355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сильви Жермен » Безмерность » Текст книги (страница 2)
Безмерность
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:30

Текст книги "Безмерность"


Автор книги: Сильви Жермен


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

5

Прокоп отважился на долгий вдохновенный дифирамб уборной, и можно было подумать, будто у цветка из вспучившейся штукатурки, что цвел на потолке, были многочисленные незримые корни и корешки, которые незаметно внедрились к нему в мозг и теперь внезапно принесли плоды – этот поток слов. Ведь Прокоп столько времени и так часто проводил в долгих раздумьях под сенью цветка преходящего времени, что раздумья в конце концов обязательно должны были прорасти словами. Тепличная атмосфера кабачка, его дымный воздух, в котором витали запахи пива и жаркого, послужила толчком для бурного этого прорастания.

– Уборная, – вещал Прокоп, – это то, без чего не может обойтись ни одно жилище. Можно ни разу не спуститься в подвал или не подняться на чердак, можно никогда не выходить на свой балкон и вообще даже не иметь балкона; можно не пользоваться письменным столом и позволить мебели в гостиной покрываться пылью; можно мыться в тазу и даже вообще не мыться – от грязи, как известно, никто еще не умер, но вот от непроходимости кишечника или мочевыводящих путей точно умирают, и пример тому Тихо Браге; можно есть в спальне и готовить там на электроплитке или же, напротив, спать за неимением другого места на раскладушке в кухне. В конце концов, можно, если есть такая необходимость, изменить назначение всех комнат в квартире, но ни одна из них не сможет заменить сортир. Потому что это уже будет полное падение, маразм. Ведь недаром же в тюрьме нам ставят парашу в камеру – это делается для того, чтобы еще больше унизить нас.

В это помещеньице, как бы невелико оно ни было, ходят все члены семьи от маленького ребенка до старика-деда, причем по нескольку раз в день. И вот вам первая отправная точка: это помещение совершенно необходимое, ничем не заменимое, а сверх того – стопроцентно демократическое.

Но и это не самое главное. Следует иметь в виду особый характер этого демократического убежища: у него те же свойства, что и у печки Декарта[5]5
  Имеется в виду фрагмент из «Рассуждения о методе» (II), где Декарт пишет: «Я в одиночестве просиживал целые дни дома у печки, так что у меня был досуг предаваться своим мыслям».


[Закрыть]
; поистине, оно наилучшее место для медитации. Чуть только опускаешь свое седалище на стульчак, в тот же миг воочию, во всей наготе видишь, что ты собой являешь, и тут приходится признать, что король – голый. Да, да, ведь и король, и королева всего лишь всеядные и дурно пахнущие млекопитающие, жалкие калопроизводящие существа, ничем не отличающиеся от прочих смертных. Попробуй после этого доказать себе, что ты выше себе подобных. О, сортир – это великолепная школа смирения, там крайне трудно считать себя богом. Да, там все встает на свое место.

Все прекрасно. Однако это только лишь начало; ведь и Декарт, осознавший наличие иллюзорности в свидетельствах органов чувств и ошибочности в суждениях, не останавливается на этой печальной констатации и ввязывается в беспощадную облаву на ложные идеи. Задается толчок эпопее сомнения. То же самое и в уборной. Король гол, он осознает всю меру своей ничтожности. С головы его сваливается корона, мозг внезапно освобождается от давления, и мысль становится свободней. Его разум теперь может вступить в разговор с глупостью, ибо король без штанов, он и есть круглый дурак. Этим очистительные возможности клозета превышают очистительные возможности ванной, где отмывается лишь кожный покров. А тут, напротив, речь идет об очищении изнутри, о прочистке всего существа, о мозговом очищении.

Но очищение подразумевает аскезу. И от печки предающегося своим мыслям философа – прямой путь к исповедальне кающегося грешника. У души есть шанс подлинно обновиться, только если она измерит до конца всю степень собственной ничтожности и в бездне откроет бесконечность Бога. Ибо нужно сойти страшно низко, чтобы обрести доступ к Всевышнему. В самые-самые глубины себя, во мрак собственной утробы. Все, как в наших выброшенных на свалку жизнях, перевернуто вверх ногами. Там, где дело касается духовного, эта перевернутость достигает вершины. Уже в псалмах пророки обращались к Нему: «Из глубины взываю к Тебе, Господи!»[6]6
  Пс. 129, 1.


[Закрыть]
Громче всего кричат, взывая к Господу, неизменно из бездны. И лежащий на гноище Иов, весь во вшах и коросте, в конце концов все-таки утер нос перед лицом Господа своим благополучным и благомыслящим друзьям. О том же говорит Евангелие, и апостол Павел тоже твердит об этом. Не стал бы меня опровергать и святой Фома Аквинский, который утверждал, что наше тело есть материальное выражение души и что все, чему оно подвержено, находит в душе глубинный отклик. Подобные размышления, которые способны достичь самых возвышенных сфер, когда им предаешься в монашеской келье или в тиши своего кабинета, обретают совершенно иное освещение, если ты сидишь, запершись, в сортире. Тогда твои мысли пускают корни в самую толщу плоти, в миазмы материи. Они не несутся сломя голову, они всецело принимают на себя труд воплощения, смиряются со своей случайностью и низменностью.

Одним словом, уборная соединяет в себе все свойства храма медитации, и даже более того. Это в полном смысле слова кабинет задумчивости, где осознается конечность человека и где он неосознанно предугадывает возможность бесконечности. Потому место это просто-таки предназначено для ларария. А ежели вы отвергаете мои аргументы, то это означает, что вы всего лишь сборище малохольных невежд.

– Ну, тебе-то на конкурсе малохольных явно присудили бы первое место, – невозмутимо бросила Радка.

А Радомир лишь заметил:

– После такого пылкого похвального слова затворничеству и умерщвлению плоти ты вполне созрел, чтобы снова отправиться на отсидку в тюрьму, а то даже и в психушку на небольшой срок.

Остальные уже клевали носом, а Б. Б. Б. вообще заснула над рюмкой; время от времени она всхрапывала, и звуки эти куда больше смахивали на кряканье утки, чем на мелодичный посвист иволги.

Однако, несмотря ни на что, они все-таки решили, прежде чем подняться из-за стола, покончить с проблемой, куда поместить ларарий, и под воздействием пива, вина и усталости сошлись на том, что пожаловали Прокопу, который забил их словами, хотя отнюдь не убедил, титул Верховного хранителя лар.

6

Вот так на один вечер Прокоп был удостоен титула Верховного хранителя лар, подобно тем шутам, которых в день карнавала облекают в королевские одеяния. Тем не менее в кажущейся ироничности было зерно серьезности, и за метаскатологическими речами Прокопа скрывался долгий опыт.

Действительно, Прокоп уже издавна использовал сортир как место уединения и читальню. Эту свою привычку он передал Ольбраму, который глотал там комиксы и свои любимые книжки.

Но гораздо больше времени Прокоп проводил тут не за чтением, а предаваясь мечтам, потому что любая мелочь могла отвлечь его от текста. И мелочи эти, надолго отрывавшие его от книги, в которую он был погружен, были отнюдь не чужды тому, что он в этот момент читал; наоборот, они словно бы крылись внутри прочитанного. То могла быть какая-нибудь фраза, а иногда просто слово, которое вдруг в нежданном прыжке подскакивало над страницей и обретало причудливый призвук и тревожащую плотность. Случалось даже, что некоторые слова, выпрыгнув, наполнялись ненадолго зыбкой материальностью; казалось, слово какое-то мгновение порхает над раскрытой книгой, подобное хрупкому прозрачному насекомому. И внимание Прокопа отвлекалось от текста, сосредоточиваясь на обрывке фразы или словце, которое, оторвавшись от страницы, взлетало среди стрекочущей тишины. Иногда то было какое-нибудь редкое слово, а иногда самое обыкновенное. Неожиданная красота стихотворной строки, выразительная энергия образа, предложения, удивление, вызванное семантическим сдвигом или инверсией, удачно найденная метафора либо лаконично сформулированная мысль способны были прервать процесс чтения, и мозг Прокопа мгновенно замирал или, верней сказать, настораживался. Настораживался, улавливая смысл, о котором он до сих пор не подозревал, неброскую и в то же время глубокую красоту, таящуюся в каком-нибудь выражении. И мысль начинала блуждать по бескрайним просторам языка, предметностей, образов, а сам он, не в силах найти точную формулировку, погружался в нескончаемые грезы.

Эти якобы перерывы и отвлечения вовсе не уводили Прокопа от текста, который он читал, напротив, помогали погружаться в него еще напряженней и глубже. После них он возвращался в книгу, как входят в тенистую и благоухающую лесную чащу. Он предавался грезам в недрах слов, в гуще их плоти, шелестящей отголосками, созвучиями, дуновеньями, в сочной и изобильной плоти, что вся была в складочках и морщинках. И когда грезы его с особой настойчивостью устремлялись в глубину и ширились, Прокоп инстинктивно задергивал выцветшее синее одеяло, словно для того чтобы надежней укрыться в средоточии своих грез и сконцентрировать воображение.

В синеватом полумраке, который тут же воцарялся в сортире, восседающий на унитазе Прокоп со спущенными до полу штанами и лежащей на коленях книгой, смахивал не то на карикатурного короля, погруженного в возвышенные мечтания, не то на дурака, чье чело нежданно озарил свет мудрости. И каждый раз он чувствовал, как близка в такие мгновения подлинная жизнь. Тайна жизни, казалось ему, станет вот-вот осязаемой и откроется во всей своей полноте и просветленности. Бывали дни, когда это ощущение становилось до того острым, что у Прокопа чуть ли не возникало чувство головокружения, как будто он вдруг превратился в канатоходца, балансирующего на проволоке, натянутой над двойной бездной – восторга и ужаса.

И поскольку Прокоп не находил точных слов, чтобы определить свое смятение и свое предчувствие, которое так и не могло переступить порога приотворившейся двери в таинство всего сущего, возбуждение его угасало, мгновенно сменяясь мрачным настроением, и он вдруг чувствовал, что зад у него занемел от долгого сидения на стульчаке. Поясница и ноги замерзли, на ягодицах красный след от кромки сиденья унитаза, на душе беспокойно – и Прокоп поднимался и уныло натягивал брюки.

Однако повторяющиеся неудачи не обескураживали его, и каждый день он снова, сидя в сортире, погружался в чтение. Но вовсе не оттого, что ожидал какого-то определенного результата или внезапного озарения, а просто по привычке и ради удовольствия предаться мечтам.

Совсем недавно Прокоп испытал огромное счастье от чтения в своем излюбленном месте. Уже первые прочитанные слова поразили его, и тотчас же потоком нахлынули самые разные мысли.

Он листал последний номер литературного журнала, отпечатанного на тонкой, чуть ли не папиросной бумаге расплывающимися лиловыми буквами, и вдруг его внимание привлекло короткое стихотворение. То оказался перевод нескольких строк из огромного эпоса «Калевала». Строки эти, взятые из зачина первой песни, были в качестве иллюстрации включены в статью, посвященную великим эпическим произведениям.

 
На устах слова уж тают,
Разливаются уж речи,
На язык они стремятся,
Раскрывают мои зубы.
Золотой мой друг и братец!
Милый мой товарищ детства!
Мы споем с тобою вместе,
Мы с тобой промолвим слово[7]7
  Перевод Л.П. Бельского.


[Закрыть]
.
 

Прокоп испытал чувство чисто физического потрясения. Написанные слова, обладающие такой дивной плотностью, материализовались уже в самый момент прочтения. Каждое слово превращалось в крупицу дождя, солнца, ветра, становилось цветком – цветком из гальки, лишайников и плюща. И эти растительные, минеральные, крупинчатые слова наполняли рот, таяли в горле.

То был светоносный, холодящий ливень, веселая дробь серебристых дождевых капель, танец, оставляющий чувство радости на языке. «Золотой мой друг и братец! Милый мой товарищ детства!» В словах этих звучала ликующая дружественность, подобная стремительному, бурному источнику, что, сверкая, вырывается из скалы. Братство являло здесь себя во всей своей неприкрытости, пылкости, доброте.

А над всем этим витало: «Мы споем с тобою вместе, мы с тобой промолвим слово».

Приди ко мне, и мы с тобой промолвим слово – волшебное, магическое слово; присоединяйся же ко мне на празднике слов, блестящих от дождя, от крови, от грязи, запорошенных пылью света; вступи в хоровод слов, шершавых, как кора дерева, как поверхность скалы, шелковистых и нежных, как кожица плодов; пойдем со мною на охоту за словами, которые мчатся по болотистому мелколесью, укрываются в дремучих лесах, плавают в море, сверкают подо льдом, тянутся по небосводу вереницами серо-стальных туч, стаями перелетных птиц, чьи резкие голоса звучат в кронах деревьев; пойдем со мною на свадьбу слов с безмерным земным и небесным простором.

Руны – заклинания, высеченные на камне и на дереве, врезанные в первородный материал. Возгласы, доносящиеся из подземных пещер, со дна рек, из-под корневищ берез, из бескрайних морей, чьи воды отсвечивают свинцом, с безграничного белесого небосклона. Мычание, возносящееся с бесплодных пустошей и вересковищ, со снежных пустынь и волн, ставших торосами. Отзвуки рева зверей с ненасытными красными пастями, криков первобытных людей, чьи гортани еще жестки и сумрачны. Возгласы, усмиренные и облагороженные хрипловатым напевом колдунов-сказителей. Голос земли, на которой взросло племя людей, подобных полчищу дерев, бредущих в бурю против ветра. Звучное великолепие правековой древности.

И эта правековая древность была тут, рядом, Прокоп мог чуть ли не потрогать ее руками. Она расцвечивала цветок преходящего времени, распустившийся над его головой, дышала в вытертую шерсть синего занавеса, дыры которого превращались в галактики, озаряла полумрак сортира, раздвигала его стены, и они исчезали в бесконечности. Она превращала спускаемую в унитазе воду в белопенный студеный водопад, своим грохотом заглушающий рев урагана. И колокольчик, который Ольбрам привязал к веревочке, становился метеором.

А сидящий на унитазе Прокоп был бардом, которого озарило видение, пришедшее из начала времен. Из столкновения мрака, рун и тишины возникал мир.

Прокоп долго сидел так, погруженный в высокие грезы о земле и словах, как вдруг внезапный грохот прервал поток рун.

Звук этот пришел не из глубин прадавней древности и не с дальних побережий Балтийского моря, источником его была всего-навсего нижняя квартира, где начался привычный скандал. Хлопали двери, падали стулья, рекой лилось сквернословие. Мегера Слунечкова распевала руны на свой особый манер.

ЛУНА В ПОДАРОК

1

Долгие эти грезы в четырех стенах сортира, в полумраке, создаваемом синим занавесом, под потрескавшимся цветком преходящего времени, эти сладострастные скитания в лабиринтах слов, внимательное вслушивание в шорохи и шепоты молчания, терпеливое созерцание сновидческих образов в конце концов привели к тому, что в мозгу Прокопа образовался некий отстой мудрости. Смиренной мудрости, замешенной на легком дурачестве.

Именно здесь была плодородная почва, на которой могло проклюнуться нечто – что угодно.

Но время шло, а ничего не происходило. Штукатурный цветок вспучивался, наливался желтизной, множил свои пузыри, наполненные пустотой и сыростью. Дни проходили за днями в ритме, какой задавала метла Прокопа, обметавшая шагреневую кожу его жизни; унылые, мрачные дни, единственными светлыми пятнами в которых были чтение, вечера в «Белом медвежонке» и приходы Ольбрама и Олинки.

Плодородной почвы самой по себе недостаточно, нужно, чтобы она была перепахана, перевернута и чтобы в нее упало зерно.

И это случилось. В жизни Прокопа произошло потрясение, она разломилась, открылся провал, и в пустоту эту упало зерно.

Ударом, перевернувшим жизнь Прокопа, стало известие об отъезде Ольбрама за границу. Мария выходит замуж, переезжает к своему новому мужу и забирает с собой сына. Хотя Прокоп был привычен к ударам судьбы, такого он не ожидал.

В тот же вечер, когда Прокоп узнал о замыслах своей бывшей жены, к нему пришел Ольбрам. Они поужинали, словно ничего особенного не произошло, и ни один из них не решился заговорить о будущем расставании. Потом они сыграли партию в «лошадки»[8]8
  Настольная игра, в которой фишки выполнены в виде лошадок.


[Закрыть]
.

После ее окончания Ольбрам принялся расставлять фишки для следующей партии, а Прокоп поднялся, подошел к книжным полкам, покопался, вытащил географический атлас, вернулся и положил его на стол, сбив несколько уже расставленных фишек. Деланно равнодушным тоном он попросил сына показать на карте, где они будут жить. Ольбрам, который в этот момент сосал конфету, не разгрызая, проглотил ее, раскрыл атлас, нашел карту Соединенного Королевства и какое-то время ее изучал. Наконец нашел город, ткнул в него липким от сахара пальцем и произнес нечто урчаще-невразумительное. Питерборо. А затем затараторил, как ученик, вызубривший урок и спешащий оттарабанить его, не слишком хорошо понимая смысл того, что он говорит:

– Это здесь. Видишь? Местность тут низменная, все болота, болота, а вот это река, она называется Нин, и это совсем недалеко от моря. Видишь?

Но Прокоп ничего не видел, ничего, кроме маленького пальца сына, и в голове у него клубились, перебивая друг друга, какие-то дурацкие мысли. Это недалеко от моря, но страшно далеко от Праги, и, наверно, в этой проклятой стране все время жуткий дождь и жуткая скукотища, что же я буду делать тут без тебя, останусь намывать, как дурак, чужие лестницы, и уже никогда мне не придется рассказывать тебе всякие истории, и ты никогда больше не увидишь Олинку, забудешь свою сестру и своего отца, забудешь этот город и все, что тут было, станешь иностранцем, я не хочу, чтобы ты уезжал, мы никогда больше не сыграем в «лошадки», мы с тобой уже никогда больше ни во что не сыграем, Питерборо, Питерборо, это же название для исправительно-трудового лагеря, я не хочу, чтобы ты уезжал, мир и без того уже совсем опустел, я должен видеть, как ты растешь, ты – мой сын, Питерборо, Питерборо, город похитителей детей! Мальчик мой, я не хочу, чтобы ты уезжал…

Ольбрам продолжал изучать карту, водил указательным пальцем по Англии, громко выкрикивая названия городов, рек, гор, но главным образом заливов и бухт. Его тянуло море. До сих пор он знал его по картинкам да по описаниям в книжках.

А Прокоп видел только его маленький пухлый палец, на розовом ногте которого поблескивал налипший леденцовый сахар, и у него стискивало горло. У Ольбрама, которому скоро должно было исполниться десять, пальчики были округлые и нежные, как у маленького ребенка. Но вот теперь он будет расти где-то немыслимо далеко, и постепенно руки у него вытянутся, пальцы утратят нежную округлость, движения их станут осмысленней. Прокоп никогда больше не увидит рук сына, никогда больше не сожмет его ладони в своих. И все невыносимое чувство горя, оттого что у него отнимают ребенка, крадут возможность видеть, как тот растет, сейчас сосредоточилось на этом вытянутом пальце, на этой чуть согнутой детской руке.

А то, что показывал этот палец, перескакивая от Норфолка к Дорсету, от Эссекса к Ливерпульскому заливу, от бухты Уош к Бристольскому каналу, то была не страна, то была география катастрофы. География разлуки, непреодолимой дали в чистом виде. И моря, что омывают тамошние берега, – это воды, где терпят кораблекрушения, это безмерность расставания.

Ольбрам все щебетал, щебетал, забавляясь передвижением красных, зеленых, желтых и синих пластмассовых лошадок через всю Англию. Вот они уже в море и одна за другой становятся кораблями, рифами, морскими чудовищами, маяками, сиренами. А в голове у Прокопа, как будто вколачиваемое молотом, звучало одно-единственное слово: Питерборо, Питерборо.

Питерборо, новое имя беды. У нее накопилось уже столько имен.

_____

Ольбрам уедет. Фреска с Робинзоном-Радомиром на стене в детской выцветет, длинная борода с разноцветными завитками покроется пылью. Отныне это он, Прокоп, станет печальным Робинзоном.

Ольбрам уедет, и вместе с ним покинет эту квартиру детство. Олинка уже вышла из детства, ей скоро шестнадцать, она уже переступила порог возраста игр, кукол и сказок, вступила в пору первых влюбленностей, сумбурных мыслей, и к тому же она редко приезжает в Прагу.

Прокоп чувствовал, что время в самой глубине его существа, словно бы попав в кильватерный след, оставленный ожидаемым отъездом сына, покачнулось, наподобие айсбергов, которые дрейфуют в приполярных морях и у которых, когда они попадают в теплые широты, начинает таять подводная часть, и они теряют равновесие и вдруг с чудовищным грохотом раскалывающегося льда переворачиваются, поднимая гигантские фонтаны воды.

Не счесть, сколько уже раз Прокопа охватывал страх перед временем, которое внезапно рушится, взрывается и укрывается тьмой. Перед временем, которое приносило кровоточащее одиночество. И неизменно причиной тому оказывалась боль расставания, разлуки. Вначале смерть мамы – зрелище окостенелого, ссохшегося тела в еще не заколоченном дощатом гробу. Зрелище, слепящее своей беспредельной очевидностью, в котором смешивались предельная бесчувственность и полнейшее оцепенение. То была его мама, такая родная, такая знакомая, и то была не мама, а какое-то неведомое, совершенно чуждое существо. Эта двойственная, противоречивая, несовместимая очевидность поразила его, мгновенно ввергла в ошеломление. Словно неистово яркий свет вспыхнул у него перед глазами, осветив на миг тайну жизни, и в ту же секунду погас, усугубляя тягостные нагромождения мрака, каменеющего вокруг. Только мрак в этот миг и был освещен.

Мамино тело было теперь лишь усохшим куском мяса, уже тронутого темными трупными пятнами.

Прокоп почувствовал тогда, как земля уходит у него из-под ног, словно бы это ее, землю, предстояло предать земле, и время обрушилось на него всей своей массой. И оттого как бы уменьшились целостность и надежность его собственного тела. Происходила поистине некая ампутация, Прокопа отсекли от его корней. И в открывшуюся в нем глубокую трещину проникла смерть, имеющая привкус подгнившего мяса. В сердце у него дул ревущий ветер, и этот рев слагался в растерянном мозгу Прокопа в слова: «Вот теперь ты оказался в первой шеренге».

Потом была смерть сестры, и он остался один, совсем один в первой шеренге.

Но месяцы проходили, складываясь в года, и ужас постепенно сглаживался, горе смягчалось. Приходило забвение – неглубокое, легкое, как пелена лишайников на скале, как колыхание блеклых трав на песчаной дюне; этого оказывалось вполне достаточно, чтобы укрыть пустыню, спрятать все неровности, смягчить сушь. А жизнь шла своим чередом, властно вступала в свои права. До следующей беды. Тогда тоненькая пелена забвения трескалась, показывалась скала, взметался песок, а такие нестойкие травы и лишайники рассыпались пылью. Под ними же оказывалось горе во всей своей нетронутости; неосязаемые лица умерших почти касались лица Прокопа, и слезы, казалось бы навсегда иссякшие, безмолвно струились из глаз.

Потом было новое испытание разрывом, испытание поруганием любви, обманом доверия. И это оказалось тягостней, чем любой траур; разлюбившая женщина уходит, как уходят с надоевшего, затянувшегося спектакля, но для того, кто остается в одиночестве, спектакль обманутой любви оборачивается кошмаром. Когда Мария бросила Прокопа, он ощутил себя потерпевшим крушение; это был настоящий ад. Время под обличьем своего непрерывного течения закаменело. Дневные часы и минуты ощетинились терниями, которые язвили Прокопа на каждом шагу, при каждом движении, каждом взгляде; мысль его загнанно металась по кругу, память переполняли сверх всякой меры воспоминания, водовороты которых вызывали у него внезапные приступы дурноты. Ему приходилось проглатывать слезы, подавлять вопли ярости, боли, мольбы, и оттого казалось, будто он проглотил наждак. Все ему опротивело. По ночам он не находил себе места, не знал куда лечь; куда бы он ни прилег, в темноте рядом с ним оказывалось тело Марии, оно обретало объемность. Комнату наполнял ее голос, ее дыхание. Но то был всего лишь глухой шум, шум крови, что неотвязно стучала в ушах. У своего плеча он видел лицо Марии, зеленовато-синий свет ее глаз, ее улыбку. Он протягивал руку – рука сжимала пустоту. Он старался свыкнуться с этой пустотой, пытался умилостивить ее. Наконец приходил сон. Но был он недолгим. Сновидения вновь хватались за оружие, выгоняли из глубин памяти забытые воспоминания, выводили такие зримые образы, что Прокоп тут же просыпался. Образы вопили у него под веками. И беспрестанно из его плоти выдиралось тело Марии. Ночь превращалась в реку, сокрушающую плотины и разливающуюся без края и предела, и Прокоп не видел, где кончается этот разлив, не находил нигде спасительной лодки, он ощущал страх, какой среди бушующего моря на утлом плоту испытывают потерпевшие кораблекрушение, не ведающие, в какой стороне находится земля да и вообще существует ли еще она. Он ждал – ждал, когда наступит день. И вот наконец загорался рассвет, но спасительная земля все так же оставалась незримой. А потом весь день он ждал прихода ночи. Ждал наперекор всему, вопреки здравому смыслу. Ждал до изнурения, до полной безнадежности, сам не зная чего. Он жаждал смерти, и бывали мгновения, когда ему казалось, что он умирает. Потому что он поистине был уже по горло сыт своим межеумочным положением, отвращением к себе, отвращением к жизни. Был по горло сыт этой болью, которую он не только не мог одолеть, но даже и назвать, болью, оскорбляющей его плоть и рассудок. Однако жизнь не сдавалась; невозможно умирать от каждой неприятности, от каждой смерти близких, от каждой неудачи или каждого унижения. И вообще умирают вовсе не тогда, когда хочется умереть. Обычно человек приходит в себя, покряхтывая, поднимается, став чуточку старше и чуточку богаче горьким опытом, и продолжает жить – жить как придется; он лукавит, убеждая себя, будто сердце, утратившее ориентацию, способно сыскать верный путь. И поскольку не может сказать, что все хорошо, убеждает себя, что все будет хорошо. Подменяет настоящее неопределенным будущим.

В тот вечер, когда Ольбрам принялся переставлять лошадок вдоль побережья Англии, Прокоп не стал ничего больше говорить. Он лишь покуривал да смотрел на сына. Сидел, весь сжавшись в средоточии настоящего, отодвигая на потом муки грядущего расставания.

А когда настало время спать, Прокоп предложил Ольбраму лечь вместе с ним в комнате, выходящей во двор. Мальчик забрался под одеяло на широченной постели. И Прокоп, прежде чем заснуть, уселся по-турецки на подушку и принялся рассказывать ему такую вот историю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю