355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сильви Жермен » Безмерность » Текст книги (страница 5)
Безмерность
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:30

Текст книги "Безмерность"


Автор книги: Сильви Жермен


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

«Так что же это происходит последнее время?» – недоумевал Прокоп. Сперва злополучный взгляд, случайно брошенный на собственные жировые накопления, вверг его в совершенную унылость, после этого потоком пошли мрачные мысли о смысле человеческой жизни и назначении человека, а теперь вот от вида жизнерадостной кукольной попки совершенно нежданно и непонятно родилась духовная тоска. До каких пор невинная выдумка, которую он с друзьями обсуждал тогда в кафе, будет оборачиваться тревогой? Неужто добрейшие божества лары, которых каждый из присутствовавших приглашал поселиться в своем доме – кто в кухне, кто в подвале, кто на балконе, а кто и в сортире, – действительно существуют и так быстро откликнулись на приглашение? Но кто же они в действительности, эти незримые гении места? Вместо того чтобы защищать жилище и приносить в него мир, они вроде бы даже забавляются, внося тревогу и потрясение. Поражают обыденностью необычного, юмором пугающего, знакомостью неординарного, рушат все границы, и теперь, похоже, ничто уже не отделяет реального от воображаемого, нынешний миг от вечности.

Спасение, спасение – в чем оно заключается, и вообще, что оно означает? Какого дьявола этот вопрос, который Прокоп ни разу не задавал себе за более чем пятьдесят прожитых лет, вдруг вынырнул у него в мозгу?

Вернувшись в гостиную с двумя откупоренными бутылками пива, Алоис обнаружил, что Прокоп стоит на четвереньках, чуть ли не касаясь животом вершин гор, и взгляд его устремлен на ягодицы куклы-телеграфисточки. Алоис расхохотался.

– Да ты прямо как мальчишки, – давясь смехом, сказал он. – Стоит им увидеть мою Зденичку, и они глаз не могут оторвать от ее проштемпелеванной попки, так что приходится каждый раз заново рассказывать им историю заместителя начальника станции и телеграфистки.

– Да уж знаю, – с трудом поднимаясь на ноги, ответил Прокоп. – Ты замечательный рассказчик, и твой гениальный рассказ однажды вдохновил моего Ольбрама разукрасить попку своей одноклассницы переводными картинками с веселыми поросятами. Мамаша девчонки потом долго возила меня мордой по столу.

Они сидели на диване, попивали пиво и наблюдали за тем, как по рельсам с легким гудением бегут поезда. За окнами пошел мелкий снег. Алоис, как обычно, свернул разговор на свою излюбленную тему – театр. И, как всегда, заговорил о своих любимых драматургах – Чехове и Шекспире. В последний раз, то есть двадцать лет назад, он выходил на сцену, чтобы сыграть чеховского дядю Ваню, и с тех пор эта роль не отпускала его. Он столько лет пережевывал реплики несчастного дяди Вани, что в конце концов они стали как бы его собственными. Жена Алоиса Маркета утверждала даже, что нередко по ночам он произносит во сне монологи чеховского героя. Но уже довольно давно Алоиса захватил новый герой – король Лир. «У меня как раз возраст для этой роли, – говорил Алоис, ероша свои седые волосы, – а главное, я же его чувствую, чувствую!» Роль эту он знал наизусть. «Все верно, – подтверждала Маркета, – он переменил свой ночной репертуар и шпарит теперь монологи короля Лира, но от этого мне не легче. А если не декламирует, то храпит».

На улице все так же сыпал снег, и белесый свет сочился в окно гостиной, где Алоис, который никогда не сыграет короля Лира, разглагольствовал о своих драматургических пристрастиях.

 
Дуй, ветер! Дуй, пока не лопнут щеки!
Лей, дождь, как из ведра, и затопи
Верхушки флюгеров и колоколен!
Вы, стрелы молний, быстрые, как мысль,
Деревья расщепляющие, жгите
Мою седую голову![12]12
  Шекспир У. Король Лир, III, 2 (Пер. Б. Пастернака).


[Закрыть]

 
3

В одно январское утро Прокоп очищал тротуар от снега и обратил внимание на маленькую старушку, которая чуть дальше по улице прыгала возле бака для бутылок и прочего стекольного боя. На ней было зимнее пальто, вытертое до такой степени, что его некогда черный цвет превратился в буро-зеленый, с желтым меховым воротником. Из-под шерстяной шапочки выбивались пряди волос, седина которых отливала той же желтизной, что и кроличий воротник пальто. Башмаки, изрядно смахивающие на солдатские, в которые она была обута, похоже, болтались у нее на ногах, несмотря на несколько пар шерстяных носков, завернутых валиками над лодыжками.

Уцепившись одной рукой за край высокого пузатого бака, старушка безуспешно пыталась перегнуться через борт и что-то достать, видимо со дна. Но бедная старушка была слишком низенькая, худенькая и, наверное, еще более хрупкая, чем выброшенные в бак банки и бутылки. Прокоп слышал, как она поистине отчаянным тоном причитает: «Господи Иисусе! Господи Иисусе!» – однако попыток выловить то, что ее привлекло, не прекращает. Прокоп приставил к стене деревянную лопату и направился к ней, намереваясь предложить свою помощь. И тут, даже не оборачиваясь к Прокопу, старушка указала на предмет ее желаний и произнесла жалобным голосом:

– Очень вас прошу! Мне очень хочется взять вон то зеркало. Оно даже не разбито!

Прокоп нагнулся и извлек из осколков битого стекла зеркало.

– Только будьте осторожнее! Ради Бога, не порежьтесь! О Господи! – щебетала старушка, молитвенно сложив руки перед грудью.

Прокоп протянул ей зеркало.

– Боже мой! – воскликнула она, хлопая в ладоши, как девочка. – Оно и вправду целое!

Да, оно было целое, но все в черных пятнышках. Старушка с бесконечной осторожностью приняла зеркало из рук Прокопа.

На какой-то миг она неподвижно замерла, склонившись сияющим от радости лицом над зеркалом. Явно не собственное отражение так восхитило ее, ведь, наверное, уже давно она перестала обращать внимание на свое морщинистое, усеянное старческими пятнами лицо с пробивающимися на губах, на подбородке жесткими волосками. Она глядела в зеркало, не видя себя; ее взгляд проникал гораздо глубже собственного отражения, во всяком случае, был устремлен в некое «далёко». И «далёко» это не имело никакого отношения к воспоминаниям. То было «далёко», включенное в здесь и сейчас, в то, что зримо, и в настоящее мгновение. Прекрасное далёко, вышедшее на поверхность зримого и лучащееся детской радостью.

Мороз был сильный, и очень скоро зеркало от дыхания старушки покрылось изморозью; тогда она достала из кармана пальто носовой платок и вытерла зеркало, но оно почти сразу же опять затуманилось. Она снова вытерла. Все это время Прокоп неподвижно, несмотря на мороз, стоял рядом с ней. Он смотрел на старушку, погруженную в созерцание зеркала, видел пелену, мгновенно покрывающую поверхность стекла, потом отражение, появляющееся, как только ее стирали, но буквально через несколько секунд оно вновь начинало затуманиваться. И ему показалось, будто отражение становится все более и более просвечивающим и одновременно с этим лицо старушки как бы очищается. Это вовсе не означало, что с него исчезали морщины и бородавки, что оно становилось моложе; оно по-прежнему было лицом старой женщины, не придающей значения своему жалкому виду, но все равно как-то преображалось. В ней поднималось какое-то сияние, освещающее изнутри ее лицо. И старая женщина становилась прозрачной.

Прокоп, хотя было страшно холодно, стоял не шелохнувшись, не смея даже постучать ногой о ногу. Он любовался старушкой, восхищенный прозрачностью, которая постепенно наполняла ее. Он видел ее такой, каким, должно быть, предстает после смерти каждый человек, – в абсолютной обнаженности своей сущности. И Прокоп старался не дышать, боясь замутнить старушку, биение обнаженного сердца которой совершенно отчетливо виделось ему. Сердца из плоти и переживаний, которому было все известно – желание и радость, любовь во всех ее проявлениях, а возможно, и ненависть, горести, заботы и слезы. Людское сердце в конце пути, сердце старухи, настолько одинокой, настолько всеми покинутой, что достаточно самой ничтожной малости, чтобы на несколько мгновений сделать ее счастливой. Сердце, которое очень скоро должно будет предстать.

