Текст книги "Что ты видишь сейчас?"
Автор книги: Силла Науман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Время, в котором живет сын моей сестры, совсем другое. Но когда я смотрю на его веснушки, мне хочется, чтобы все было как в музыке, когда можно просто поставить диск и вернуться в навсегда ушедшее прошлое. Или отмотать всего несколько песен.
У меня нет детей. Иногда я думаю, что не родила их из-за боязни, что они не унаследуют рыжие волосы. А иногда я опасалась, что, наоборот, унаследуют. Часто я думаю, что могу сильно разочароваться, потому что они не будут похожи на Май и я всегда буду чувствовать себя чужой своим собственным детям.
На самом деле больше всего я боялась самого детства. Что глазами своего ребенка меня снова заставят смотреть в магический прожектор вечного театра, но на этот раз – в роли режиссера этого сложного представления. Что придется назначить себя на главную роль – сказочной королевы – и следить за дальнейшим распределением ролей и правдивой, без бросающихся в глаза фальшивых красок, спокойной игрой актеров.
Если у меня родится ребенок, я бы мечтала не знать всего этого, заглядывая в его лицо. Не будет иметь никакого значения, на кого он похож и унаследует ли азиатские черты отца – об этом я уже много думала. В первую очередь я хотела бы видеть нового свободного человека, чистый белый лист.
И в этом глупом и совершенно несбыточном желании заложены все надежды и разочарования, безосновательные требования и неудачи, многовековые семейные драмы, которыми я с самого начала нагружу ребенка. Это заставляет меня отказаться даже от попытки его завести.
Моя сестра Астрид не спрашивает, почему я живу одна, она все знает сама. Когда я прихожу к ней в гости, то играю с ее детьми, строю шалаши и рассказываю истории, хожу в лес и ковыряюсь в земле, собираю цветы и плету венки. Астрид смотрит на меня так, как может смотреть только она – моим взглядом, почти точным отражением моего собственного, но только почти. Мы видим практически одно и то же, но все же не одно…
Иногда я думаю, что именно из-за нашего сходства и постоянного риска быть перепутанными мне пришлось выбрать Май в качестве примера для подражания. Я восхищалась другими красками в ней – черным вместо моего рыжего. Я любила рыжий цвет, но он уже принадлежал маме и Астрид, и я стала ненавидеть его. От обилия рыжего рябило в глазах и тошнило.
* * *
Мой возлюбленный – скрипач родом из Румынии, страны близкой и далекой. Он говорит по-французски с такими же вечными ошибками, как и я, но у его акцента другая мелодика. Тем не менее мы прекрасно понимаем друг друга. Какое-то время мы играли в одном оркестре. А сейчас он с гастролями колесит по всему миру и часто подолгу отсутствует. Он не всегда звонит, когда возвращается в Париж, но я все равно знаю, что он здесь, так как вижу афиши его концертов.
Несколько раз я тайком приходила на его выступления, сидела в темноте и чувствовала, что он играет только для меня, его музыка звучит во мне, возбуждая и окрыляя. Так бывало много раз, когда мы играли вместе. Не замечая моего присутствия, он проводил смычком по моей коже, моему лицу, моим губам.
Я все про него знаю. Как он меняет положение на стуле, исполняя разные музыкальные пассажи, как его черные кожаные туфли скользят по полу, как напрягаются и расслабляются его мускулы на бедрах и животе. Как у него все болит после концертов, словно после тренировок, а тело вибрирует вместе с инструментом. И я все знаю про запах и материал его рубашки, что рукава должны быть чуть шире обычных, чтобы было удобно высоко поднимать смычок.
Когда он играет, я внутри него и рядом с ним. Хоть и сижу в темноте зала среди других людей, я плотно прилегаю к его коже, я под его фраком и мокрой рубашкой, я и есть его смычок, который он держит в руке, я запах его пота, который течет по коже, я соль на его губах.
Когда он встает и делает знак оркестру раскланиваться, я чувствую, что руки его дрожат, а в ушах звенят последние аккорды мелодии. Он кланяется третий и четвертый раз, но по-прежнему не слышит аплодисментов, потому что музыка продолжает звучать внутри него. Снова и снова она бушует в нем. И еще долго после того, как он покинет зал в поисках тишины и темноты.
Один раз мы столкнулись в фойе. Я пришла пораньше, чтобы купить один из тех редких билетов, которые иногда продавали перед концертом. Он вышел с инструментом в черном футляре и пакетом из химчистки, в котором лежал фрак. Внезапно он остановился за моей спиной и подождал, пока я обернусь. Это случилось две недели назад. Я видела, как он обрадовался, но не извинился за то, что не давал о себе знать. Он порывисто обнял меня и поцеловал, как будто очень соскучился. Запах его пота и лосьона после бритья заставил мое тело сладко содрогнуться, и мне захотелось встретиться, как обычно, после концерта. Мы рассмеялись, он оттащил меня от билетной кассы и поцеловал еще раз, обнимая так крепко, словно кто-то пытался вырвать меня из его объятий.
Но когда через несколько часов мы встретились в нашем ресторане, он был таким уставшим и обессиленным, каким только может быть человек после выступления. Вместо того чтобы наслаждаться едой и вином, он хотел поскорее закончить ужин. Мы вышли на улицу, пошел снег. Ледяной, смешанный с дождем снегопад превращался в воду в ту секунду, как касался земли. Он извинился за свое ужасное настроение. Пройдя несколько кварталов, он внезапно сказал, что ему не понравилось играть передо мной, сидящей в толпе. Его задело, что я хотела купить билет, как обычный зритель, и послушать игру без его ведома. Раньше он всегда сам вручал мне билет, и я с радостью и волнением занимала свое место в зале. А теперь он никогда не будет чувствовать себя уверенно, сказал он. Свободно…
На полуслове он умолк. Огни парижских улиц отражались в мокром асфальте.
Меня пронизывал холод. Он, как всегда, обнимал меня за талию, мы шли к нему домой. Казалось, от его слов ничего не изменилось. Но я не чувствовала под собой улицы, только руку на своей талии и тепло его тела. Моя кожа была ледяной, сердце едва билось, руки и ноги онемели от страха, каждую секунду я боялась упасть. Мне надо было высвободиться из-под его руки, сказать «прощай», развернуться и уйти навсегда. Но я знала, что не смогу. Мои руки просто не отодвинут засов, не откроют дверь, не зажгут лампу, не почистят зубы… Я не смогу смотреть на свое бледное лицо в зеркале. Я никогда не засну без него. Поэтому я продолжала идти с ним рядом и позволяла его руке спокойно обнимать мою талию.
Дома у него все было так, как и должно быть там, где бывают наездами. Консьержка поливала цветы, проветривала и пылесосила. Почта и газеты лежали двумя стопками на столе в гостиной; в холодильнике – йогурт, сыр и джем, как обычно. В прихожей стояли тапочки. У него был дом, в который хотелось возвращаться, уютный и удобный. На рассвете он, дрожа, разбудил меня. Он сидел в постели, в комнате стоял душный запах пота и секса. Первые серые лучи рассвета падали из-за штор. Он сказал, что я все разрушила, что его старый страх снова ожил. Страх перед сценой и залом, перед тем моментом, когда поднимут занавес, вызывал у него дрожь, тошноту и даже приводил к обморокам. Страх стоять с инструментом в свете прожекторов и быть в центре внимания. Страх темноты в зале…
– Сначала только рука, правая рука касается смычка… а потом… другая рука. – Он вытянул свои тонкие руки в постели передо мной. Голос звучал на удивление спокойно, я не видела его глаз в полутьме. – Перед публикой… всей публикой…
Я знала продолжение. Он лежит, сраженный выстрелом, между сдвинутыми стульями скрипачей и дирижерским подиумом. Тонкие лодыжки, брюки, купленные в «Галерее Лафайет», знакомые контуры коленных чашечек угадываются сквозь ткань, округлость бедра, кровь на рубашке…
Его руки упали на простыню. Когда я положила свою руку на его ладонь, он вздрогнул, как от удара. Он вглядывался в меня. От него исходил сильный запах старого кошмара, который многие годы мучил его. Но этот страх каким-то непостижимым образом заставлял его снова и снова выходить на сцену, в свет рамп, и отдаваться во власть музыки.
Я ушла. Париж был холодным, грязным и бесконечным. Чтобы добраться до дома, мне пришлось сделать три пересадки. Город, казалось, бурлил сильнее, чем когда-либо, я закрывала руками уши и мечтала о шапке, нет, даже не о шапке, а о защитной маске. Страх моего любимого окутывал меня, сковывал и пятнал. Его страх стал моим, я опускала глаза, проходя мимо людей. Но я не боролась, как он. Просто отходила в сторону и незаметно пятилась от света прожектора.
Когда поступали предложения о работе и открывались новые возможности, я пасовала. Вместо того чтобы идти вперед, стать музыкантом и художником, заявить о себе на весь мир, как он и его оркестр, я незаметно скользила в сторону, искала другую дорогу, исчезала на боковых улицах. Предложение от музыкальной студии звукозаписи стало первым шагом в новом направлении. Сначала пыталась просто заработать, потом все больше втянулась.
Путь назад начался задолго до того, как кто-то это заметил, когда все, даже я сама, думали, что я продолжаю двигаться вперед. Когда каждый шаг казался решающим, и каждый концерт был вызовом и победой над самой собой. Может, это началось с зубов. Там, во рту, когда на рентгенологических обследованиях, ежегодных для юных трубачей в музыкальной академии, увидели, что мои будущие зубы мудрости изменят форму челюсти и тем самым повлияют на способность выдувать воздух в инструмент. Прикус и поток воздуха будут другими, когда зубы полностью вырастут.
Стоматолог улыбался под маской, сообщая мне эту новость. По собравшимся вокруг его глаз морщинкам я поняла, что он улыбается. Спешить не нужно, сказал он, мы можем подождать и посмотреть, как все пойдет. Изменение продлится долго, это не бывает за одну ночь, и у меня есть время, чтобы подумать, хочу ли я предпринять какие-то меры.
Но я пошла домой, заливаясь слезами, и убедила маму сразу же договориться об операции. Она видела мое отчаяние, мое понимание того, что каждая неудачная репетиция будет вызывать во мне уверенность в неотвратимости обстоятельств. Она-то знала, что делают с человеком сотни, тысячи часов бесконечных упражнений, между которыми тишина, ожидание и снова тишина.
Зубы мудрости мне удалили через две недели. Их неровные верхушки еще даже не прорезались через десну. Я почувствовала такое облегчение, что даже заснула во время операции и проснулась счастливая от того, что все позади, и язык постоянно нащупывал две кровоточащие огромные дыры. Весь вечер я выплевывала кровяные сгустки, и уже на следующий день появились первые желтые, плохо пахнущие сгустки гноя со слюной. Поднялась температура, и меня окутывало жарким, отдающим металлом туманом. Я не могла есть, а воду приходилось пить маленькими глотками. Мама и папа, сменяя друг друга, сидели у моей постели с чайными ложками и соломинками.
Зачем я это сделала?
Жар иногда отступал, и эти тягостные вопросы снова начинали на меня давить. Зачем я позволила убрать то, что еще не успело причинить мне вреда? Не разрушила ли я на самом деле свое тело и свою жизнь? Может, дыры во рту никогда не зарастут, а я никогда уже не поднимусь с кровати и не буду играть в оркестре. Только представить себе, что все свои старания я же и свела на нет. Вдруг я больше никогда не буду смеяться, курить украдкой с Май или целоваться с ней в шутку, никогда не съем мороженое на десерт и не буду всерьез целоваться с Максом. И никто вообще не захочет целовать меня, пахнущую кровью, гноем, потную от жара и не особо умную.
Пока я болела, оркестр дал большой концерт. Все думали, что я поправлюсь и смогу участвовать в нем, но папа развеял эти ожидания: за два дня до концерта у меня по-прежнему держалась высокая температура. Он послал ватный тампон с моей кровавой слюной в лабораторию, а потом сменил антибиотики.
После концерта мне домой прислали шикарный букет с открыткой, не для того трубача, которого временно пригласили меня заменить, а именно для меня. На открытке было написано, что все по мне скучают и что я просто замечательная. Розы сильно пахли. Я смотрела на круглые цветы, чьи лепестки, казалось, раскрывались каждое утро, когда я просыпалась. Я уже умерла? А может, наоборот, добилась успеха? Болезнь дала мне неожиданный стимул к обоим этим недостижимым состояниям.
Спустя еще две недели я смогла пить теплый чай и есть маленькими кусочками бананы и мягкий хлеб, меня больше не терзала боль, и скоро я снова была на ногах. Дыры в десне медленно заживали, хотя остатки пищи неприятно застревали там еще много месяцев, и мало-помалу я даже смогла забыть всепроникающий привкус гноя.
Когда я в следующий раз пошла к стоматологу, он остался доволен моим состоянием, как и до операции, но в этот раз моя десна была в полном порядке. Стоматолог снял маску и широко улыбнулся. Он пожелал мне удачи в игре на трубе и заметил, что для девочки эго большая редкость, но к таким разговорам я уже привыкла.
Никто, и меньше всего я сама, не понимал, что, избавив себя от опасности и почувствовав прилив жизненных сил, я ступила на минное поле. Что после всего случившегося я могла проникать в другое измерение, в пространство, где абсолютно безбоязненно передвигалась от одной опасности к другой. Только чтобы снова ощутить это необыкновенное чувство успеха и торжества, но все же избежать настоящего вызова – концертных выступлений.
Перед этим у меня запросто могла повыситься температура или начаться грипп, но обычно у меня, как по волшебству, распухало тело или случалось что-нибудь более серьезное – например, аллергическая сыпь, воспаление, боли в животе. Несколько раз вместо концертного зала меня увозили в больницу, и операцию на слепой кишке сделали в тот вечер, когда я должна была выступать в Королевском театре в Копенгагене. Билеты на концерт были проданы еще год назад, мы репетировали до изнеможения, у нас играл самый лучший солист, которого мы только могли пожелать. Операция прошла успешно, но слепая кишка вопреки всему опухла и покраснела.
Мое тело продолжало разыгрывать драматические мистификации, пока папа однажды не поставил точку в этом жутком представлении. Сначала я не понимала, что он делает, и пришла в полное отчаяние, но через некоторое время все прояснилось.
Прошло каких-то полгода со времени операции на слепой кишке. Однажды я пришла домой после репетиции с температурой и красной сыпью на теле. Папа сказал, что осмотрит мое горло. Я сняла пальто в прихожей, а он достал свою лопатку и фонарик и сел за кухонный стол.
Когда я встала перед ним, он направил мне в лицо зажженный фонарик и хлопнул рукой по столу так, что ваза с розами опрокинулась.
– Твою мать, – прорычал он по-шведски, – это закончится когда-нибудь или нет?
Вода бежала по скатерти, собираясь в лужицы на ковре у его ног, свет фонарика слепил мне глаза. Он сидел спокойно, но как-то странно: будто привстав со стула, но рука по-прежнему лежала на столе, и фонарик, словно оружие, целился в меня. Я стояла перед отцом, мои щеки горели от температуры и оскорбления. Я не знала, что мне делать, не понимала, что происходит. Его лицо находилось на уровне моего живота. Когда отец посмотрел на меня снизу вверх, то его взгляд был одновременно умоляющим и грозным. Глаза выпучены, рот полуоткрыт.
– Каким-то чертовым образом человек может влиять на то, что с ним происходит. Я не знаю, как мне объяснить с медицинской точки зрения… но перестань болеть этими идиотскими болезнями, стань здоровой… Постарайтесь выздороветь, юная леди.
Он схватил бретельку моего бюстгальтера под рубашкой, натянул и отпустил. Эластичная ленточка хлопнула по коже.
Я развернулась и убежала в свою комнату, закрыв дверь во внешний мир. Тошнота подступала к горлу, сердце билось, как молот. Я не могла ни сидеть, ни стоять спокойно, в замешательстве металась по комнате, по спине бегали мурашки. Я открыла окно, закрыла, села, встала, легла на кровать, снова встала и открыла окно. Я думала, что папа придет, постучит в мою дверь, чтобы попросить прошения, спросит, как я себя чувствую. Но никто не пришел.
Дверь так и не открылась. Я слышала, как отец ходит на кухне. Вернулась домой мама, они посидели немного в столовой, а потом включили телевизор. Никто не пришел ко мне, даже Астрид. Маленькими нервными струйками я пописала несколько раз в пустую банку, которую поставила под письменный стол, и вскоре заснула. На следующее утро я осталась лежать в постели, пока все не разошлись. В школу не пошла, а бесцельно слонялась по городу. Потом позвонила маме в студию и сказала, что после репетиции останусь ночевать у Май.
Я и правда отправилась к ней вечером, там всегда были рады гостям. Лежала и рыдала в ее подушку, не объясняя причин. Папин разъяренный голос эхом звенел в ушах, это противное «юная леди» перекликалось со звуком хлопнувшей бретельки бюстгальтера. Он никогда так не называл меня, никогда не трогал. Эластичная лямка жгла мою кожу. Мне было очень стыдно.
Я не понимала, чего действительно стыдилась, но знала, что моя тайна стала известна. Отец заглянул глубоко-глубоко в мою душу и выведал самый большой секрет, который мне порой хотелось открыть всему миру. Никто, даже он, не заметил, что у меня изменилась фигура, появилась грудь, а между острыми бедрами – мягкий живот, что я теперь пахла по-другому, у меня регулярно бывали менструации – все, абсолютно все во мне стало другим.
А он направил на меня фонарик и просветил мое нутро. И увидел, как я становилась женщиной. Везде становилась – в школе, в оркестре, в метро, среди друзей, в магазинах, на улицах.
Он увидел это и разоблачил меня.
Бретелька бюстгальтера хлестнула в назидание. Плоть завибрировала, хлыст свистнул в воздухе, между ног свело, голодный взгляд потух, тело стало черным.
Я беззвучно плакала в подушку Май.
Она сидела у окна, которое выходило на улицу, и свистела мальчишкам, возвращавшимся из музыкального магазина напротив с дисками в черных пакетах. Май надела малиново– красную рубашку с вырезом. Ее грудь была очень маленькой, но ей удавалось разными ухищрениями зрительно увеличивать ее. Обычно мы с удовольствием свистели вместе, но сейчас я лежала и плакала. Май оставила попытки меня утешить и, когда ее мама зашла в комнату и пригласила нас к столу, спрыгнула с окна и объяснила, что я плакала из-за парня, который меня только что бросил.
– Бедняжка, бедняжка, – жалела меня Бенте на своем красивом датско-шведском языке. – Парень невеликое богатство. – И засмеялась, а Май и Макс удивленно глядели на нее, не понимая, что она сказала.
Дома мы никогда не обсуждали то, что произошло между мной и папой. Никогда. Папа больше никогда не осматривал меня, а я никогда не обращалась к нему с вопросами о своем здоровье. Позже наши прикосновения сократились до вежливых объятий, иногда поцелуев в щеку. Он перестал выписывать мне рецепты, и его старую дорожную сумку с лекарствами, которую он хранил вместе с обувью в своем шкафу, я больше никогда не открывала.
Эта сумка долгое время выручала меня. Из нее я таскала лекарства, которые могла продать.
Об этом отец, конечно, ничего не знал. Мне неизвестно, зачем он хранил дома так много препаратов. Однако несколько раз его друзья обращались к нему за помощью, если болела голова или мучила бессонница. Иногда он неохотно ездил к пациенту на дом, хотя всегда говорил, что так работать ему не нравится. Но даже для этого едва ли требовалась такая огромная сумка.
Краденые лекарства я никогда сама не принимала. Я воровала их для брата Май и не думаю, что она знала, откуда все эти таблетки. Ни она, ни Макс не злоупотребляли ими, поэтому меня не мучила совесть, и к тому же мне требовались деньги. Поскольку дома липших не водилось, я не могла просить слишком много на карманные расходы. Мы обходились скромной суммой и даже не хотели большего. Все знали, что маме нужно рисовать, а папа зарабатывал достаточно, чтобы обеспечить нас, и особо жаловаться не на что. Но все равно лишних денег не имелось, потому что мама была художницей.
Я ненавидела ее из-за рисования… И моя ненависть имела две видимые грани и бесчисленное количество невидимых. Первая, видимая, заключалась в том, что мы никогда не покупали вещи, как у моих друзей. Тогда я, конечно, думала, что это из-за недостатка денег, но позднее поняла, что все дело во вкусе.
Вторая видимая грань касалась самой мамы: ее внешности, как она двигалась, одевалась, как отличалась от других мам, – я боготворила ее и в то же время стыдилась.
Больше всего я стыдилась ее рук и всегда украдкой следила за ними. Если на них были пятна от краски, то я успокаивалась: ясно, что она целый день работала. Но все равно я стыдилась ее, потому что она выглядела неряхой, просила ее умыться, прежде чем здороваться с моими друзьями. Если ей хотелось прийти в школу, чтобы встретить меня, то мы обычно договаривались о встрече в ближайшем церковном дворе, на кладбище Святого Винсента. Там она стояла незамеченной в тени высоких тополей.
Мамины руки в пятнах начали постепенно связываться у меня с иерархией в наших запутанных семейных отношениях. И медицинская сумка отца стала моим способом противостоять этому. На деньги от продажи таблеток – хотя их и было немного – я покупала то, что хотела. Маленькие безделушки, на которые не смогла бы накопить. Да и попросить на них денег не посмела бы. Карандаши для бровей и шоколадки из ларька у музыкальной школы, сигареты, которые мы с Май по-братски делили на переменах, и подарки, которые я посылала бабушке на день рождения. И еще туфли на высоких каблуках, которые я не осмеливалась надевать при домашних, а потом и презервативы для нас с Максом, когда я ночевала у Май.
Прошло несколько лет, прежде чем я поняла, как сильно неожиданная выволочка отца изменила меня. Все странные симптомы моего недуга закончились, и я стала несгибаемым, фанатичным поборником правды, не перенося ни малейшего намека на ложь.
Из-за этого неистового рвения к правде я совершенно перестала рассказывать все свои истории, потому что никогда не знала, выдуманы они мной или просто украдены. Я перестала также заниматься музыкой. Неуверенность, присущая творческим людям, – суть притворство и кокетство, рождающие неискренние и фальшивые чувства, которые все больше затягивают в ложь. Незаметно, но уверенно я пятилась назад, отходила от легкой и праздной жизни, замкнулась в себе, играла на трубе исключительно для собственного удовольствия и соглашалась на все подработки, которые раньше так презирала.
Удивительно, как много людей хочет проводить в последний путь своих близких под звуки трубы. Если повезет, то ты не увидишь ни похоронной процессии, ни роскошных букетов, ни гроба, ни убитых горем лиц. Ты просто занимаешь свое место, органист говорит, что все в сборе и можно начинать. Потом все обычно так заняты организационными вопросами, что забывают про музыкантов. И можно незаметно исчезнуть со скорбного мероприятия, как только получаешь расчет. Сотрудник похоронного бюро достает толстый кошелек из внутреннего кармана своего потрепанного костюма и отсчитывает купюры. Бывает, что потом домой приходит благодарственная открытка, но это случается нечасто. В общем, так можно легко и быстро заработать неплохие деньги.
* * *
С годами мама стала все больше походить на бабушку. Когда ее подруги сгорбились и на их лицах появились морщины, тела округлились, а животы обвисли, мама, напротив, похудела, стала тонкой, черты ее лица заострились и стали еще более прекрасными. Кожа на скулах натянулась, взгляд прояснился, и на свет появилась самая красивая женщина, которую я только знала.
Я не сама разглядела ее красоту, а благодаря отцу. Это его глаза вспыхивали, как только она заходила в комнату, его любовь к ней заставила меня осознать ее прелесть. И внимание к маме других мужчин – на улице, в магазинах и среди знакомых – лишь подтверждало это. Даже маленькие дети замечают такие взгляды.
Я утверждаю, что ее красота была главным отличительным знаком нашей семьи, и затрудняюсь сказать, кем мы стали бы без нее. Скорее всего, просто никем. Куда бы мы ни приходили, сначала замечали ее, а потом нас, освещенных ее сиянием.
Мы с отцом и Астрид несколько раз уезжали без нее. Одна из таких поездок была в Швецию, в область Сконе, где родился папа. Путешествие получилось унылым, я с сестрой тревожилась за отца. Как он себя чувствует? Выдержит ли нас без мамы? Не скучно ли ему?
Мы уже выросли из детских парков и прочих подобных заведений, но все равно просили его отвести нас в эти ужасные места. Я и сестра должны были придерживаться определенного сценария, только так можно было расслабиться и не беспокоиться о своем поведении. Мы с сестрой точно знали, как нужно бегать по улицам и играть и что папа тогда будет выглядеть как любой другой отец, исполняющий детские капризы, и никто не покажет, что тоскует по маме.
Все трое играли свои роли. Это была игра, которую мы сами придумали. Импровизация приветствовалась, но в допустимых рамках. Основным условием этой игры оставались лишь родственные связи, однако свои чувства и желания мы прятали как козыри.
В парках и на аттракционах нас с Астрид одолевали скука, беспокойство и ожидание. Мы хотели вернуться домой, снова ступить в мамин мир, принадлежать ей, греться в лучах ее света, снова стать самими собой и переложить ответственность за нашу жизнь на нее.
Я помню, какое облегчение охватило нас, когда мы взбегали по ступенькам к нашей квартире. Наконец-то мы вернулись домой, к маме и смогли рассказать обо всем, чем занимались и что видели в папином саду.
Мамина красота – это не только привлекательное лицо. Это и густые рыжие волосы, цвет кожи, форма лица, длинные ноги, ее осанка и облик – тщательно подобранная одежда, прическа, украшения и… голос. Плюс ее работа, ее способность сосредоточиться и результаты, которых она добивалась, – признание и успех.
Каждый день целый год, кроме августа, когда мы были в отпуске, мама рано вставала, готовила нам всем завтрак, варила крепкий кофе себе и отправлялась с термосом в свою студию. Иногда она была там недолго, но обычно возвращалась домой только к ужину. Перед каждой выставкой она будто исчезала для нас, могла пропадать месяцами. Частенько она оставалась ночевать в студии. После таких ночей в нашей квартире словно повисало облако папиного беспокойства. Мы с Астрид делали все, чтобы развеять его, – бежали на угол и покупали свежий хлеб, без умолку болтали, пока варился кофе, и целовали папу в щеку несколько раз, чего обычно не делали, перед уходом в школу. И все равно мамино отсутствие чувствовалось во всем доме. Пустота. Я ощущала это весь день, в тишине возле ее нетронутой кровати по утрам, в отсутствии ее голоса, в застывших и неестественных улыбках на наших с сестрой лицах. Тишина воцарялась в квартире, хотя мы вели себя как обычно.
«Повисла серая тяжелая тишина, будто мама уже умерла».
На этой мысли я всегда останавливалась, не думала дальше. Мне казалось, что, если я сформулирую все до последнего слова, она станет реальностью. Если мне не удастся удержать эти слова, когда я думаю о ней, то смерть накроет маму своей тенью. Как будто в наказание, потому что одна из ее дочерей не смогла справиться со своими мыслями. Возможно, я втайне даже желала этого и ожидала перемен, которые произошли бы после ее смерти, касающиеся нас, живых, а скорее всего, спокойствия – оно обычно наступает, когда худшее уже позади, – и света, проникающего в квартиру и навсегда изгоняющего тень матери.
Это были детские фантазии, я рано узнала, что многие дети мучаются навязчивыми мыслями о смерти и чувством вины, но все равно мое желание не исчезало. Эти мысли не прекращались на всем протяжении моего взросления. Что-то было в нашей маме такое, что заставляло нас ждать ее исчезновения.
Страх потери парадоксальным образом соединялся с желанием смерти. Я впервые почувствовала это еще совсем маленькой. Может, это тоже результат папиной любви к ней, его боязни, что она бросит его. Или от неуверенности в ней, в ее отношении к нему, а может, из-за бабушки с дедушкой. Мама всегда была особенной. Возможно, в каждом новорожденном ребенке есть что-то особенное. Бутон надежды, страха, желания и ожидания, растущий и распускающийся с годами, становится в конце концов частью жизни и наконец расцветает в полном великолепии. По-другому это называется индивидуальностью, характером или изюминкой.
Она всегда при ней, но может случиться так, что она исчезнет, умрет, одним словом, испарится навечно, безвозвратно перейдет в другое неизвестное измерение, на огромном расстоянии от этой Вселенной. Эта индивидуальность – как свет, яркий, льющийся и одновременно зыбкий, мерцающий. Сначала он освещает путь человека, согревая своим отражением всех окружающих, но вдруг теряется и гаснет, оставляя привлеченных собою в темноте и страхе.
Но поскольку любой свет гаснет, то можно так устать от вечного напряжения и боязни его потерять, что он сам начнет просить потушить его, чтобы все тревоги и страхи ушли вместе с ним.
Люди мало знают друг о друге, но иногда я думаю, что семья похожа на старый зал на Уддене: все предметы стоят там годами, словно декорации на сцене. После сотни спектаклей ты уже знаешь все о каждом пятне на обивке дивана, о торчащих нитках в выцветшей вышивке на подушках и бахроме ковров, о том, как кружатся пылинки в слабом солнечном свете, льющемся из окна.
Знакомые запахи увядших букетов луговых манжеток, астр и синих ранников смешиваются с затхлым запахом жареной салаки после обеда, слышатся звуки вечно включенного радиоприемника.
* * *
Однажды мама уничтожила все сходство со своей семьей. И как всегда, удивила нас. Внезапно, без всякого сожаления она преобразила свое лицо. Подтяжка навсегда стерла с него черты бабушки, дедушки, всех обитателей Уддена и квартиры на улице Святого Винсента, полностью изменив наше восприятие ее красоты и самой мамы – объекта нашей любви.
Она не превратилась в другого человека, на ее лице не осталось шрамов, оно не перекосилось – мама ни на толику не стала менее красивой. Но она изменилась, и мы с сестрой не узнавали свою маму, а папа – жену.
Первый раз, навещая ее после операции, я ничего особенного не ждала и не думала, как она будет выглядеть. Меня больше удивило то, что мама в очередной раз смогла поразить нас.
Никогда не предполагала, что она решится на нечто подобное. Никогда. Кто угодно, только не она, которая всегда была такой естественной. Но у нее появилось желание измениться, и никто не осмелился возразить ей. Выйдя из клиники, мама тщательно распланировала время своего выздоровления, решив поработать в студии. Папа каждый вечер забирал ее оттуда на машине и к тому же получил привилегию отвозить ее туда по утрам. Если бы не операция, она никогда бы не позволила ему такого. Каждое утро она вставала раньше всех, готовила завтрак, накрывала на стол и исчезала до того, как мы просыпались.