуждое соблазнительному и почти осязаемому под пористым камнем телу, долго не отпускало Прокопа. Полное истомы тело поистине истаивало от мрачного пламени целомудрия, что пылало под покрывалом.
Мудрость же, напротив, была трехлика; второе лицо у нее было на затылке, а первое лицо отражалось в овальном зеркале, которое возвращало ей насмешливую улыбку. Надежда же запрокинула голову в небо, и глаза ее были обращены к свету, к облакам; руку она прижала к сердцу, и все ее тело трепетало под волнами сползающего платья, обнажившего ей одну грудь.
Ангел горестной смерти сменял Ангела блаженной смерти и открывал бал Пороков, которые судорожно изгибали свои алчные, истерзанные тела и корчили гримасы, устремляя в пустоту безумные, яростные или коварные взоры.
В последний раз Прокоп приезжал в Кукс давным-давно зимой вместе с Марией, то было самое начало их отношений. В тот день каждый их взгляд выражал лишь пыл желания; Пороки и Добродетели, неотличимые друг от друга, оттого что снег укрывал их жесты и изменил лица, модулировали все вариации желания, и даже само Целомудрие, похоже, прятало под покрывалом выражение беспредельной неги и волнения.
Шеренга Добродетелей и Пороков выстроилась в строгом порядке в направлении с востока на запад, и точно так же развивались любовные отношения Прокопа и Марии – от восхода к закату. От нежнейшей утренней до горчайшей вечерней зари через неистовый полдень. От блаженства страсти до горя преданной любви. От блаженства ликующей плоти к плоти, изнемогшей от слез.
_____
С террасы богадельни они прошли в ближний Вифлеемский лес, где Браун вытесал прямо в скалах огромные изваяния на евангельские и мифологические сюжеты. Гигантские отшельники Гарен и Онуфрий словно бы вторили друг другу своими почти лишенными плоти согбенными телами и худыми лицами, скрытыми волнистой зыбью бород и волос. Сквозь деревья они обменивались друг с другом своим ненасытимым голодом ясности и справедливости, своей неутомимой жаждой вечности, священным страхом и неистовой любовью к Богу. Святая Мария Магдалина лежала возле дороги на каменном ложе у берез, которые усыпали ее тело листьями. Лицо ее было обращено куда-то по-над древесными кронами. И не было в ней ничего от пламенной неистовости отшельников. Погрузившись в бесконечную сладостность чистой любви, она возлежала здесь, избавленная от страха и страдания, мечтала на скальном ложе, не обращая внимания ни на века, что изъедали ее тело, ни на дожди и морозы, изъязвившие ее нежную минеральную плоть, ни на зверьков и прочих тварей, пробегающих по ее платью. Лицо ее наполовину стерлось, и пальцы руки, которую она подложила под голову, указывали на уже отсутствующий глаз. Но ей это было безразлично; теперь она видела всем своим телом, из которого в едином неощутимом дыхании воспаряли сердце и душа. И чем сильней распадалось ее тело, чем больше оно покрывалось мхами и лишайниками, тем явственней становилась ее радость. На лице, черты которого постепенно стерлись, осталась неуничтожимая, неизгладимая улыбка. Все ее тело постепенно претворялось в улыбку, и в тот день, когда она окончательно станет всего лишь бесформенным камнем, наполовину вросшим в землю, окруженным зарослями папоротников, каменная ее материя по-прежнему будет лучиться светом этой улыбки.
Прокоп склонился над Кающейся с лицом прокаженной, озаренным счастливой улыбкой. Блестела вода, оставшаяся после дождя в складках ее платья. Паук соткал паутину между ее коленями. Божья коровка ползла по ее обнаженному плечу. На лбу чуть подрагивал дубовый листок, прозрачная тень берез слегка приглушала свет, падающий на ее тело. Прокоп присел у нее в головах и любовался ее улыбкой. Даже под покрывалом Целомудрия не могло быть лица прекрасней, чем у этой Кающейся, позабывшей о своих грехах, чтобы всецело погрузиться в мысли о новой пожирающей ее любви. Святая Мария Магдалина распростерлась у ног Прокопа, приглашая его к размышлению о тайне прощения.
Но мысли Прокопа внезапно отклонились в сторону. Глядя на эту женщину, лежащую на земле в лесу, он вдруг вспомнил Роману. Ее точно так же нашли лежащую и уже окостеневшую в лесу Дикой Шарки. Вот только лицо ее не озаряла улыбка. На платье были пятна супа, на лице замерзшие слезы. Она умерла в пустыне любви, не обретя утешения.
Десять лет прошло с тех пор, как случилась эта трагедия. Но чем дальше мертвые удаляются во времени, тем жесточе ощущается их возвращение, когда они неожиданно приходят и стучат в память живых своими пальцами, сотканными из тумана.
Нет, Роману унесла не блаженная смерть и даже не горестная, а плачевная.
Однажды вечером, когда она готовила картофельный суп и именно так, как любил Марек, ее словно бы пронзила уверенность, что он, ее муж, никогда уже не вернется к ней и что ее любовь не более чем пепел, развеянный ветром забвения и равнодушия. Прошло уже несколько месяцев с тех пор, как он оставил Роману, но какая-то внутренняя убежденность заставляла ее надеяться, верить в возвращение блудного супруга. Она глотала слезы, глушила стыд, страдания. Она ждала. Любовь, которую она хранила в себе, оставалась настолько сильной, настолько нежной даже в горе, что Марек просто не мог долго пребывать вне этого пространства света; еще немного, и он должен возвратиться к этому сиянию. Ведь они же дали друг другу обет быть вместе навсегда. И она верила в это. Но внезапно иллюзия развеялась, обман, преисполненный обветшалого романтизма и поразительной наивности, сам разоблачил себя, и надежда вдруг без криков и громких слов рассыпалась прахом в кухне перед плитой, на которой томился суп, так вкусно пахнувший тмином, чесноком и поджаренным на масле луком. Да, да, теперь ему была не нужна она вместе со своим супом и своей любовью стареющей весталки. Марек ушел к другой, он бросил жену, как ненужный хлам, и думал о ней не больше, чем о паре стоптанных и давно немодных башмаков.
И тогда ее переполнило отчаяние брошенного ребенка, маленького ребенка, забытого на огромном безлюдном пустыре. Она не раздумывала; от охватившего ее отчаяния у нее помрачился рассудок. Схватив горячую супницу и даже не погасив ни газ, ни свет в кухне, она вышла. Одной рукой открыла дверь квартиры, придерживая другой прижатую к бедру супницу, и спустилась по лестнице. На ней было только серое платье в бирюзовую полоску да домашние тапочки на босу ногу. Когда она вышла из дома, ее окутал холод. Было морозно.
Она шла по улице куда глаза глядят, прижимая к животу супницу. Супница жгла живот, но она не обращала на это внимания. Холод и жар сталкивались в ее плоти. Струйки пара вырывались из-под крышки такими же белыми, как ее дыхание, клубами.
Она прошла через весь безлюдный город. Под ее шагами легонько поскрипывал снег, покрывавший тротуары. Время от времени все тело ее вздрагивало от судорожных рыданий, суп выплескивался на платье, по щекам ползли черные потеки туши. Она плакала, подвывая, глотая слезы, от которых трескались губы. Сквозь это подвывание глухо, неявно прорывалось имя Марека, заполнявшее ей рот и горло, и она пережевывала свой плач, у которого был вкус тины.
Так она дошла до леса. Углубилась в него. Поднимаясь по склону, поскользнулась, упала, потеряла один тапок, крышку от супницы. Половина супа вылилась. Но она встала и продолжала идти, все так же вцепившись обеими руками в супницу. А когда упала во второй раз, уже не поднялась. Нашли ее на третий день. Супница была полна снега, глаза у Романы были широко открыты, а подошва босой ноги ободрана до крови, словно на ней был отпечаток ее сердца.
_____
Прокоп гладил каменное лицо, словно бы с опозданием в десять лет утирая слезы сестры. И впервые ужас смерти отдался в нем не плотской и даже не сердечной болью, а какой-то душевной мукой и ощущением ответственности за всех, кого отняла трагическая смерть. Ведь те, кого нам дано было любить, в какой бы форме ни проявлялась любовь, навсегда остаются с нами.
Когда же Прокоп наконец встал, то чуть подальше увидел Олинку, прижавшуюся спиной к фреске, изображающей видение святого Губерта. Филипп обнимал ее, и они самозабвенно целовались на фоне огромного колена святого.
5
Три следующие ночи подряд Прокопу снился один и тот же сон. Он был не способен объяснить этот поразительный феномен, который впоследствии не давал ему покоя.
Происходило это во сне, но не по законам сновидения, динамика которого разворачивает сеть более или менее связанных между собой образов, почерпнутых из реальности или из памяти. Этот же феномен не относился к разряду образов – он воспринимался кожей и плотью; корнями уходил в сверхреальность и тем самым обращался к абсолютной, всеобщей памяти. То был одновременно телесный и умственный опыт, но без участия какого-либо галлюциногена. Прокоп не производил никаких приуготовлений для подобного путешествия за пределы себя, никаких, если таковыми не считать чуть более пятидесяти лет земной жизни и с годами все учащавшихся и удлинявшихся блужданий по внутренним своим просторам.
Прокоп спал в своей постели, но ощущал, что летает во дворе над самыми деревьями. Летит медлительным тяжелым полетом в прохладной сентябрьской ночи. Вытянувшись и прижав руки к телу, он бесшумно парил спиной к небу и лицом к земле. Глаза у него были открыты, и он в темноте различал кусты шиповника, листву сирени и яблонь, находившиеся ниже крон буков, ясеней и берез. Он даже заметил кошку, кравшуюся в зарослях папоротника. Все было одинакового антрацитово-черного цвета. Грузные серо-синие облака заволакивали луну в последней четверти, и она едва просвечивала сквозь них. Он задевал верхушки деревьев, влажность листвы проникала ему сквозь кожу, листья источали сильный, чуть терпковатый аромат, шершавая кора ветвей царапала лицо, руки.
В ту ночь более ничего не происходило, только этот замедленный полет между растущими под его окнами деревьями. Проснувшись утром, он знал: это не сон. Он действительно летал во дворе. Он еще ощущал в себе запах и влажность листвы, шершавую ласковость коры. Его кожа, все его органы чувств свидетельствовали о реальности этого феномена. Безмолвное это свидетельство исходило от всего тела и выражалось неопровержимым языком ощущений. Прокоп просто не мог сомневаться в произошедшем, материальность которого все еще продолжала оставаться такой осязаемой, хотя ничего не понимал. Впрочем, в тот день он и не пытался ничего объяснять; все его внимание было сосредоточено на еще живших в его эпидерме ощущениях, потому что тем самым он старался сохранить их как можно дольше. Физическое впечатление было настолько сильным, что Прокоп ни о чем другом просто не думал, он пытался исследовать глубину их проникновения в его плоть. А когда вечером он ложился спать, то и думать не думал, что чудо это может повториться. Однако оно повторилось.
В какой-то неопределимый, как и вчера, час спящий Прокоп опять летал. Вполне возможно, происходило это в последние секунды перед рассветом. Его тело, вытянувшееся точно так же, как в прошлую ночь, касалось верхушек деревьев. Однако физическое ощущение на этот раз было куда интенсивней; оно, казалось, удесятерилось, как будто листья и кора проникали ему под кожу. Окруженный темнотой, Прокоп проплывал между ветвями в шелестящей тишине ночи.
Субстанция ночи смешивалась с его плотью, текстура тишины переплеталась с его венами и мускулами, сок деревьев просачивался к нему в кровь, сердце отиралось о ветки. И его наполнял страх, поднявшийся из глубины веков, пришедший с самых пределов земли. Этот страх был бесконечно огромней, чем все прочие, которые когда-либо испытывал Прокоп, он перерастал и его личность, и его судьбу, переливался через край. Обретал планетарные размеры.
Прокопа заполняла самая острая, самая трагическая боль истории. Рана первородного греха отдавалась в его потрясенном разуме множеством отголосков. И однако же все его существо испытывало самую свирепую боль не от прегрешения Адама, но от грехов Каина, Понтия Пилата, Иуды, а еще от преступлений одного народа против другого, человека против человека, брата против брата.
Полет Прокопа становился все грузней, все тяжеловесней, а главное, ограниченней в пространстве; он, можно сказать, завис над большой липой, чья крона частично накрывала ветви искривленной яблони, под которыми росли маленькие деревца, крапива, сорные травы. Под этим переплетением крон и ветвей сумрак был по-особенному плотен.
Прокоп ощущал чье-то присутствие там, в этом сгущении сумрака. Он опустился бы, исследовал бы эти заросли, но ему не дано было ни подняться, ни снизиться: не он управлял полетом. Бремя накопленных за тысячелетия грехов удерживало его в состоянии какой-то странной невесомости, которая, казалось, опровергала собственные законы: Прокоп парил над неким мощным и все более усиливающимся центром гравитации.
Ветер тоже стал сильнее, и скоро заморосил мелкий холодный дождик. А Прокоп продолжал висеть в своем космическом одиночестве на уровне крон, листья несильно хлестали его по лицу и телу.
Проснулся он поздно и чувствовал себя закоченевшим и измотанным. Он провел рукой по лицу, пытаясь понять, что за капли на нем – пота, следствия тяжелого сна, или ночного дождя. Но у него не было времени размышлять над тем, что с ним происходило ночью: он торопился в редакцию, где было назначено совещание, а он и так уже опаздывал. Весь день оказался занят мелкими делами, рутинными обязанностями, встречами, но Прокопу удавалось удерживать где-то на периферии сознания то грандиозное волнение, которое он испытал ночью. Однако, вернувшись домой, он уже не смог сдерживать переполнявшее его беспокойство. Две ночи подряд некая сила вырывала его из собственного тела и подводила к самой границе ужаснейшей из тайн, к рубежу великого забвения, окружающего сознание. Внеличностная память трепетала в нем, и в трепете этом ужаса было не меньше, чем жажды познания. Его насильственно вбросили в средоточие некоего спектакля, где слились привычное и сверхъестественное. Смысл и причины этого причудливого спектакля оставались непостижимыми для него, однако Прокоп предощущал, что постепенно спектакль этот мало-помалу подведет его к конкретному, зримому, осязаемому аспекту главнейшей, важнейшей драмы. Драмы греховного и грешащего человечества. Вот только он не очень понимал, жаждет он или боится возврата в лоно этого театра теней.
Но кем был он сам в этой драме? Жалким актеришкой среди миллиардов других. Ничуть не большим и не меньшим, чем Лир, его шут, Эдмонд, Гонерилья или Регана, поскольку грех не делает различия между высоким и низким. Алоис умер, ослепленный жестокой тьмой, которую несет в себе великое; Романа умерла, сломленная ложью, что затаилась рядышком с великим. У обоих сердца были слишком привержены к абсолютному, и оба они верили, что красота, спасение заключены в игре, в искусстве, в любви людей друг к другу. Однако подлинная жизнь шла где-то в стороне и совсем по-другому. То была драма вне меры, вне текста. «Свое ничто дарю во мраке». После этого все слова тщетны.
_____
Прокоп постарался лечь спать как можно позже, ничего не ожидая – в ожидании невозможного. Он погрузился в глубокий сон. Под конец ночи феномен опять повторился. Его тело в состоянии невесомости снова медленно кружило вокруг старой липы. Сохнувшее на одном из балконов белье легонько хлопало на ветру. На сей раз он куда лучше различал краски, которые темнота делала более насыщенными, – последние ярко-красные сентябрьские цветы шиповника на углу молельного дома-склада, бледно-матовое серебро его оцинкованной крыши, темную охру фасадов и гранатовую черепицу крыш домов, все подчерненные оттенки лиственной зелени, чуть приглушенную ослепительную белизну берез, буро-красные пятна яблок-паданцев в черноватой траве. И еще он видел изнутри свое собственное тело – цвета обсидиана. А в другом конце двора чуть светила лампочка в подъезде, блеклый соломенно-желтый ореол рассеивал слабый свой свет по куску стены да двум-трем деревьям.
Но главное, его глаза нащупали некий сгусток тьмы под липой. И теперь Прокоп уже чувствовал, знал, что кто-то там есть, кто-то сидит на корточках среди кустов. Он угадывал его тело из мглы, слез и скального праха, все в пятнах заскорузлой крови, но что важнее, угадывал его неподвижный взгляд, устремленный в густой мрак. Взгляд, который был не способен ничего различить, заживить, осветить; глаза, навсегда лишенные покоя и света, обреченные на вечное бодрствование в самом одиноком из одиночеств. Глаза человека, уже много веков назад изгнанного на долгие тысячелетия в безлюбовную пустыню.
Прокоп не мог спуститься с высоты к этому человеку, замкнувшемуся в безмолвной тоске, не мог приблизиться к нему и рассмотреть его. Человека этого, пришедшего из каких-то незапамятных времен, он видел в определенном смысле косвенно – благодаря пористости своего второго тела, которое изошло из его плотского тела, лежащего в замкнутой комнате; только благодаря бесконечной чувствительности текучего этого тела Прокоп ощущал его присутствие под липой. И было совершенно невыносимо чувствовать безмерную, всеобъемлющую скорбь этого актера, поверженного в человеческой – божеской – трагедии.
Кто он был? Каин, Пилат или сам Иуда? Брат, позавидовавший и ставший убийцей, трус, чьи руки навсегда заледенели от чистой воды омовения, которая вечно слепит его, свидетельствуя о его малодушии, или предатель с губами, болезненно кровоточащими после изменнического поцелуя?
Отчаяние этого человека, на которого не распространяется Божественное милосердие, достигало Прокопа, наполняло его сознание, и валы беспамятности, безразличия, невнимательности, которые доселе надежно защищали его, безмолвно рушились. Он чувствовал, как его пронизывает холод, исходящий от этого человека с плотью, изъязвленной угрызениями, которые точили его сердце. Прокопу хотелось знать, хотя бы знать, какие тот совершил гибельные преступления против любви к ближнему и любви к Богу. Прокоп старался, старался как мог приблизиться к нему, напрягал все силы, пытаясь прорваться через столб воздуха, снизиться до уровня кустов, однако ему не удавалось сделать ни единого движения, тело его оставалось недвижным, вися во влажном, теплом воздухе среди ветвей. Его нематериальное тело пребывало в ловушке ночи, меж тем как тот, другой, что находился внизу, вечно и неизбывно терзался от ужаса своего вопиющего и неискупимого греха.
Прокоп хотел хотя бы окликнуть его, позвать, спросить имя этого человека, которого даже смерть отвергла и который не находит иного места, где избывать свою вечную бессонницу, кроме неизведанного пространства сознания живых. Однако он был лишен не только способности двигаться, но и голоса.
И тем не менее этот неведомый, этот странник, что блуждает по пограничью людской памяти – кем бы он ни был, Каином, Пилатом или Искариотом, – ждал всего лишь жеста, взгляда, слова, чтобы освободиться от проклятия, которым он сам обременил свою душу. Но какой человек, живущий на этой земле, несет в себе столько любви, чтобы избавить от мук проклятого за непрощаемый грех?
Ни у кого нет такой власти, и все же никто не вправе оставаться к нему равнодушным, пройти мимо его страданий.
Чем упорнее Прокоп пытался преодолеть расстояние, отделяющее его от падшего – падшего тысячекрат ниже даже Преисподней, тем больше убеждался в тщетности своих стараний и тем острее чувствовал, как в нем прорастает слово, которое единственно может быть применено к этому неприкасаемому: брат.
Что, милый друг, с тобой? Озяб, бедняжка?
Озяб и я…
Но тот, проклятый, не знал о его попытках. А даже если бы он в конце концов и смог уловить зов, который обращал к нему Прокоп, то прежде чем обратить свое лицо или протянуть руку брату по скорби, брату по любви и глубокому сочувствию, он ответил бы, как Лир Глостеру: «Вытру сначала. У нее трупный запах»[21]21
Шекспир У. Король Лир, IV, 6 (Пер. Б. Пастернака).
[Закрыть].
От лица, руки, сердца, сознания неприкасаемого, притаившегося в кустах под липой, так трагически несло смертью, что становилось ясно: причина тому непролитая кровь брата. От удрученной души его шел запах кровавого пота и слез Господа.
Ни Иуде, ни Пилату не избавиться от этого смрада предательства, смрада трусости, приставших навечно к их душам. Ни Иуде, ни Пилату не протянуть руки, чтобы от нее не несло самым страшным, самым трагическим трупным запахом. Они ждут конца времен. И в душах тех живых, по дальним окраинам чьего сознания они однажды пройдут, навсегда запечатлится взгляд, обращенный к горизонту памяти, которого они никогда не смогут не только достичь, но даже различить. Весь остаток своих дней живые эти будут бессильны избавиться от чувства, что и они не чужды трусости и предательству и могли бы свершить предательское деяние, обрекшее на вечное проклятие двоих этих людей – их братьев по вине и по мучительной каре. И с горизонта, что встает на самых пределах их памяти, будет сочиться темный отсвет, придающий горький привкус их поступкам, мыслям, словам – но более всего тому, о чем они умалчивают. Потому что отныне им ведомо: они несут в себе преступление, которое могли бы совершить, и причастны как к страданиям жертвы, так и к мукам виновных в преступлении; и еще им ведомо, что они тоже тяжко виновны – в недостатке доброты, понимания и участливости в любви. В неумении сказать слово, услышать, в неверности ближним, каждому, Духу.