Где? Перед кем?

Внезапно все запутанные вопросы, которые уже довольно давно повергали Прокопа в смятение, снова встали перед ним. Ему вновь явились его отвислое брюхо, урчащее закрученными многословными строфами, и голая попка куклы-телеграфисточки, стоящей на перроне картонного вокзала в окружении ангелочков и чертенят. Все это смахивало на головоломку, на ребус. Элементы при всей их кажущейся несовместимости начинали складываться. «Стыдная плоть», оказывается, не что иное, как тело, алчущее исключительно отдыха, удовольствий и приятных, а то и пьянящих ощущений, тело, преисполненное эгоистического удовлетворения, интересующееся, в соответствии с возрастом, только собственной красотой, собственной силой, собственной привлекательностью, собственным здоровьем. Тело, настолько занятое самим собой, что душа, помутневшая в нем, не просвечивает ни единым, даже самым слабым лучиком. Тело, которое предстает некой замкнутой целостностью, сосредоточенной на себе самой, и существует, чтобы приносить удовольствие только лишь себе. Тело, что призывно кричит всем другим телам, воспринимаемым как приукрашивающие зеркала: «Любуйтесь мной! Восхищайтесь мной! Вожделейте ко мне! Ублаготворяйте меня!» Стыдное тело, корчащееся от самовлюбленности, от чревоугодия, оно сосредоточено лишь на собственном брюхе да на подбрюшье, и душа у него мясистая, как задница, на которой проштемпелеван простодушный и вызывающе-наглый лозунг: «А мне насрать на все, что не я, на все, что не является мною – мною, таким прекрасным, осязаемым и желанным, насрать на все, что не есть наслаждение и сила».

А вот старушка с извлеченным из мусорного бака зеркалом, мутным, испещренным черными точками, символизировала нечто совершенно иное. Все ее существо говорило о уязвимости плоти, о ее медленном разрушении с ходом времени, демонстрировало самонедостаточность тела. Но главное, сквозь увядание, изношенность постепенно утрачивающего корни тела открывалась его внутренняя множественность. Как охровый цвет является результатом смешения нескольких красок, так и тело объединяет в единое целое множество форм и энергий, которые не различишь с первого взгляда. Нужно долго, терпеливо и внимательно созерцать охру, чтобы потихоньку начали выявляться составляющие ее цвета; всего удобнее это делать, когда охра уже выцвела, полиняла от дождей и солнца. Тогда-то, одна за другой, использованные краски проявляются в том порядке и в том количестве, в каком они были смешаны друг с другом. Глядя попятным взглядом, можно разложить охру и дойти до ее истоков, увидеть первичный фиолетовый тон, подкоричвленный чистейшим желтым, а потом разложить фиолетовый на пурпурный и синий и оценить их количественное соотношение. Соответственно, если долго наблюдать за человеком, можно проникнуть сквозь его внешнее обличье и обнаружить другие силуэты, замкнутые в нем, а также составляющие его части тьмы и света. У некоторых стариков бывает, что явственней всего проявляется самое давнее тело; освободившись от забот о своей внешности, они обретают какую-то беспечность, прямо-таки простодушную откровенность в выражении своих переживаний и чувств. Однако это вновь начинающее лучиться зернышко первичной детскости перекрывают множество других телесных оболочек – любовника, супруга, родителя, а также работника, и еще оболочки бессонниц, страданий, усталостей, огорчений, болезней, трауров. Бывают люди, у которых хаос этот затвердевает, сгущается в жирные черные конкреции, а бывают и другие, у кого наслоения эти становятся мягкими, лучащимися, просвечивающими. Старушка с зеркалом принадлежала как раз к таким.

И она не только давала возможность проявиться отдельным телесным составляющим и их гибким соединениям, но и позволяла увидеть сквозь них другие, еще более прозрачные силуэты. Она словно бы излучала некое сияние. Нет, это вовсе не значит, что из нее исходил какой-то сверхъестественный свет; в этой миниатюрной старушке не было ничего от святой, сошедшей с иконы, она была самой обыкновенной женщиной, которую прожитые годы очистили от самой себя, вымели все грубо суетное. И слабенький ореол был отнюдь не нимбом святости, это была просто-напросто ее аура – то, что называется тонким телом, которое, как полагают, окружает всякое физическое тело, но которое никто, или почти никто, зрительно не воспринимает.

И вот Прокоп Поупа посреди улицы при тринадцатиградусном морозе сподобился запросто увидеть это нематериальное тело, окружающее незнакомую женщину. Его осязающий взгляд прикасался к незримому этому телу, и под озябшим кожным покровом плоть Прокопа вдруг затрепетала от какой-то новой, доселе неизведанной нежности к миру и к людям.

Старушка еще раз поблагодарила его и засеменила по улице, осторожно ступая по обледенелому тротуару. И вокруг нее дрожала ее аура цвета инея. Прокоп смотрел, как она удаляется. И только тут заметил, что на старушке разные чулки: на левой ноге коричневый, а на правой – нежно-зеленого цвета.

После чего Прокоп взял лопату и принялся за работу. Время от времени он бросал заинтересованный взгляд на какого-нибудь прохожего, но, видно, глаза его уже утратили ту необычную прозорливость, какой обладали совсем еще недавно.

Впрочем, это было неважно, ведь некоторые видения, как бы мимолетны ни были они, оставляют неизгладимые следы в памяти. Следы, вокруг которых потом безостановочно кружит мысль, а сердце не устает ждать. Ждать с надеждою, хотя и не знает чего.

4

Каждый раз с приходом весны Прокопа охватывало желание устроить генеральную уборку. Чуть только наступали первые теплые дни, чуть только начинали петь птицы, и Прокоп тут же бросался на штурм многолетнего беспорядка, царившего в его доме. Но результат его стараний оказывался малопродуктивным, хаос скорей усиливался, чем уменьшался.

Этой весной он решил разобрать многочисленные пакеты с фотографиями, которые валялись где попало. Для этого он перенес все их на кухонный стол и принялся сортировать. Но тут же возникла проблема: какой критерий взять за основу сортировки? Хронологический или тематический? И как определить темы? Что же касается хронологии, то она могла быть только весьма и весьма приблизительной, потому что памяти на даты у Прокопа не было.

Но главное, некоторые фотографии сами по себе были целыми книгами, источниками голосов, шепотов, звуков. Сколько историй нашептывали эти прямоугольники матовой или глянцевой бумаги, но еще больше оставляли недосказанным; сколько запутанных лабиринтов крылось под этими тоненькими пленками зримого. И Прокоп, держа в ладони такую вселенную весом в несколько граммов, сосредоточенно замирал над ней, и память его делала стойку. Взгляд его превращался в звукоулавливатель и притом становился не столько осязающим, сколько обоняющим, выкапывал из частичек фотобумаги запахи изображенных мест, запах кожи некоторых сфотографированных людей.

Запах человека; он первым выцветает в памяти, он не способен долго жить без того тела, что было его источником; он первым заходится горестными рыданиями во время траура и при разлуке. Запах волос, шеи, лба, губ, плеч… Прокоп обонял пустоту.

Запах тела Марии; он еще долго пропитывал кожу Прокопа, часто возрождался в его снах, от которых Прокоп мгновенно просыпался и впадал в черное отчаяние. Ему пришлось бороться с собой, чтобы исторгнуть из своей плоти иллюзию запаха, прижившегося в ней, чтобы свернуть шею безумному желанию обрести хоть крошечный след той, что бросила его. Напротив, он всячески старался уберечь от исчезновения запах кожи мамы, а потом сестры – легкие, чуть уловимые ароматы доброты и ласки. Однако и они тоже испарились, а следом за ними стали уходить и голоса.

Кончилось тем, что из всей этой кучи Прокоп выбрал три фотографии: одну – Ольбрама в восемь лет, одну – Олинки в пятнадцать и еще одну, на которой его пятилетний сын и одиннадцатилетняя дочка сфотографированы вместе в деревне около невысокой каменной ограды; у их ног стоит полная корзина смородины, у подножья ограды догорает костерок, и над всей этой сценой нависло низкое небо, затянутое серо-свинцовыми тучами. Прокоп отложил фотографии в сторону, решив отнести к Йонашу, чтобы тот увеличил и отретушировал их по своему анахроничному методу.

Он все еще копался в этой куче, когда раздался звонок в дверь. Пришла Б. Б. Б. Забравшись на шестой этаж, она долго не могла отдышаться. Каждую весну она набиралась решимости вскарабкаться на верхотуру к Прокопу, потому что в его комнате были слышны птичьи песни и трели, долетающие со двора. Б. Б. Б. жила на первом этаже окнами на улицу и круглый год слушала грохот машин да трамваев.

По давно уже установившемуся ритуалу Прокоп усадил гостью в кресло у распахнутого окна.

Во время таких визитов они редко беседовали, потому что Б. Б. Б. приходила, главным образом, для разговоров с птицами. Сидя лицом к окну, она импровизировала долгие мелодичные собеседования с воробьями, и было просто потрясающе слышать хрустальные трели, что выводила эта большая, грузная женщина, вечно одетая в какой-нибудь неряшливый мешковатый балахон, на лице которой видны были и ее годы, и следы перенесенных тягот. Глаза ее затуманивались от нежности, рот с мясистыми губами вдруг становился маленьким, когда она изящными движениями руки задавала ритм своим напевам, и все ее тело, тело первобытной богини, уже не казалось таким массивным и огромным.

Как-то Прокоп спросил у нее, что такого интересного могут рассказать друг другу она и птицы. И Б. Б. Б. спокойно и с полной серьезностью ответила:

– Они рассказывают мне, как их терзает голод, – ведь птицы всегда голодны, каждый день им нужно найти столько пищи, сколько весят они сами. И еще они мне рассказывают про тяготы дальних перелетов, которые им приходится совершать, спасаясь от наших студеных зим, и про ожесточенные схватки, какие они ведут, чтобы отвоевать и сохранить место для гнезда, и про то, сколько труда и упорства требуется и самцу, и самочке, чтобы накормить своих птенцов, которые появляются на свет с чувством непреходящего голода, и, наконец, о постоянном страхе, в каком они живут из-за многочисленных хищников, жаждущих сожрать их и их детей.

– И это все? Ничего, кроме рассказов о голоде и страхе? – допытывался Прокоп.

– Разумеется, нет. Они поют про мощь и неодолимость желания, про огромность просторов, которые они пролетают, про безмерность небес, про радость, что дарит солнечный свет. Рассказывают про жар страсти, про свою любовь к земле и небу, к скалам, живым изгородям и лесам, поют про напряженность и интенсивность переполняющей их жизни, кричат, какое это безумное счастье быть песней земли, возвещают на весь мир о своей гордости тем, что они птицы.

– Короче говоря, – заметил Прокоп, – все, как у нас. Вылупившись из яйца, они ходят под себя, точь-в-точь как мы, после того как выйдем из материнской утробы; они вынуждены сражаться на всех фронтах, быть вечно настороже, но тем не менее гордятся, что принадлежат к своему птичьему племени, как мы гордимся принадлежностью к людскому роду, и, естественно, они тоже стараются отодвинуть на как можно более поздний срок тот миг, когда придет пора подохнуть.

– И да, и нет. Они хотя бы не творят зла ради зла; они то, что они есть, и все их действия четко определены законами их природы. В отличие от нас, им хотя бы не в чем себя упрекнуть. Так что они имеют полное право предъявлять претензии Господу Богу.

– Как это? – удивился Прокоп, которого последние слова скорее позабавили, чем тронули по-настоящему.

– В Евангелии много красивого написано от имени Бога о птицах, – продолжала Б. Б. Б., – мол, они могут ни о чем не заботиться, Господь их напитает и удовлетворит все потребности. Однако птицы небесные так не считают, особенно когда околевают от мороза на обледенелой ветке или гибнут от голода и жажды, когда попадают в лапы кошке или в когти ястребу, либо когда получают дробинку в сердце из ружья какого-нибудь кретина охотника. Так что пташки божии чувствуют себя обманутыми вышеупомянутым Господом Богом, который относится к ним крайне невнимательно.

– Интересные, однако, вещи нащебетали тебе эти пернатые богохульники. А что ты в ответ рассказываешь им? Что жизнь у людей тоже не сахар?

– Им я ничего не рассказываю. Зачем им наши истории? Нет, я им всего-навсего задаю вопрос. Всегда один и тот же. Один-единственный вопрос.

– И какой же?

– А вот это наша с птицами тайна.

– Ну, и они тебе отвечают?

– В общем-то, не все и не полностью; я, надо думать, не настолько хорошо свищу, чтобы они как следует меня понимали. А впрочем, кто знает. Но я все равно постоянно задаю один и тот же вопрос воробьям, дроздам, галкам, щеглам, синицам, ласточкам, жаворонкам, соловьям, зимою воронам, а также чайкам и лебедям. Короче, всем.

Прокоп слушал, как Б. Б. Б. ведет разговор с птицами; сейчас она переговаривалась с кукушками настойчиво повторяющимися сдвоенными созвучиями. И получалась какая-то ласковая перекличка, обмен сигналами между окном и деревьями.

Но перекличка происходила не только здесь; обмен сигналами шел между Прокопом и птицами, между всеми живыми существами, между землей и небом, между пространством и временем. Между живущими и Богом. Потому что теперь Прокоп догадывался, какой вопрос неустанно задает Б. Б. Б. То, что когда-то и даже совсем еще недавно было для него всего лишь занятной словесной игрой, этаким жонглированием словами, теперь обретало – и с каждым днем все больше и больше – весомость и смысл. Он ощущал: что-то уходит из него и из его друзей, уходит окончательно и ежесекундно. Сейчас Прокопу стало ясно, что лары – божества, которых он вместе с друзьями призывал в тот вечер в «Белом медвежонке», откликнулись на призыв и окончательно поселились в тех местах, что им были определены. Но вместо того чтобы оберегать Прокопа и его друзей от внешних опасностей, они принялись изгонять внутреннего врага, которого каждый укрывал, а то даже и неосознанно лелеял в себе. Эти духи-хранители проникли в самые глубины их существа. И раскрытому, разоблаченному внутреннему врагу – этому затаившемуся в человеческой натуре супостату, который как ни в чем не бывало сводил их существа до гротескно-уродливых измерений «стыдного тела», ничего больше не оставалось, как выйти на дневной свет и явить свою ничтожность и низменность. По крайней мере, так происходило с Прокопом, у друзей же это принимало другие формы. Формы, которые он пока что был не в состоянии оценить, так как был слишком погружен в непонятные потрясения, происходившие в нем самом, и чуть ли не вслепую, на ощупь продвигался в потемках собственной души, и потому ему некогда было вникать в то, что творится в его друзьях, и пытаться это объяснить. Он лишь догадывался, что происходило с ними, но у него не было ключа к их тайнам и переживаниям. Он подозревал, что вопрос, неотступно задаваемый Б. Б. Б. на всех птичьих голосах и наречиях, был связан с Богом. С милосердием Божьим. Или в крайнем случае с Его справедливостью и сомнительной добротой Его Творения. Что же говорили птицы? Да то же самое, что люди. Что мир прекрасен, солнечный свет великолепен, желание пьяняще, а жизнь чудесна. Да, все так, но наверняка они еще кричали о терзающем их голоде и страхе, жаловались на горечь красоты, на жестокость желания, пылающего в чревах других божьих тварей, на свирепую безжалостность жизни. Но больше всего они говорили о том, как трудно покорять чистое световое пространство, как мучительно тяжело достигать сияющего великолепия.

Для Б. Б. Б. петь в унисон с пернатыми самых разных пород было своеобразным способом молиться. Это была ее манера возносить моление к весьма проблематичному безмолвному Богу, Творцу мира сего, продолжающего пребывать в хаосе, мира, неизменно остающегося добычею Зла. И ее молитва была не только мольбой, но и бунтом. Когда взывают к жалости, это значит требуют справедливости. Требуют права, именуемого правом жить. И жить достойно.

Нет, поистине отнюдь не очевидно, что Господь исполнил обещание, данное птицам. А кто был причиной, когда умирали дети – от голода или под пытками, от болезней или под ударами? Сколько птичек, цветов, облаков и радостных солнц было в стихах и на рисунках детей из Терезина и других лагерей уничтожения. Цветы, птицы и облака были изодраны в клочья колючей проволокой, а радостные солнца, дрожа от смертного холода и источая запах слез и кровавого пота, почернели в петлях лагерных виселиц. Ветер развеял пепел детей и вопли их матерей. А выжившие имели полное право усомниться в том, что Бог сдержал обещание, данное детям человеческим.

Становилось все прохладней, и Б. Б. Б. закрыла окно. Ее вопрос повис в пустоте между ветвями, на которых распускалась молодая листва. Прокоп сварил кофе, и они пили его в кухне, рассматривая фотографии, которые кучей валялись на столе. Одна из них, уже потрескавшаяся и пожелтевшая, внезапно привлекла внимание Прокопа. Сделана она была осенью в деревне, перед домом его матери, лет пятнадцать назад. Пятеро людей, собака, три курицы, два гуся и яблони – вот и все, что было на ней изображено. В глубине виднелся дом, частично скрытый увешанными плодами яблонями. К одной была приставлена лестница, на которой стоял мужчина, протянувший руки к ветвям; то был Марек, зять Прокопа. А возле дерева, чуть поодаль стояла улыбающаяся, слегка расплывшаяся женщина с руками, немножко отставленными в стороны, и большим круглым животом. Это была Магда, первая жена Прокопа, в ту пору беременная Олинкой. В центре снимка находились Прокоп с матерью, он обнимал ее за плечи. А в левом углу – Романа в широкой юбке, которая под порывом ветра вздулась колоколом и устремилась к левому обрезу фотографии, точно так же, как и длинные завитые пряди растрепавшихся, уже начавших седеть волос. Романа стояла в стороне и пребывала в несколько неустойчивом равновесии из-за ветра, который вздувал ее юбку. От этого и оттого, что у нее осталась только правая нога, так как левая не попала в кадр, создавалось впечатление, будто она вот-вот выйдет из фото. Одна курица что-то клевала рядом с Романой, вторая – под яблоней, а третья как будто пыталась спрятаться в траве у подножья лестницы. Собака, длинношерстная белая дворняжка по кличке Мрачек, бегала, задрав хвост, перед домом, а оба гуся, вытянув шеи, важно шествовали друг за дружкой куда-то по диагонали между двумя яблонями.

Обычная фотография обычной семьи, снятая в самый обычный день, и причем не слишком удачно скадрированная. Но именно этот недостаток после стольких лет и вызвал интерес Прокопа. Вот только кто мог сделать этот снимок? Сосед? Случайный гость? Прокоп не помнил, да, впрочем, это не имело никакого значения.

Этих куриц, этих гусей, этой собаки давным-давно уже нет на свете, десять лет назад умерла мама, восемь лет назад сестра. Мама умерла от рака, сестра – от холода в душе, который заставил ее в морозную зимнюю ночь пойти и лечь в снег, чтобы больше уже не встать.

Сколько лет было бы сейчас Романе? Прокоп мысленно произвел подсчет. Получилось пятьдесят семь. Он взял снимок и положил его вместе с фотографиями детей, чтобы отнести Йонашу – пусть он увеличит только Роману. Роману без одной ноги, словно бы уже начавшую утрачивать корни, связывающие ее с землей.

Может быть, Йонаш, способный производить самые поразительные метаморфозы и анаморфозы со всем, что зримо, сумеет вернуть Романе вторую ногу, оставшуюся за кадром, и тогда можно будет увидеть, к какому далёко хромает сестра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю