355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сильви Жермен » Безмерность » Текст книги (страница 9)
Безмерность
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:30

Текст книги "Безмерность"


Автор книги: Сильви Жермен


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

Нематериальное тело Прокопа, зависшее среди ветвей старой липы, превратилось в зеркало цвета обсидиана, которое все сильней и сильней раскалялось и в то же время искажало изображение; отражавшаяся в нем мука грешника не только жгла, но и обретала совершенно невообразимые размеры.

Когда Прокоп пробудился в своей постели, тайна прошедших ночей замкнулась в себе, не раскрыв своего секрета. Напрасно ночь за ночью ждал он продолжения полетов своего бесплотного тела вокруг старой липы, ждал, что загадка разрешится – ничего больше не происходило. Нередко он подолгу сидел у окна, опершись локтями на подоконник и глядя на листву деревьев. Он думал о пане Славике и его собаке: Пес несомненно учуял бы сидевшего под липой и дал бы знать хозяину, а тот, может, сумел бы дознаться, кто этот человек. Но Пес был давно мертв, Славик исчез, а неизвестный пришелец, проведший подряд три ночи во дворе, продолжил свое странствие, унеся с собой тысячелетнюю муку. Двор дышал скучной пустотой, и ночь больше не увлекала в полет. На балконах, висящих в пустыне ночи, белели простыни, рубашки, пеленки, подобные флагам, возвещающим о поражении и покорности. Фасады домов с черными прямоугольниками окон замыкали двор своими охристыми безмолвными стенами; эти прямоугольники были похожи на вертикально поставленные могильные плиты. Иногда какая-нибудь из этих плит на секунду освещалась, в эфемерном свете возникал силуэт и тут же исчезал, и тьма вновь заполняла могилу. Кто, интересно, вырвал из сна спящего, вдруг ощутившего потребность в свете, – Иуда или Пилат? И почувствовал ли этот проснувшийся, отхлебнув воды из стакана, привкус слез и кровавого пота?

Но, поистине, кто суть мертвые, а кто живые? Прокопу случалось усомниться в том, что он в полной мере живой, во всецелом своем присутствии в этом мире. А также и в отсутствии в нем умерших. В иные мгновения он чувствовал себя перебежчиком, скитающимся между тем и этим станом, но нигде не находящим себе места. К тому же он не обладал чутьем и искусностью Следопыта.

Настала зима. Декорации сцены, при которой Прокопу трижды довелось присутствовать – и даже участвовать в ней, правда, так ничего и не поняв в выпавшей ему в этой драме роли, – были разобраны. Во дворе не осталось ни единого листка, ни единой травинки. Одни лишь нагие стволы и ветви, голая черная земля, а вместо птичьего пения картавое карканье ворон. На обледенелой земле, под сбросившими листву липой и корявой яблоней не видно было никаких следов.

След остался в глубине его мыслей. Время от времени Прокоп неуверенными шажками бродил вокруг. Смутный страх удерживал его, не давая углубиться в безграничные пространства, которые он предощущал за пределами сознания. Он чувствовал, что если однажды безрассудно зайдет слишком далеко, то вернуться уже никогда не сможет. И потому топтался у порога.

6

Однажды ранним утром Прокопа разбудил телефонный звонок. Звонили из психиатрической клиники, куда только что привезли его дочь. Ничего серьезного, сказали ему, просто нервный криз, который мог бы иметь фатальные последствия, если бы не своевременное вмешательство; короче, успокоили его, худшее уже позади. Прокоп ничего не понял, но поскольку он был склонен считать, что худшее это, как правило, то, что еще не сказало последнего слова, то схватил такси и помчался в клинику, где ему дали понять, что приехал он крайне некстати и вообще здесь не нужен. Пустили его к Олинке всего на несколько минут. Она спала, погруженная в благодетельный химический сон. Крашенные хной волосы прилипли к вискам и ко лбу. Она была мертвенно-бледная, на руках и ладонях повязки, лицо в порезах. Под глазами огромные фиолетовые круги. Прокоп склонился над дочкой и постарался хотя бы привести в порядок ее оранжевые волосы, раз уж не мог проделать то же со своими мыслями. Он стал искать Филиппа, но ему сказали, что никакого молодого человека не видели. В клинику позвонили соседи. Прокоп нашел в сумке Олинки ключи от ее квартиры и отправился в Браник.

В мастерской был полный разгром: все перевернуто, часть стекол разбита, а главное, уничтожены все цветы. По всему полу валялись отрубленные ножом листья, даже кактусы были раскромсаны на части. Прокоп ошеломленно оглядывал этот погром, мысленно задаваясь вопросом, что за бандит мог устроить его. В дверь, которую он оставил открытой, постучали. То была соседка, маленькая пухлая старушка, пришедшая узнать новости. Следом явилась вторая соседка, жирная матрона лет сорока с багровой физиономией, облаченная в ярко-розовый шуршащий халат. Прокоп поинтересовался, кто это все натворил.

– Да сама ж и натворила, – сообщила матрона. – Постаралась от души, ничего не скажешь. Крушила все подряд, а уж орала при этом благим матом!

– Ой, да, – подтвердила старушечка, складывая лапки перед грудью. – Бедняжечка так кричала…

– Но почему? – спросил совсем уже сбитый с толку Прокоп. – А ее друга, что, не было здесь?

– А чего ему тут было делать, если он ее бросил?! – объявила толстуха. – Потому-то она и сошла с тормозов. Он вежливенько ей сообщил, что больше не любит ее и уходит к другой, после чего тут же отвалил. Нормальный ход, в жизни всегда так! Не в обиду вам будь сказано, все мужики одинаковы. Но дочечка ваша жизни еще не нюхала. Вот и разволновалась.

– Бедные цветочки… – жалобно причитала старушка, бросая вокруг сокрушенные взгляды. – Она их так любила! Ведь она всегда, когда уезжала на несколько дней, просила меня поливать их. Как она могла?

Старушечка говорила об Олинке как о покойнице.

– Чего о цветах горевать, – заявила матрона, – всегда можно завести новые, как и мужика. Да вы не беспокойтесь, дочечка ваша еще молодая, у нее все будет хорошо.

Прокоп не знал, кому из них он с большим удовольствием влепил бы оплеуху. Однако он взял себя в руки, поблагодарил соседок, вежливо выпроводил их, потом подмел пол, собрав все обломки и осколки, расставил по местам книги и немногие уцелевшие вещи. Но тут же спохватился: Олинка не должна возвращаться сюда, после выхода из больницы она будет жить у него. Потому он стал паковать ее вещи в мешки и некоторые из них взял с собой. Придя домой, он сразу же позвонил в больницу: Олинка все еще спала. Потом он позвонил Магде, сообщил, что произошло. Она никак не прокомментировала сообщение, только объявила, что сейчас же выезжает в Прагу, чтобы повидать дочь, и повесила трубку.

На следующий день Магда была в Праге. Прокоп встретился с ней в палате, где лежала Олинка. Они не виделись уже много лет. Магда почти не изменилась, осталась такой же красивой, но едва уловимое выражение горечи ожесточило ее черты.

Олинка уже не спала. Вела она себя спокойно. Чувствовалось, она устала и вымотана. А главное, переполнена горем. Когда с ней заговаривали, она отворачивала лицо и молча плакала. Перевязанные пальцы безостановочно теребили край одеяла. Она попросила пить, и это были единственные слова, которые она произнесла. Она все время чувствовала жажду. Прокопу припомнилось, как она рассказывала ему про жажду, какую испытывают растения, про то, что, когда им не дают пить, они страдают, как люди; припомнилось, как она все это говорила, какие странные слова порой выбирала, чтобы все это объяснить, и какая у нее была интонация. Рассказывая, она ведь имела в виду совсем другую жажду – жажду безмерности, мечту о вечности, зарождение и развитие которой она, видимо, смутно ощущал в себе. И вот ее жажду утолили отравой.

Магда, когда они прощались в холле клиники, сообщила Прокопу о своем решении забрать Олинку, как только та встанет на ноги, и увезти к себе в провинцию. О том, чтобы Олинка в ближайшее время поселилась у него, и речи быть не может. Он, который пятнадцать лет назад бросил ее и Магду так же грубо, безжалостно и равнодушно, как это сделал сейчас Филипп, просто не имеет права заниматься девочкой в этот тяжелейший для нее период. По его милости она, Магда, тоже претерпела все те ужасные страдания, какие терзают сейчас Олинку. Она ничего не забыла и ничего не простила. Да, конечно, она заново выстроила свою жизнь, но на развалинах, на душевных развалинах.

Все это Магда говорила, не глядя на него, каким-то глухим, почти бесцветным голосом. На виске у нее просвечивала синяя-синяя жилка. Несколько минут назад Прокоп заметил точно такую же жилку на виске Олинки и еще заметил, что у нее точно так же подрагивают ноздри. Страдание и гнев одинаково проявлялись в телесном облике матери и дочери. Обманутая любовь породила и эту холодную синеву, и чуть заметное подрагивание ноздрей, которые постепенно ожесточали их красоту. И еще Прокоп отметил, что Магда, говоря об Олинке, ни разу не произнесла «наша дочь», а только «моя» или просто «девочка», словно его супружеская измена раз и навсегда лишила его и отцовских прав, и даже права называться отцом. Ушла Магда не попрощавшись.

Домой Прокоп возвращался пешком, у него была потребность пройтись. Во время монолога Магды он не проронил ни слова. Понимал, что ему нечего сказать в свою защиту. Правда, в ту пору, когда он покинул Магду, он не особенно задумывался, как его уход подействует на нее, он думал только о Марии. В счет шла только она. Страсть все оправдывала, все искупала. Страдания Магды были делом как бы второстепенным. Улыбка одной так замечательно скрывала слезы другой. А потом настал и его черед: от него ушла Мария. Он прошел через долгое чистилище, когда периоды отчаяния следовали друг за другом, чистилище, преисполненное болью, причиненной ближним, притом что этот ближний наслаждался новым счастьем совсем рядом, в пределах досягаемости. Однако горе, испытанное Прокопом, ни в коей мере не снимало с него давней вины перед Магдой. Вина не имеет срока давности, если по-прежнему длится страдание, ею порожденное.

Прокоп шагал, и с ним следовали четыре женских имени, которые непрестанно сталкивались у него в мыслях, пересекались, сливались друг с другом. Магда, Мария, Романа, Олинка… Ему так не хотелось, чтобы горечь изменила красоту Олинки, чтобы разочарование ожесточило ее взгляд, а еще больше он боялся, что она поддастся соблазну отчаяния. Магда передала в наследство Олинке сине-лиловые – цвета безвременника – чернила своей крови, которыми в конце концов в плоть девочки впишется скрежещущая зубами ненависть. Но случается наследство куда более незаметное, потаенное, которое передается по боковой линии, вне прямой связи матери и дочери; бывают побочные матери и сестры, вливающие, сами того не ведая, белые чернила в тела некоторых своих родственников. И, возможно, горестная смерть Романы отзывается в Олинке белесым шелестом палимпсеста.

До вечера Прокоп ходил по улицам. Несколько раз заглядывал в кафе, выпил несчетное количество рюмок водки. И даже когда настала ночь, он не мог заставить себя лечь спать. Что-то продолжало в нем бродить. Он сел за стол и начал писать. Ему необходимо было поговорить с дочерью, а через нее обратиться к бывшей своей жене, но главное – к сестре. А может, и к себе самому. Прокоп не знал, о чем он будет рассказывать. Он на секунду прикрыл глаза в поисках первого, начального слова. Из хаоса языка вынырнуло слово «дорога» и привлекло его внимание. Этого оказалось достаточно. Возможно, то вздрогнуло и проявилось воспоминание о лежащей рядом с тропинкой Марии Магдалине. Однако Прокоп был не в состоянии уточнять воспоминания; слова всплывали с легким, смутным шелестом и сочетались друг с другом. Начав со слова «дорога», он сочинял на ходу сказку для Олинки.

7

«Это была узкая проселочная дорога. Она вилась по равнине вдали от крупных городов. Ее окаймляли поросшие кустарником откосы, тополя, березы, скалы. А на одном из поворотов высился каменный крест на замшелом постаменте. Но потом она потихоньку затерялась в пыли, среди зарослей колючей ежевики. Истомленная безмерно долгим своим путем, она в конце концов растворилась в скошенной траве и россыпях камней, точь-в-точь как изглаживаются умершие, которых ночь земли призвала приобщиться к великому таинству исчезновения.

Ведь дороги тоже обладают жизнью, у них, как у людей, есть своя история и своя судьба. И точно так же, как люди, однажды они умирают.

История их связана с историей людей, которые прошли по ним, с историей всех, кто оставил на них свои следы. И у них есть сердце, и сердце это бьется в такт шагам тех, кто идет по ним. Смерть настигает их, когда они становятся безлюдными, когда никто не заботится о них; их сердце смолкает, когда смолкают шаги.

У дорог есть также душа, и они обладают голосом. Тоненьким таким голоском, но он вдруг звучит, начинает петь на крайнем пределе тишины.

Голос дороги поет о любви, о бедах и радостях всех, кто проходил по ней, память о ком она хранит в себе.

А память дороги неизменная и глубокая, как века.

И вот однажды дорога пропела свою песню девушке. Шаг этой девушки был таким легким, таким нежным, что мог растрогать даже землю и гравий, по которым она ступала.

Девушку звали Люлла. У нее были белокурые волосы с золотистым отливом и карие, чуть миндалевидные глаза.

Люлла шла без всякой цели. Нестерпимое горе выгнало ее посреди ночи из родного дома.

Люлла полюбила, но тот, кого любила она, ее не любил. Впервые изведала она эту боль, когда сердце не получает ответа на свои зовы и не обретает утешения в слезах.

Она шла куда глаза глядят и заблудилась в предутреннем тумане. Однако назад не повернула, а продолжала идти по дороге.

И ей было все равно, куда она придет. Для нее весь мир был пустыней. Она любила, но ее не любили. Ей необходим был простор, бескрайний простор и тишина, чтобы постараться утишить долгий стон, звучавший в ее сердце. Ей необходимо было уйти далеко-далеко, как можно дальше. Вот так однажды она оказалась на проселочной дороге, по которой давным-давно никто уже не ходил.

Когда дорога почувствовала, что по ней ступает девушка, ее старое сердце из земли и земного праха вздрогнуло, а девушка продолжала идти по ней, и постепенно уснувшая память дороги начала оживать. Ее голос, давно умолкший, вновь зазвучал в тишине тихим шорохом трав на откосе.

Сперва Люлла ничего не слышала, она вся замкнулась в своей печали. Но дорога запела чуть звучней. Люлла было подумала, что причина этих торжественных и медленных звуков – ветер. Но никакого ветра не было.

Песня сопутствовала Люлле, она звучала у нее под ногами, и Люлла понемногу стала забывать о своем горе, она осматривалась вокруг, пытаясь понять, что могло быть источником этого дивного, прекрасного голоса.

Как только дорога почувствовала, что девушка обратила внимание на ее песню, она окружила своим голосом ее тело, обвила грудь и шею, и пение растекалось по девичьей коже. Напевные слова понемножку стали раскрываться Люлле.

То были простые, ничем не примечательные обыденные слова, которые дорога многие годы подбирала у всех тех, кто когда-либо проходил по ней. Однако дорога в глубине своих долгих лет, в глубине земли, из которой она состояла, в глубине бескрайнего неба над собой, в глубине дней и ночей нашла для них бесконечно торжественное и ласковое звучание.

„Слушай, девушка, – шептал Люлле голос, – слушай песню старой полевой дороги. Напряги слух, напряги сердце, потому что я – дорога, которая многое помнит. Я пою рядом с тобой, я пою у тебя в ушах, я пою в тебе, в твоей плоти, в твоей крови, у тебя под кожей. Дай мне проникнуть даже в твое дыхание.

Слушай, девушка, идущая, не зная куда, я расскажу тебе, как беспредельна равнина и как глубока порой бывает скорбь деревьев и скал, которые не способны постичь ее безмерность. Ведь они недвижны, навсегда прикованы к темноте земной своими длинными корнями или огромной своей тяжестью.

Я расскажу тебе о страшных муках деревьев, чьи корни питают их и одновременно лишают свободы. Чем глубже они разрастаются, чем гуще они, тем больше приносят сока, дающего деревьям силу и рост. И тем крепче связывают могучее дерево. Они не дают ему сделать даже самый малюсенький шажок.

Дерево ощущает раскинувшееся вокруг пространство, оно тянет свои ветви, чтобы коснуться его, призывает ветер унести его в манящие дали, но ветер лишь поиграет с ним, растреплет его крону, унесет с собой несколько листьев, но тут же бросит их.

Дерево изо всех сил растет, старается вырасти как можно выше, протягивает свои ветви к небу, по которому проплывают легкие облака, вечные странники. Тянется к небу, в котором кружат птицы, с которого льется свет, где сверкают звезды. Но улететь оно не способно. И его ветви наливаются тяжестью от усталости, искривляются, сплетаются, молча приникают друг к другу, потому что испытывают потребность в дружеском прикосновении, в ласке.

Слушай, девушка, чье сердце исполнено горя, я расскажу тебе о бедах деревьев. Им точно так же, как людям и животным, ведомы жажда, усталость и голод, холод тоже им ведом. Им часто случается бесконечно долго дожидаться дождя, который утолит их жажду, омоет от горькой пыли, смягчит боль ожогов. Ведь они же не могут отправиться на поиски воды. Я видела агонию деревьев, умирающих в засуху или в морозы, от которых трескается их кора. Видела, как деревья сопротивляются порывам неистового ветра или свирепым струям дождя в грозу. Они гнутся, скрипят, стонут, дрожат, но держатся. Ураган обрывает у них листья, ломает ветки.

Я видела и деревья, поверженные грозой. Точно вне себя от скорби, они словно бы поднимаются над землей, машут в воздухе пылающими ветвями, и это похоже на тщетные и бессильные взмахи крыльев, которые лишь ускоряют их падение. Они рушатся наземь, и древесная их плоть становится угольно-черной.

Но и умирают они с достоинством.

Однако деревья, даже мертвые, продолжают ждать. Они ждут возвращения птиц, потому что птичьи песни запечатлелись в волокнах древесной их плоти. Все деревья, и те, что стоят, живые, и те, что сломленные лежат на земле, ждут возвращения птиц, в чьих песнях красота земли, вкус неба, запах ветра, сиянье дня и отзвук дальних далей.

Слушай, девушка, чье сердце замкнулось для красоты мира, я расскажу тебе про великое счастье деревьев. Я сообщу тебе тайну их безмерного счастья, которое ничто не способно убить, ни долгое испытание жаждой, ни медленная агония от стужи или урагана, от огня или топора.

Тайна эта проста. Она струится их соком, зеленеет листвой, трепещет в их плоти, как пение птиц, с которым она так схожа.

Эта молчаливая древесная тайна называется терпение.

Присмотрись, девушка, пытающаяся убежать от своего горя, хорошенько присмотрись к терпению деревьев. Оно так безмерно, это – смирение. Они со всем смирились. Смирились с навязанной им недвижностью и с одиночеством, на которое они обречены. Тщетно они тянут ветви, им не дано достичь ни горизонта, замкнувшегося вокруг них, ни небосвода, краски которого все время меняются, ни других деревьев, растущих вокруг. Разве что иногда им удастся коснуться друг друга кончиками ветвей. Однако им навеки отказано в счастье объятий, когда забываешь себя, сливаясь с телом другого. Питаются они светом, дождями и росой, и нет у них иного голоса, чтобы высказать свои жалобы, желания и мечты, кроме того, который лишь иногда дарит им ветер, когда треплет их листву.

Все приходит к ним извне, из дальних далей, куда они не могут уйти. Нет у них ничего своего, кроме терпения. И они не сохраняют ничего из того, что получают. Удерживаемые на месте силой земли, без всякой надежды на освобождение, сами они ничего не удерживают для себя. На них распускаются благоуханные цветы, но цветы эти увядают и опадают, и на их месте созревают плоды, которые прилетают клевать перелетные птицы. Они раздают ветрам, пчелам, птицам и прочим тварям все, что долго зарождалось и производилось в них. Они предлагают приют любому животному, которое ищет укрытия. Отдают все, вплоть до тени. Просторной голубоватой тени, что трепещет на земле, узниками которой являются деревья.

Однако нет в них ни ожесточенности, ни горечи. Свои горести они высказывают тонким ароматом, тихим шелестом. Детей в их бесстрашных снах деревья возносят на вершины своих зеленых растительных грез, баюкают их в своих ветвях, учат смотреть на землю новыми глазами и ласковым сердцем. Учат смотреть на небо огромными, широко раскрытыми глазами и хрустально-прозрачной душой.

Смотри, девушка, на терпение деревьев, которые стоят, протягивая ветви, как протягивают руки нищие, и ждут, когда им будет дано все, что им потребно. Они, как последние бедняки, ждут, чтобы потом тем, что получили, щедро одарить других.

Подними, девушка, глаза с покрасневшими от слез веками, учись видеть по-новому, смотри на терпение деревьев, на то, как бессонно, с утренней до вечерней зари и с вечерней до утренней, они воздевают свои ветви, подобно рукам молящихся.

Перейми же это терпение, потому что они могут даровать и его. Прими его, оно само смирение, кротость и щедрость. Оно – чистая любовь с узловатыми, изуродованными страданием корнями. Оно – молитва.

Слушай, девушка, плачущая, оттого что нелюбима, я расскажу тебе, сколь велико одиночество каменного креста, который высится невдалеке. Он заброшен, никто за ним не следит.

Никто не приносит к нему цветов, никто не преклоняет перед ним колени. Но и никто не клянет. А когда-то путники преклоняли перед ним колени, осеняли себя крестным знамением, хотя бывали и такие, которые бросали проклятие и плевали на его цоколь.

Молитвы и богохульства давно уже смолкли. Но я их не забыла. Я знаю, что каждая молитва, обращенная перед каменным крестом к Богу, была услышана и принята. Каждая молитва, будь то просьба или жалоба, превращалась в тихий ропот, который камень вбирал в себя, во вздох, который испускало тело Распятого на кресте, и зернистый гранит становился тогда подобен коже человека. И еще я знаю, что каждый плевок причинял Ему боль, как причиняет боль удар, предательство брата, отречение сына от отца, отцовское проклятие. И я видела, как на камне выступал кровавый пот.

Слушай, девушка, плачущая от неразделенной любви, я расскажу тебе про борьбу, которую вынужден был непрестанно вести этот крест. Ветер, дожди, мороз разъедали камень, в него вгрызался лишайник, плевки грязнили его. Но он по-прежнему стоял прямо, и тело на кресте, обнаженное до последнего предела наготы, все так же раскрывало объятия. Его стойкость беспредельна. Но и уязвимость безмерна. Он сопротивляется молча, не поддаваясь никаким соблазнам.

Существует множество соблазнов для тех, чья любовь уязвлена. Гордыня предлагает свое надменное величие и холодную заносчивость. Ненависть, дрожа от злобы, ярости, жажды мести, предлагает свое сверкающее оружие. Забывчивость старается обольстить хитростями и уловками, чтобы навязать свое пресное и вялое небытие. А еще поблизости кружит отчаяние, говорящее „нет“ всему, кроме смерти, сулящей утешение. Но крест непреклонен.

Слушай, девушка, я расскажу тебе, как в некоторые весенние ночи соблазны набирают силы и терзают крест. Черное небо в такие ночи тяжело нависает над землей. Равнину объемлет пронзительная тишина. Крест переполняется страданием; камень внезапно чувствует боль тела, подвергнутого бичеванию, ужас плоти, в которую вбивают гвозди. Камень ощущает невыносимый страх, какой испытывает покинутое, отвергнутое сердце, какой охватывает душу перед начинающейся агонией. Соблазны подступают к нему, вьются, как огоньки, вокруг его ран, сливают свое шипение с его страхом.

Камень стонет, истекает слезами и потом, которые перемешиваются друг с другом, и постепенно белеет. Белизна превращается в прозрачность. Крест становится стеклянным, и чернота ночи сверкает сквозь него грозовой молнией. Потом высверк этот становится свинцово-серым, и крест превращается в спекшийся сгусток золы, соли и плевков. Он победил соблазны. Дошел до предела отречения и смирения.

И вот тогда на безмолвной равнине появилась женщина, пришедшая неведомо откуда, и была она в ту холодную ночь босая. Она подбежала к кресту, обняла его, вырвала из цоколя. Все движения ее были точны и четки, хотя и поспешны. Она села на цоколь, положила крест к себе на колени и, напевая, стала убаюкивать его. Рукой она утерла слезы и кровь, что еще сочились из камня, омыла его своим пением. Песня ее стала саваном, ладони – плащаницей, на которой сердце креста оставило неизгладимый отпечаток.

Женщина эта не видела и не слышала соблазнов, подстерегавших и ее. Она склонилась над израненным, окровавленным телом и баюкала его, как новорожденного младенца. Пение ее терялось в ночи, слезы звенели в пустоте, ладони раскрывались небу. Ночь накрыла землю.

Слушай, девушка, пожелавшая умереть, потому что тот, кого ты любишь, не любит тебя, слушай самую чистую и самую безыскусную песню, которой та женщина убаюкивала своего сына, преданного смерти. И знай, что, оцепенев от холода и горя, она будет сидеть в преддверии ада и баюкать его, пока не наступит конец света.

Услышь последний крик ее сына, который любил как никто другой и который умер в полном одиночестве. И знай, что он будет любить, пока не настанет конец света, и никогда не поддастся обольщениям соблазнов.

И знай, что он, казненный, и в преддверии ада будет полон любви, покуда не настанет конец света.

Иди, девушка, иди до самого конца твоего горя, и на своем пути напевай вполголоса, чтобы отогнать гордыню и ненависть, которые, рыча, крадутся за тобой. Иди и пой, но только не оборачивайся назад, чтобы не попасть в сети отчаяния, притаившегося в твоих следах.

Иди, неся свое горе на руках, как больного ребенка, которого бьет лихорадка. Иди, покуда тебе достанет сил. Сделай остановку лишь перед крестом, который нагой стоит вон там. Сложи на миг бремя твоей уязвленной любви к подножью этого креста, и этот миг станет вечностью. Потом продолжи путь и напевай все ту же песню. Ту, что я нашептываю тебе на твоем пути, простенькую песню, которую я пою тебе на ухо.

Горе твое пройдет не сразу и не вдруг, ведь несостоявшаяся любовь, которую ты оплакиваешь, не придет к тебе, однако оно изменится и понемножку будет становиться все легче и легче. Так будет продолжаться долго, очень долго, но деревья помогут тебе, наделив своим терпением, и река, и камни, и кусты, и птицы, и запахи земли – все помогут тебе со смирением, но и с безмерной добротой. А я, старая дорога, затерявшаяся в безбрежности равнины, отдаю тебе свою песню и буду помогать тебе идти“».

Прокоп отложил ручку. Все это он написал не отрываясь, одним духом, но порыв его внезапно угас. Он писал, объятый сильным беспокойством, подхваченный каким-то неясным круговращением образов и звуков, и вдруг наткнулся на последний рубеж слов. Чистая страница предстала перед ним вертикальной стеной молчания.

Что, в сущности, он написал? Ничего, что могло бы утешить Олинку, вернуть ей вкус к жизни. Нескольких этих страничек совершенно недостаточно, чтобы победить соблазн отчаяния, что недавно вкрался к ней. Надо было поискать другие слова – точнее, действенней. Но ему не удалось, да и вряд ли могло бы удасться. Как перевести на людской язык неизреченную песню земли? Как записать черным по белому невероятное молчание Бога? Как это сделать, как решиться на это?

Пустые руки Прокопа лежали на столе среди листков с записанными второпях фразами, которые теперь уже не имели никакого смысла. Написанное, сказанное никогда не могло и не сможет принести утешение в том, что противится выражению, ускользает за пределы слов, отказывается выявляться в знаках.

И тогда, впервые после ухода Марии, Прокоп заплакал. В безмолвии бессонной ночи, когда немотствуют слова, Прокоп рыдал, упав головой на пустые ладони, его слезы капали на страницы, и чернила расплывались. Сказка для Олинки пошла серыми туманными пятнами, и песня дороги сплывала с бумаги.

Через открытое окно в комнату втекал тонкий, сладкий аромат цветущей липы, усиливая пресный запах слез, пятнавших лицо и руки Прокопа.

Там, на террасе замка Кукс, Горестная смерть неощутимо подрагивала, словно огромный черный конь, предчувствующий приближение новых всадников, а в Вифлеемском лесу упавший на колени святой Губерт со стыдом опустил голову, глядя на свое колено, которое болело от бесконечно разных людских поцелуев. А в глубине леса Дикой Шарки мшистая земля источала талый снег той давней зимы. Прокоп уже не понимал, куда направить свои мысли, разум его метался блуждающим огоньком в темной чаще памяти, натыкаясь на воспоминания и образы, которые тревога за Олинку оживляла, превращая в роковых призраков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю