Текст книги "Безмерность"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
4
И вот пришел срок Ольбраму уезжать. Последний день, что они провели вместе, был на удивление безмятежным. С ними была и Олинка. Втроем они погуляли по Петржинскому парку, поднялись к Бельведеру, потом Ольбраму захотелось пройтись по лабиринту, стены которого увешаны кривыми зеркалами. Они бродили по зигзагообразному коридору среди своих исковерканных отражений – то сплюснутых и приземистых, то преувеличенно длинных и тощих. Там была тьма детей, лабиринт кишел непоседливыми, галдящими уродцами.
Девочка лет трех, сидящая на плечах отца, вдруг разрыдалась, увидев, что у нее выросла длинная жирафья шея, увенчанная крохотной, как у страуса, головкой с огромными выпученными глазами, тогда как ее папа внезапно превратился в карлика, ноги которого к тому же были поражены слоновьей болезнью.
Потом они спускались по сырым тропинкам, и в парке сладко и горьковато пахло древесной корой, мхом и землею, и это был знак, что близится осень.
Дети шли впереди, и Прокоп любовался их упругой походкой, которая на спуске становилась чуть-чуть подпрыгивающей. Но в Олинке уже проявилась какая-то новая энергия, та, что излучают тела молодых девушек – тела, в которых перемешаны вызов и стыдливость, наивность и диковатость, желание и грациозность. Плечи Олинки высились над городом со ржаво-рыжими в этот предзакатный час крышами, бедра покачивались в такт раскачивающимся деревьям в садах, которые уступами шли сверху вниз, голые икры усиливали сверкание реки, а на длинной светлой косе играли медно-золотистые отблески. В какой-то миг солнце легло ей на плечо, пурпурный закатный отсвет замерцал в горловой впадинке, а потом солнце покатилось по ее руке и упало в реку. Олинка двигалась легким неспешным шагом, подобная канатной плясунье, жонглирующей облаками, светом, куполами и башнями, ветром и птицами. Ольбрам вприпрыжку шел рядом с сестрой, и первые желтые листья, что сбрасывали деревья, кружили вокруг него. На самой высокой точке города эти мальчик и девушка танцевали балет багряного заката, балет идущего на убыль лета.
Они поужинали пораньше в ресторане недалеко от набережной. А когда кончили ужинать, Олинка подарила брату ярко-синий шарф и записную адресную книжку, в которой она раскрасила все буквицы. Прокоп подарил сыну часы, брелок для ключей в виде металлического свистка и маленький компас в футлярчике из темносиней пластмассы. Ольбрам был в полном восторге, и ему захотелось тоже что-нибудь подарить сестре и отцу. Что-нибудь грандиозное, по-настоящему красивое, незабываемое. Что-то такое, что невозможно ни потерять, ни даже для чего-то использовать. На миг он задумался, принялся осматриваться вокруг, и тут его осенило.
– Тебе, – сказал он Олинке, указывая пальцем в окно, – я дарю это облако, то, что плывет над замком, видишь, такое маленькое и розовато-оранжевое. Теперь всякий раз, когда на небе появится облачко такого цвета, оно будет твое, только твое и ничье больше. А тебе, папа, я дарю луну. Всю целиком. И теперь в полнолуние она будет только твоей. Так что вы никогда не сможете ни потерять, ни поломать мои подарки.
Маленькое розовато-оранжевое облачко все так же плыло по небу, и сейчас оно было прямо над базиликой Святого Иржи. Олинка внимательно следила за ним взглядом. А вот луна, совсем еще бледная, пока едва просвечивала на серо-пепельном небосклоне.
Но она постепенно всходила в сердце Прокопа. Подобно девчушке в лабиринте, которая так испугалась деформированных отражений, Прокоп в эти минуты свято верил в то, что видел, и принимал за чистую монету все, что ему говорили. Ольбрам подарил ему луну, и он осторожно, бережно принял ее, как нечто необыкновенно ценное и безумно хрупкое.
В нем совершались некие незримые движения, словно прозрачные руки производили бесконечно важные действия вокруг его сердца. Бесплотные руки трудились в нем, разглаживая его мысли, его память, чтобы распространить их на все пространство небосвода.
Луне нужен простор, широкий простор без помех, нужна высота, нужно движение. Ей необходимы тишина и отрешенность. Путь у нее долгий, а свет такой слабый, что любая малость способна затмить его.
Прокоп мгновенно ощутил огромную ответственность: как сохранить подарок, который он только что получил от сына? То был безмерный, всеобъемлющий дар, и последствия его были неисчислимы; такие подарки способны делать только дети, когда они любят того, кому дарят, и жаждут выразить свою любовь. И тогда, поскольку никакой собственностью они не обладают и никакие сокровища не способны для них сравниться с той безмерностью, что полнит их души, они ищут по всей вселенной редкости и тайны, отыскивают нечто совершенно непредставимое и подносят с простодушной улыбкой, как будто речь идет о самом обыкновенном апельсине или маргаритке. Для них это совершенно естественно. Протягивая к вам пустые ладони, они без долгих объяснений и словесных прикрас подносят вам в дар бронзовый гул океана, след падучей звезды, морозный цветок или песенку птицы в ночи. Дарят красоту мира, даже не подозревая, какую налагают на вас страшную ответственность. Дарят свое доверие, не догадываясь, какие тяжелые и категорические требования тем самым они предъявляют вам. Некоторые взрослые в слепоте любви сохраняют в себе эту серьезность, эту высокую детскую наивность; вся жизнь их воплощается в абсолютность любви. И если им изменяют, то это равносильно тому, что у них отнимают весь мир, и жизнь их тогда превращается в долгую агонию. Романа, сестра Прокопа, умерла, потому что ее постигло это горе.
_____
Настал час расставания с Ольбрамом. Долго, очень долго, может, год, а то и два Прокоп не увидит сына. Но тем же самым маленьким и пухлым пальчиком, который указал на имя беды – Питерборо, Ольбрам показал средоточие верной и светоносной памяти. Прокоп получил в подарок луну. И сразу же прекратился сумасшедший разгон времени, мучительные завихрения которого все последние недели ощущал на себе Прокоп. Время вновь обрело устойчивость, настоящее сделало передышку.
Всякий раз в период полнолуния детство Ольбрама явится во всей своей цельности и полноте, в ласковой белизне, и точно так же всякий раз, когда на горизонте проплывет розово-оранжевое облачко, юность Олинки проявится над землей, как легкий ветер с привкусом плюща и молодой травы. Облачко и луна станут отныне зеркалами стократ более сказочными, чем зеркала петржинского лабиринта: они отразят в себе всю землю со всеми ее городами, морями и лесами, отразят одиночество Прокопа, полностью очистив его от горечи, осенят разлуку с детьми таким ореолом мечты и нежности, что в самой разлуке проявится тысячекрат более подлинное их присутствие.
Луна и облачко – зеркала анаморфоз и метаморфоз. Источники иного света.
И отныне все, что окружает Прокопа, будет освещено по-иному.
ПРЕКРАСНОЕ ДАЛЁКО ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС
1
В сердце Прокопа все перевернулось, все смешалось, мысли путались, разбегались во все стороны. Но в сумятицу эту упало зернышко.
Совсем крохотное, незаметное зернышко, однако если человек всем обделен, подобно парии, каким был Прокоп, то даже такая малость уже кое-что.
Над его пустыней светила луна.
Все могло бы так и остаться: лунный свет над тусклой равниной. Зернышко могло бы скукожиться, окаменеть.
Но этого не случилось, и оно проросло.
А помогли ему прорасти встречи. Встречи самые разные, как правило, самые обычные и внешне вроде бы ничего особенного не представляющие. Встречи с людьми, оставившими в нем новый след, – со случайными прохожими, увиденными на улице, или неожиданно обретенными старыми знакомыми, связь с которыми давно оборвалась. Само собой разумеется, встречи с книгами, которые происходили за синим занавесом в уборной.
Книги и люди, слова и лица, торопящиеся прохожие и перелистанные тексты, украдкой подсмотренные взгляды и жесты – все эти ничего не значащие мелочи, какими бы несовместимыми они ни казались на первый взгляд, перемешавшись, создали новую, стократно более прозрачную атмосферу, породили климат, благоприятствующий мечтательности и работе воображения.
Прокоп, чьи глаза отливали отблесками лунного света, чуть ли не полностью отдался на произвол ветра встреч – ветра случайностей и удивления.
Все вокруг обретало новое освещение, словно дневной свет слегка пропитался лунным сиянием. Серебристые или матовые, с оттенком цвета слоновой кости отблески дрожали в воздухе, накладывая на все вокруг некую тень неочевидности. И источником этого было вовсе не время, которое раздваивается внутри себя, чтобы разбежаться в противоположных направлениях, но свет. В этом двойном освещении все зримое, начиная с тел и лиц людей, преображалось. Все, что почиталось прекрасным или уродливым, обыкновенным или редкостным, вырывалось из привычных рамок, в которых замкнули его привычки и условности.
Первый, кого Прокоп внезапно увидел по-новому при этом втором освещении, был он сам. И произошло это опять же в уборной.
Он только что отложил газету, в которой пробежал по диагонали несколько статей. Все то же самое: где-то войны, где-то катастрофы, техногенные или природные, тут захват заложников, там убийство, а тут государственный переворот; на посвященных экономике и политике страницах мешанина лжи, нелепостей, крупномасштабных афер. Скандалы и разложение на Западе, провалы и власть посредственности на Востоке, нищета и голод на Юге. Не считая того, что недосказано, и того, что скрыто. Хроника обычного дня планеты.
Прокоп наклонился взять сигарету, зажигалку и выбрать один из оставленных Ольбрамом иллюстрированных журналов, чтобы отвлечься от своих мыслей. Вот тогда-то он и увидел себя, сидящего со спущенными до полу брюками на стульчаке, увидел рыжеватые волоски на ногах и толстое брюхо пивопийцы, под напором которого просто чудом еще не отлетали пуговицы на рубашке.
Тысячи и тысячи раз Прокоп видел себя такого, однако, что бы он там ни вещал в «Белом медвежонке» в тот вечер, когда обсуждалось место установки ларария, картина эта как-то не привлекала его внимания.
Но в этот день, практически неотличимый от остальных, он испытал потрясение. И вовсе не потому, что внезапно обнаружил, какое у него отвислое брюхо и какие дряблые мышцы, это его нисколько не беспокоило, а потому, что издевательская смехотворность его обличья бросилась ему в глаза (и в сознание), точь-в-точь как порой нежданно прыгает на спину кошка с выпущенными когтями.
И дело даже было не лично в нем, речь шла о куда большем. Ситуация странного животного вида «человек», насчитывающего несколько миллиардов особей, одним из которых был он, Прокоп Поупа, предстала в его сознании во всей полноте и во всей жестокой очевидности. Этакая огромная инфузория, которая безудержно размножалась, разбухала, трагически при этом усложнялась и по мере развития с остервенением менялась к худшему. Глаза Прокопа наполнились изумлением, в мыслях царил разброд.
Он сидел, наклонив голову над своим бледным обвислым животом, сжимая в одной руке пачку «Спарты», а в другой зажигалку, и внутри у него клубилась ледяная пустота. После секундного ошеломления, он ощутил в себе звучание слов, бурно восходящих откуда-то издалека. Чувство было такое, словно кровь от внезапного страха прихлынула к сердцу, оставив тело застылым, безжизненным, а потом вновь заструилась, неся каждой клеточке пламя, фонтанирующее из самых глубин его плоти. То были строки из поэмы Бедржиха Бриделя[9]9
Бедржих Бридель (1619–1680) – чешский религиозный поэт, миссионер, член ордена иезуитов. Здесь приведены фрагменты его большой поэмы «Кем есть Бог и кем человек» (1656–1660).
[Закрыть], которые он заучил давным-давно, может, в самой ранней юности. И неожиданно в глубине памяти мучительные эти строфы стали разворачивать звучные свои спирали.
Ты – сладостность, а я – отрава,
Уродство – я, Ты – красота,
Я – стыд, бесславие, Ты – слава,
Я – мерзостность, Ты – чистота,
Я – бой всечасный, Ты – победа,
Я – чернота, Ты – белизна…
Так кто я? Смрадная клоака…
Я тщетней крохотной пушинки,
Что тщетный ветер вдаль несет,
Непостояннее пылинки,
Вершащей с вихрем свой полет,
Подобие шуршащей пены,
Когда я радостью объят,
Но чуть приходят перемены,
Вмиг страхи сердце мне томят.
Разум его был потрясен абсурдностью, а сердце содрогалось от осознания тщетности жалкого своего существа. Он не сводил глаз со своего брюха, со спущенных, собравшихся в гармошку брюк. В безмолвии сортира поэма продолжала раскручивать безумными завитками скорбную литанию:
Ужасней моровой заразы
И язв гноящихся страшней,
Отвратней гноя и проказы
И кала смрадного гнусней,
Чумы стократнее опасней
И смертоноснее стократ
Я – мерзкий, смрадный, безобразный —
Для стыдной плоти – страшный яд.
Стыдная плоть! Слова эти прозвучали в мозгу Прокопа подобно удару грома. С одной стороны, некое преувеличение, таящееся в них, его коробило, но, с другой, он чувствовал, что сквозь эту чрезмерность и преизбыточность лексики вопиет истина. Под стыдностью плоти не подразумевалось никакой непристойности, непотребности, тут имелась в виду скорей уж безмерная, горестная убогость. Убогость всего человеческого существа, заплывшего салом глупости, жиром малодушия. Убогость разума, зажиревшего от лености, и сердца, утратившего силы из-за себялюбия.
Стыдная, непроницаемая плоть, в которой задохнулась душа. Тело, превратившееся в грузный механизм, работающий лишь на самого себя.
И как бы красива ни казалась телесная оболочка, внутри нее уже зреют черви, которые вскоре закишат в трупе.
Я – прах, тухлятина и тленье,
В своих грехах себе же враг,
Порок и клятвопреступленье,
Живое гноище, червяк.
Громовое урчание сотрясло канализационную трубу и прервало сетования Бедржиха Бриделя. Это верхний сосед Славик спустил воду. Прокоп встал, натянул штаны и тоже резко дернул за веревочку сливного бачка, переадресовав рев потопа нижним соседям Слунечко. После чего, взбудораженный отрывками из длинной поэмы Бриделя, что внезапно всплыли у него в памяти, пошел к книжным полкам и принялся копаться в книгах. Искать пришлось довольно долго, прежде чем он нашел поэму. Взяв ее, Прокоп уселся у себя в комнате и углубился в чтение.
Смеркалось; с серого неба сыпался мелкий холодный дождик; морось, собираясь в крупные капли, стекала по стволам нагих деревьев. Из церкви-склада приглушенно доносилась музыка – хорал Баха, который с величайшим прилежанием разучивал органист. Из печных труб поднимались рыжеватые, перекрученные струйки дымов. Прокопа так захватило чтение, что он даже не подумал встать с кресла, чтобы зажечь свет. Он читал в полутьме, все ближе поднося книжку к глазам, и мысли его запутывались среди витых колонн строф и бесконечных завитков строчек, в которых Бедржих Бридель задавал тревожные вопросы о сущности человека и при этом славил величие Господа.
То было ошеломляющее вихревое круговращение между Божьим милосердием и грехом, восхищением и богооставленностью, чистейшим светом и чернейшей тьмой. И в этом вихревороте кружили образы то цвета грязи, сажи, крови, пепла и гноя, то пурпурные, медовые, золотые, цвета росы и небесной лазури.
То были свирепые судороги стыдного и ничтожного тела, из складок и укромных мест которого сочились тьма, гной и сукровица, меж тем как все вокруг обвивал тонкий, сияющий вьюнок света.
И в этом-то и заключался главный парадокс: стыдное тело, узловатый ствол, весь в дуплах и уродливых наплывах, страдало, оттого что вокруг него с такой нежностью обвивается легчайший этот вьюнок.
Уже почти совсем стемнело, когда Прокоп дошел до последних строк, таких смиренных и изложенных такими простыми словами в этом потоке мощных и звучных образов:
Я – червь, ползущий по земле,
Свое ничто дарю во мраке!
Прокоп захлопнул книгу. И по причине своего характера, и по причине судьбы он без всякого сопротивления воспринял предпоследнюю строку. У него практически и сомнений не было, что он как раз и есть толстый, жирный червь, ползущий по земле. Но вот между предпоследней и последней строчкой лежала пропасть. «Свое ничто дарю во мраке!»
Как дарить свое собственное ничто, бесцветную свою ничтожность во мраке и безмолвии? Вот Ольбрам не задавался такими вопросами в тот вечер, когда подарил сестре облачко, а отцу луну. Он сорвал два прекрасных плода зримого мира и даровал их такими, какие они есть, придав им тем самым реальную весомость.
В глубине своих пятидесяти четырех лет, слагающихся из сомнений, неудач и забот, Прокоп чувствовал, что не способен на подобную дерзостность: поймать неуловимое, оплодотворить невозможное. Как поднести в дар самого себя, ежели ты ничто? Прежде всего, тут отсутствует зримость, это не соответствует никакой форме, не относится ни к чему, что явно для глаз. И потом, кому подносить этот дар? Тому неведомому, что именуется Богом? Великой этой недостоверности?
Что касается проблемы существования или несуществования Бога, то Прокоп тут, ежели говорить по правде, так никогда четко и не определился; в сущности, он не смог бы даже ответить на вопрос, верующий он или нет. Он болтался где-то в стороне от этой проблемы, не определив своей позиции, и, возможно даже, она была ему безразлична, потому что он никогда, по сути, не углублялся в нее, даже когда ему случалось трепаться на эту тему.
Вот почему в этот вечер удивлению его не было ни меры, ни предела. Привел в замешательство его не только смысл короткой фразы: «Свое ничто дарю во мраке». Куда больше удивило, что эта проблема задела его до такой степени.
До этого дня, когда при чтении сердце у него вдруг начинало учащенно биться или вздрагивало, причина всегда была чисто литературного порядка, и речь тут скорее могла идти об эксцитации воображения. Впервые родившаяся в нем тревога оказалась совершенно иного свойства и затрагивала зону, доселе пребывавшую в полуосознанном состоянии. В воображении, ничуть даже еще не взбудораженном, была пробита брешь. Родившееся в нем удивление вовсе не сопровождалось озарением, напротив, в мыслях от него оставалась какая-то серая шершавая замазка. Дело тут было не в игре слов, не в их звучной гармонии и точном соответствии, не в восхищении образами и картинами, не в захватывающих приключениях в глубинных недрах зримого мира, словно в кулисах некоего волшебного театра. Нет, театр был пуст, кулисы и сцена являли собой слитное пространство, тонущее в полумраке, а в суфлерской будке глухо завывал студеный ветер.
Никогда еще ни одно произведение не производило такого впечатления на Прокопа. То было совершенно непривычное ощущение – какой-то горькой сухости: слова не вызывали никакого отзвука, не порождали никаких грез.
Одна строка, простая стихотворная строчка разом уничтожила все языковое пространство, резко прервала разбег игры и воображения. У Прокопа было ощущение, будто он распластан на нулевом уровне языка и мышления.
И все лишь потому, что он случайно глянул на свое объемистое пузо! Потому, что по какой-то нелепой ассоциации созерцание собственного толстого брюха внезапно навело его на воспоминание о поэме, затерянной в каком-то дальнем уголке памяти. Все это было более чем странно.
_____
«Однако, – сказал себе Прокоп, вставая с кресла, чтобы зажечь наконец свет, – эта шутка с помещением ларария в клозете, похоже, начинает выходить боком». Он пребывал в некотором замешательстве. Не всегда бывает просто учесть обстоятельства и оценить содержание мыслей, которые приходят совершенно неожиданно. Что они являют собой – бальзам, смолу или всего-навсего никчемную пыль?
И однако ж короткая эта строка продолжала ввинчиваться в мозг с прежним упорством. «Свое ничто дарю во мраке!»
2
Сколь бы нелепо это ни выглядело, но именно самое заурядное созерцание собственного брюха стало причиной революции в мозгу Прокопа. Революции абсолютно некрасочной и негромогласной: не происходило никаких фантасмагорий, и его мозгу, как правило, весьма приспособленному к усвоению самых разнообразных и по большей части ярких и звучных вымыслов и отступлений, не пришлось переваривать никаких философско-поэтических выспренностей. Прокоп пребывал в мучительном процессе самой умеренной и самой сдержанной внутренней революции. Но при этом и самой упорной.
Прокоп Поупа никогда не переоценивал себя, по крайней мере с тех пор как окончательно вошел в так называемый сознательный возраст. Слишком рано измерил он всю бескрайность людской глупости и тщеты и, будучи полностью лишен заносчивости, считал себя точно таким же, как все остальные. К тому же, после того как его принудили подметать улицы и мыть лестницы сограждан, он заодно перестал лелеять свою гордыню и тешить самолюбие. Одним словом, прошел через этакий маленький локальный кризис.
Но только что Прокоп сделал еще один шаг в направлении к себе, а верней было бы сказать, обрел новую позицию, чтобы посмотреть на себя в перспективе. Совершенно неожиданно он взглянул на себя другими глазами. Глазами гораздо более проницательными и в то же время наивными, глазами осязающими, которые ощупью исследовали то, что погружено во тьму.
Внезапно он проник в самые недра плоти и прикинул вес своего тела, но отнюдь не физического, поскольку на любых весах смог бы увидеть, что весит он около ста килограммов, а свой экзистенциальный вес. И вес этот был абсолютно неисчислим, поскольку приближался к минус бесконечности. Эта устремленность к небытию потрясала разум; Прокоп уже совершенно не понимал себя, точь-в-точь как ребенок, нашедший большущего и тяжелого двурогого жука. Что это за необычное и пугающее существо? Ползает оно, бегает, летает или скачет? Оно жалящее, кусающее, кровососущее или, может, царапающее? Опасное или безобидное? Оно поет, кричит или стрекочет? Твердое оно на ощупь или, напротив, мягкое? А может, в нем все смешано понемножку?
Тем не менее должен же быть какой-то смысл в существовании и этой вызывающей тревогу твари. Толстое существо по имени Прокоп Поупа пребывало в мучительных сомнениях.
Обретя новый взгляд энтомолога с уклоном в тератологию[10]10
Тератология (греч. teras – чудовище, урод) – раздел естественных наук, изучающий уродства в растительном и животном мире.
[Закрыть], Прокоп все стал видеть совершенно по-иному. Главное, он стал воспринимать вещи и людей в чудесным образом искаженной перспективе; иногда ему казалось, будто все измерения – длина, ширина, высота, объем – подвержены, как в сказках, каким-то деформациям. А придя в гости к Алоису Пипалу, он имел случай экспериментально исследовать эти, в общем-то, сбивающие с толку оптические нарушения.
Всякий раз, когда Прокоп являлся с визитом к Алоису, тот в честь него устраивал то, что он называл «большой игрой», то есть запускал все свои электрические поезда. И всякий раз оба они получали от «большой игры» живейшее удовольствие, тем паче что Алоис не переставал совершенствовать свою железную дорогу и улучшать декор вокруг нее.
Гостиная была полностью занята разветвленной системой железнодорожных путей, и передвигаться в ней можно было только с чрезвычайной осторожностью, и притом на цыпочках. Пути прихотливо извивались среди чудесного гористого пейзажа, сделанного из картона и покрытого белой лаковой краской, изображавшей снег, а на вершинах холмов росли леса из засушенного чертополоха, перьев и маленьких кактусов. По склонам же и в долинах располагались деревни с деревянными раскрашенными домиками и церковками. Поселки и хутора соединялись извилистыми дорожками, посыпанными песком или мелким-мелким гравием. Там было даже миниатюрное озерцо, которым служило овальное блюдо, достаточно глубокое, чтобы в нем свободно могли плавать несколько крохотных рыбок.
Были там пять железнодорожных вокзалов разной величины и разного стиля, собственноручно выполненные Алоисом из крашеной или покрытой гипсом фанеры. Самым красивым был тот, который Алоис сделал точным подобием Вышеградского вокзала. Там было все: и статуя белого льва, которая стояла в дурацком карауле перед фасадом вокзального здания, и полузахиревшие садики вокруг него, и даже деревянная халупа на задах этих садиков.
Но самым примечательным был вокзал станции, называвшейся Грабал[11]11
Грабал Богумил (1914–2000) – чешский писатель, автор повестей и романов, которым присуща гротескность, насыщенность жаргоном; повесть «Поезда особого назначения» вышла в свет в 1965 г.
[Закрыть] в честь написанного этим писателем романа «Поезда особого назначения». Само собой разумеется, Алоис, чтобы проиллюстрировать эту книгу, выбрал сцену, где очаровательная телеграфистка Зденичка демонстрировала свои обнаженные ягодицы, на которых заместитель начальника станции Губичка оставил многочисленные оттиски вокзальной печати. И вот теперь на перроне этой игрушечной станции крохотная куколка без трусиков выставляла на всеобщее обозрение свою очаровательную попку.
Эту железнодорожную вселенную населяли и многие другие персонажи. Алоис менял фигурки в зависимости от времени года.
Сейчас, в начале декабря, в честь приближающегося дня святого Николая, Алоис расставил повсюду целую толпу ангелочков и чертенят. На Вышеградском вокзале ангелок в рубашечке из бледно-розовой гофрированной бумаги и с крылышками из гусиных перышек только что сменил начальника станции на его обычном посту рядом с белым львом. Этот ангелок-железнодорожник вместо фонаря держал в руке свой нимб. Еще один ангелочек уселся на переезде в компании двух рогатых чертенят с большущими красными глазами. Но скоро черти будут изгнаны из железнодорожного пейзажа, поскольку они входят в свиту святого Николая, но никак не волхвов. Останутся одни ангелы, и множество фигурок святых заполонят окрестности, потому что Алоис ежегодно превращал свою железнодорожную вселенную в большущий рождественский вертеп. То будет апофеоз железнодорожной мании Алоиса: холмы закудрявятся овечьими отарами, ведомыми пастухами, ангелами и крестьянами; горы покроются позолоченными и посеребренными лесами; козы и овечки будут сопровождать верблюдов царей-волхвов, которые, как известно, пришли с Востока, куры будут клевать звезды, что усеют землю, а кукла Зденичка ради такого случая прикроет свой прелестный розовый задик кружевной юбочкой. Вышеградский вокзал преобразится в хлев, где родится Божественный Младенец, и белый лев будет нести стражу вместе с волом и ослом над крохотными, заполненными соломой яслями.
В Рождественский вечер Алоис запустит все свои поезда. Дева Мария приедет на модели старинного паровоза огненно-красного цвета, святой Иосиф – в Восточном экспрессе, а платформы товарных поездов будут битком набиты ангелами, старушками в шалях и с корзинами яиц, пастухами, восторженно вздымающими руки к небу, скрипачами, флейтистами. А сам младенец Иисус совершит торжественный въезд на желтой дрезине. Алоис будет управлять сложнейшим движением всех этих поездов, которые будут встречаться, разъезжаться, бросаться на приступ холмов, нырять в туннели, везя раскрашенные вагончики в пейзаже, озаренном лишь огоньками горящих свечек. Две недели подряд дети всех друзей Алоиса будут приходить к нему полюбоваться этим всякий раз обновляющимся зрелищем. И впервые среди них не будет Ольбрама.
Когда Прокоп пришел к Алоису, тот поделился с ним своим новым замыслом. Он решил повесить колокольчики на колокольне каждой из семи церквей, стоящих между холмами, а также на донжоне укрепленного замка, перекрывающего подход к озеру с золотыми рыбками. И в Рождественскую ночь все колокольчики будут звенеть, так что дрезина с Божественным Младенцем прибудет к вертепчику Вышеградского вокзала под проливнем мелодичного благовеста.
Прокоп, сидя на корточках возле горы, слушал друга и взглядом следил за движением поездов. У него было ощущение, будто он Гулливер в стране лилипутов или Пантагрюэль, заброшенный в век электричества.
В соседней комнате зазвонил телефон. Алоис встал и вышел из гостиной. Прокоп остался один среди переплетения железнодорожных путей. Поезда один за другим замедляли ход и останавливались, и только один черно-зеленый паровозик продолжал бежать по рельсам.
Легкое гудение паровозика не только не нарушало тишину, но, напротив, словно бы делало ее еще пронзительней. Было что-то завораживающее в этом пейзаже, изготовленном из гипса и картона. Прокопу пришла на память та глава из «Четвертой книги», где Рабле повествует о необыкновенном плавании Пантагрюэля в ледяную страну; в ее воздухе было полным полно замерзших слов, похожих на драже, и когда они оттаивали, звучали разные голоса. Гудящий паровозик, он ведь тоже вез прозрачные жемчужины, в которые свернулись разреженные звуки.
В общем, не совсем это нормально, когда человек изрядно за пятьдесят сидит на корточках по соседству с миниатюрной горной страной, нависая всей своей массой над ее вершинами, церквями, вокзалами и многочисленными обитателями, и ощущает себя, поскольку его чувство пропорций на какой-то момент начисто рушится, Пантагрюэлем. У Прокопа же, до сих пор находившегося под мучительным впечатлением выражения «стыдная плоть», эта утрата чувства пропорций была сопряжена еще и с головокружением.
Рождественские паломники пока что не заполонили эту страну, и население ее составляли лишь ангелы, легкие, как цветки инея, чернявые бесенята с крысиными хвостами да бесстыжая телеграфистка Зденичка, которая выставляла свой скрепленный печатями задик с таким видом, словно говорила всем и каждому: «Вы только поглядите, как мне проштемпелевали попку!»
Но кому показывала свой игривый зад эта прелестная крошка – распевающим гимны ангелам, вопящим бесам или все-таки пассажирам поездов? Да всей земле, небу и аду, вечности, добру и злу.
Прокоп уставился на ягодицы Зденички точно таким же растерянным взглядом, каким разглядывал свое брюхо. И опять это превращалось в погружение в некую бездну. Ему казалось, будто он кончиком осязающего взора коснулся несостоятельности собственного существования.
Оно, это существование, было вовсе не отвратительным, как и задик куклы-телеграфистки. Но точно так же, как и она, он почти всю свою жизнь прожил плюя с радостным легкомыслием – и на что же? На собственное спасение.
Спасение! Еще одно нежданное слово пронзило его сознание, как совсем недавно слово «Бог». Откуда пришли они, эти ошеломляющие, черт бы их побрал, слова? Уж не из черно-зеленого ли паровозика, что одышливо бегает по кругу, таская за собой прозрачные жемчужины звуков?
Прокоп блуждал взглядом по пейзажу лилипутской страны, простирающейся у его ног, меж тем как мысли его блуждали по пустыне сомнения, возникшей в его мозгу. В мире существует парность: бесконечно малое взывает к бесконечно большому, тривиальное – к сакральному, смешное – к серьезному. Все в мире парно, и ничто не существует само по себе. Голые кукольные ягодицы обращались в сознании Прокопа в гигантский знак вопроса. Он чувствовал полнейшую растерянность: все его навыки утратили смысл, привычные ориентиры исчезли, то немногое очевидное, что оставалось у него, рухнуло. И ему открылось: все, что он думал и делал до этого дня, было несостоятельно, было прахом и пеной, а то, что существенно, оказалось несвершенным. Надо начинать с нуля. Но к чему идти, куда и как?