Текст книги "Что ты видишь сейчас?"
Автор книги: Силла Науман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Но почему же я так тревожился об Анне? Я задавал себе этот вопрос бессчетное количество раз. Почему семейная жизнь такая неспокойная?
Я пришел к единственному выводу. Страшно быть родителем, страшно иметь детей и любить кого-то, особенно ребенка, за которого ты несешь огромную ответственность.
Человек чувствует ответственность за близких и любимых людей, за их слова и поступки. Величину этой беспредельной ответственности я понял еще до того, как Анна подросла и пошла в детский сад, а потом в школу. И если бы она то и дело не жаловалась на меня, не осуждала и язвительно не комментировала мои поступки, а тон ее голоса не был бы таким снисходительным, не думаю, что я бы когда-нибудь задумался об этой ответственности за ребенка.
Ингрид все чаще говорила, что я становлюсь подозрительным к людям, что моя работа так изменила меня, а в начале наших отношений я был совсем другим. Это постоянное сравнение «настоящего» и «когда мы познакомились»… Много раз я думал, что, когда мы встретились, я был целиком поглощен любовью и не только казался другим, но в какой-то степени и был другим. Некоторые качества во мне просто оставались незаметными, вместо них проступили другие, и я совершенно не контролировал этот процесс. Прошло очень много времени, прежде чем моя истинная сущность стала видимой для всех и для меня самого.
По этой причине поначалу я не придавал большого значения упрекам жены и дочери в излишней подозрительности. Это было совсем не про меня, их слова звучали довольно обыденно и совсем не страшно. Однако Ингрид упрекала меня все чаще, и я стал прислушиваться к ее критике. Неужели я правда так изменился и теперь боюсь людей?
Пусть так, думал я, но разве у меня не было на это причин, если вспомнить, сколько беззаконий совершали люди во все времена? Зачем Ингрид унижает меня, постоянно напоминая о моем несовершенстве? Каким она меня видела в действительности?
Впрочем, все началось намного раньше. Настоящий страх перед людьми появился во мне давно. Анна была еще маленькой, но уже волевой, упрямой и дерзкой, каким никогда не мог и не хотел быть я. Поведение дочери напоминало мне поведение тех людей, с которыми меня сводила служба. Их заталкивали в полицейские машины, камеры и комнаты для допросов, от них дурно пахло в вытрезвителях и ночлежках, в их глазах плескался неведомый мне ужас.
Но думать о своем собственном ребенке как об одном из таких людей было слишком тяжело, немыслимо и неприлично. Подобным чувствам не место в родительском хрупком мире, состоящем из любви и нежности.
Мы с Ингрид не могли говорить о моей тревоге за Анну, чтобы не поссориться, хотя во всех остальных вопросах всегда оставались единодушны. Действительно ли я очернял своего ребенка, как утверждала Ингрид? Подозревал ли я ее, потому что испытывал постоянное беспокойство? Она все время занимала мои мысли.
Все эти стычки и бесконечные споры с Ингрид придают горечь моим воспоминаниям, и уже невозможно определить точно, что послужило источником моего беспокойства об Анне. Однако на самом деле все началось, когда во мне поселился страх.
То воспоминание крайне противоречиво – я мог просто-напросто неправильно запомнить его, в чем нередко обвиняла меня Ингрид, или домыслить собственными фантазиями, в этом она также частенько меня упрекала. В первом случае можно бесконечно рассуждать о смешении сознательного и бессознательного в человеческой памяти. Второй, напротив, является осознанным мыслетворчеством, в котором как раз и кроется тот ужасный факт, что я сам себя убедил, будто моя собственная дочь – воплощение зла.
А случилось вот что. Однажды ночью в тихом и темном доме, когда все спали, я лежал рядом с Ингрид. Это были славные времена – дети еще не выросли, а я был в полном расцвете сил. Мне не спалось, я перебирал в уме домашнюю бухгалтерию и вдруг решил спуститься на кухню выпить стакан воды. Помню, я размышлял о лодке. Один коллега из моего отдела предлагал мне именно такую деревянную лодку, какая была нужна на Уддене. Одновременно выросла арендная плата за дом, и мне следовало принять непростое решение.
Я стоял в темноте со стаканом, облокотившись на мойку, когда услышал, как кто-то идет. Это проснулась Анна, ей было тогда лет шесть-семь, и она шла в туалет. Я помахал ей и улыбнулся, по-прежнему держа стакан в руке. Она ничего не сказала, уставилась на меня, словно увидела призрак, потом вошла в туалет и закрыла дверь.
Через несколько минут она вышла и громко спросила:
– Что ты стоишь тут и смотришь, дурак?
И больше ничего.
Она ушла к себе, а я беззвучно поставил пустой стакан на кухонный стол и пошел закрыть ее дверь. Я хотел запереть ее, провести между нами границу, возвести стену. Мысли роились в моей голове, я просидел на стуле в гостиной до самого рассвета среди разбросанных на полу игрушек. Наши старания поддержать чистоту и порядок никогда не приносили успеха.
* * *
Дети некоторых наших друзей в подростковом возрасте превращались в монстров. Они не следили за собой, громко протестовали, когда родители вмешивались в их жизнь, совершенно распоясывались и презирали родной дом, семейный уклад, достойное образование и терпеть не могли разговоров о своем будущем. Эти бунтари сидели на диетах из пареных овощей, жили в отвратительных условиях в коммунах или в университетских общежитиях и изучали то, что им никогда не пригодится. Часто единственной их целью была жизнь где-нибудь в Европе, в тесной хибаре с клопами и бродягами и под неусыпным контролем полиции.
Но даже о таких детях их родители рассказывали с нежностью, не говоря уже о других, более спокойных, которые служили в армии или подрабатывали в ожидании места в университете. И уж конечно, о тех, кто действительно стремился наверх, получал хорошее образование, делал карьеру, любил свою работу и умудрялся сколотить состояние самым неожиданным образом.
Темой разговоров на праздниках и званых обедах у наших друзей все чаще становились дети. Я спросил Ингрид, всегда ли так было. Но она ответила, что, по ее мнению, с этим сейчас стало лучше. Когда дети были маленькие, они были единственной темой для разговора. Матери как будто соревновались в том, чей ребенок смышленее, резвее, более развит. Теперь, слава Богу, все это в прошлом, радовалась Ингрид.
Но мне казалось, что все только начиналось. Я раньше никогда не говорил о детях. Эти истории волновали меня. Один рассказывал, что взял сыновей в деловую поездку в Германию, другой взобрался со своими детьми на Кебнекайсе вместо поездки в деревню, третий вместе с семьей на все лето ездил строить мост в Нигерию. Наша семья не смогла бы выдержать ничего подобного, и такие разговоры заставляли меня нервничать. Мы даже не могли отправиться на пикник, чтобы не поссориться из-за ерунды. И конечно, Анна тревожила меня больше всех. Наше с ней противостояние, да еще в долгой поездке, погубило бы всю семью. Мы с Ингрид немедленно начали бы ожесточенно спорить, раздражаться и выяснять отношения, в ссоре приняли бы участие дети, прежде всего Анна, и совместное путешествие могло завершиться, даже не начавшись.
Поскольку мы прекратили всякие разговоры об Анне друг с другом и с окружающими, то не обсуждали и остальных наших детей. Думаю, когда они были маленькими, Ингрид, как и все матери, рассказывала о них подругам. Но об Анне мы единодушно молчали, ведь все равно никто не понял бы наших мучительных отношений. Добрые советы о том, как нужно обращаться с детьми, о свободе и ее границах, лишь раздражали нас, как и все утешительные истории о других трудных детях. Сравнения в данном случае были неуместны.
Эти званые ужины с годами становились лишь тоскливее. Часто мне хотелось остаться дома. Все пьянели быстрее, чем в молодости, мы не танцевали, как раньше, сдвигая столы, и не веселились полночи, попивая шнапс. Теперь поздний ужин подавали уже в двенадцать, и всегда одно и то же блюдо – «искушение Янсона», картошку с рыбой, а дамы уже не выглядели столь прекрасно. С крашеными волосами и короткими стрижками они были похожи на старых гномих. Только Ингрид оставалась такой же красивой, как раньше, хотя, конечно, я пристрастен…
Даже когда Анна поступила в Художественную школу, мы не разговаривали о ней со своими друзьями. Почему-то мы стыдились ее большого успеха из-за того, что никогда, в сущности, не понимали ее интересов и таланта. К тому же не могли ответить ни на один вопрос о ее учебе, потому что не знали всех подробностей. Как она смогла выделить время в своей беспорядочной жизни для подготовки портфолио к поступлению? Мы не видели ни одного ее рисунка, ей не хватало терпения удержать в руке мел или карандаш, даже когда она была маленькой, и учитель рисования всегда жаловался, что она никогда не заканчивает свои работы. Каждый раз, когда мы собирались в музей или на выставку, Анна кричала и протестовала, пока воздух не начинал вибрировать от ее злости и отчаяния. Никогда она не выказывала даже намека на свои увлечения. Как мы могли так отдалиться от нее?
В старших классах Анна переехала к своей подруге Монике. Мы с Ингрид хотели, чтобы она оставалась дома до окончания школы, как все наши дети, но после бесконечных споров и ссор сдались.
Мы не понимали дружбы Анны с практичной Моникой, но очень ценили эти отношения и не позволили бы ей жить у кого-то другого. В Монике было все, чего была лишена Анна, и то, что они встретились и подружились, казалось нам таинственным подарком небес. Моника была старше на год, тихой и немного скучной. Всегда с фотоаппаратом, терпеливая и организованная, чего в нашей семье не было и в помине. Я вносил плату за квартиру и телефон на счет дочки каждый месяц до окончания гимназии. Она не возражала.
Анна закончила с отвратительными отметками и подрабатывала в разных местах, по большей части в ночном кафе для таксистов или продавцом по телефону, пока спустя несколько лет не объявила, что поступила в Художественную школу. Она сказала это безразличным тоном, как будто вскользь, без торжества или пафоса. На все расспросы она отвечала, что еще ничего не знает и сначала уедет путешествовать, а потом все решит.
После ее ухода от нас в тот вечер я пошел в свою комнату и лег, голова пульсировала от боли. Было еще не поздно, но чудовищно хотелось спать. Посреди ночи я проснулся от кошмаров. Конечно, это Анна приходила ко мне во сне, но я узнал только ее лицо, тело было окутано темнотой, и, когда я попытался заговорить с ней, голос звучал совсем по-другому. Утром я замерз и скверно себя чувствовал.
* * *
После первого приезда с Томасом Анна позвонила и спросила, можно ли им еще раз погостить. Щедрое лето было чудесным и теплым, а вода прозрачной. Мы с Ингрид купались поздно ночью, перед сном, когда светила луна и разрисовывала наши тела золотистыми линиями в воде, а полоски света, казалось, исчезали в бесконечной глубине под нами.
Внуки уже вернулись в город вместе с родителями, оставив после себя веселое шумное эхо и воспоминания о проказах и шалостях, которых хватало до следующего лета. Дом, казалось, отдыхал, а за продуктами достаточно было выбираться раз в неделю. Ингрид выглядела спокойнее, посвежела, загорела и отрастила волосы. Днем она часами читала под мягкими лучами солнца или занималась своими грядками в саду. Когда я подходил к ней, она улыбалась и предлагала искупаться или выпить кофе. Много раз в течение дня мы сначала купались, а потом пили кофе. Разговаривали редко, но уже давно нам не было так хорошо вместе.
В день, когда они приехали, я выпил слишком много виски. Я совсем не пил все лето, и поэтому такое состояние было для меня непривычным. Нередко выпить просто не представлялось возможным, когда в доме было столько детей. Но в тот вечер после обеда я достал из шкафа бутылку. Много раз я смотрел на нее и думал, что когда-нибудь, когда Ингрид уйдет спать, выпью ее всю в полном одиночестве, вглядываясь в темноту и размышляя обо всем на свете. Но мне удалось выполнить это желание только в тот вечер, когда приехали Анна и Томас.
На следующее утро они уехали до того, как я проснулся, и Ингрид смеялась над моим волнением, что накануне я выпил слишком много и разоткровенничался.
– Ничего страшного, – сказала она тогда. – Иногда можно показать, что у тебя на душе, и выговориться. И хорошо, что я отвезла их к парому, а то уже и забыла, как управлять «Катрин». Мне было весело!
Но беспокойство не проходило. Что же я на самом деле сказал? И что услышал Томас? Умел ли он слушать и слышать? Мой опыт полицейского заставлял размышлять об этом. Записи допросов свидетелей раз за разом доказывали, что человек непрестанно ищет в чужих словах свой собственный смысл. Возможно, этого особого смысла и вовсе нет, а если и есть, то он сильно отличается от того, что на самом деле хотели сказать тебе люди.
Понял ли Томас что-то из того, что я сказал? Или он заблудился в наших семейных отношениях? Что он теперь думает обо мне? Что я – запутавшийся в себе, мнительный невротик, который считает собственную дочь чуть ли не террористкой?
Старая тревога накатывала с новой силой. В памяти всплывали картины, слова и события, о которых я успел напрочь забыть. Несколько следующих дождливых дней я провел один в лодочном сарае, глядя на море и сквозь сумрачный свет позднего лета и ветер улавливая голоса, доносившиеся с залива.
– Да, Леннарт Гейер…
Я не знаю, почему он каждый раз представлялся, когда снимал трубку, ведь и так было ясно, что это он.
Леннарт Гейер. Непонятно, зачем звонить мне каждый час, когда ничего не происходило. Мы сидели перед забаррикадированным зданием, там было окно, выходившее в сад, через которое виднелась дыра от взрыва. Мы не знали, сколько внутри людей и есть ли там заложник. На оцепленной улице не было слышно ни звука.
А уже за полночь прозвучал пистолетный выстрел, странный звук в темноте, как игрушечный, – пиф-паф.
Лодочный сарай сейчас сотрясался от него.
Пиф-паф.
Я мерз, дождь азбукой Морзе барабанил по крыше сарая.
Это случилось той же весной, через несколько недель после взрыва, когда демонстрация превратилась в бунт. Штаб направил туда все машины из центра, появились сообщения о раненых, началась паника. Мы приехали с собаками, бежали по перрону. Поезд остановили, но толпа не расходилась. Я приказал двоим войти в вагон, остальным надлежало оцепить станцию. Однако в вагоне на меня опять накатил страх, все тот же парализующий проклятый страх.
Я помню в точности, как одной рукой крепко держал перед собой за предплечье беременную женщину. От испуга мне захотелось ударить ее. Она была молода, светлые блестящие волосы заплетены в длинную косу, а красное родимое пятно на щеке походило на цветок.
Я ни черта не знал о ней, но был уверен, что она убьет меня. Хотя женщина ничего не делала. Не думаю, что она успела сказать хоть слово, пока я крепко держал ее за руку.
Я не помнил, ударил ли я ее или просто отпустил на перроне. На следующий день несколько раз перечитал все отчеты и протоколы допросов, руки тряслись, я думал, что сейчас позвонят от начальства и скажут, что я арестован по обвинению в избиении, что эта женщина подала заявление на меня, возможно, ребенок не выжил… Я не знал, что мне делать, даже не знал, что же я, в сущности, натворил и как мне побороть страх и вернуться в обычное состояние. Это было ужасно, именно это во многом изменило меня.
Пиф-паф.
Дверь хлопала, входила Ингрид и говорила, что время обедать или ужинать, идти наверх и ложиться спать. Я не помню, следовал ли ее призывам или оставался на месте, кончился дождь или пошел сильнее, я потерял счет времени. Лодочный сарай все глубже погружался в пучину.
Страх усиливался. Сначала я боялся ареста, того, что пострадает семья, но потом понял: дело в другом. Я боялся своего собственного страха, боялся заразить им всю семью. Я чувствовал, что внутри страха прячется зло, которое, вырвавшись из оков, может убить любовь, а следовательно, разрушить нашу семейную жизнь. Страх изводит долго, но убивает, когда ожидаешь меньше всего.
Может, именно это и случилось с Майнхоф и Энсслин? Возможно, зло пустило в их душах глубокие корни и разрослось.
Я боялся всего, даже своих собственных детей, того, кем они могли стать. Любую их фразу, даже самую обычную, я мог истолковать по-своему.
Дождь не прекращался, время таяло, волны обрушивались на ржавые сваи лодочного сарая. Сырость пробирала до костей.
Так шли недели, месяцы, и, наконец, миновал год. Я думал, это пройдет. Врач при полицейском участке сказала, что со временем мне станет легче. Она была всегда такой уверенной в своем белом жестком халате, а я, напротив, терялся все больше. Просыпался в собственной постели от звуков выстрелов, мне казалось, что меня кто-то преследует на улицах, в полицейской машине, даже в коридоре полицейского участка, в столовой, в туалете, повсюду звучало чертою «пиф-паф». Меня это изматывало, я спал как служебный пес, всегда настороже. День походил на день, год на год. Страх вполз в мою жизнь, стал ее смыслом. Хуже всего я чувствовал себя в толпе, мне казалось, что все эти люди охотятся на меня, и Анна тоже. Она спрашивала, чем я занимаюсь, куда собираюсь, где был. Я кого-нибудь убил? Поймал? Ударил? Однажды я проснулся, а она сидела на краю моей кровати и держала табельный пистолет. Я кого-то убил? Я сделал это?
Когда я перешел на другую должность, легче не стало.
Иногда во мне возникала уверенность: Анна знает, что именно я сделал, ей известна моя тайна. Но что же я сделал?
Я избегал ее, это было отвратительно, но пересилить себя я не мог.
* * *
Много раз я думал о том, что у нас так много детей, потому что наш с Ингрид первый ребенок умер. Это случилось уже давно, и мы оплакали его бессчетное количество раз. К тому же я бесконечно благодарен за пятерых здоровых детей, которых послал нам Бог. Но все равно я никогда не смогу забыть ее, Йоханну, которая оставила нас блуждать по замку, принадлежащему каждому ребенку, замку с бесчисленными комнатами, лестницами, галереями, коридорами и башенками, готовому принять ребенка в ту же секунду, когда он появляется на свет. Ребенок вступит во владение этим дворцом и шаг за шагом обойдет залы и комнаты, которые будут наполняться светом и обставляться мебелью, одна за другой в таинственном, непостижимом порядке.
Родителям нет места в этих хоромах. Им можно только гулять в саду и изучать окрестности. Там они разобьют лагерь и станут издалека восхищаться пышностью и блеском дворца. Настойчиво и кропотливо они будут отбирать самых лучших работников и привлекать их для поддержания замка в должном состоянии и его достройки.
Но наш первенец оставил нас одних ухаживать за этими чертогами. Когда смерть забрала Йоханну, замок не превратился в руины, его стены, башенки, залы и переходы не обрушились, как можно было ожидать, а остались стоять во всем своем великолепии и неприкосновенности. А мы с Ингрид бесцельно бродили внутри, каждый год открывая новую пустую комнату – очередной день рождения, который Йоханна должна была отметить. Ее замок будет стоять нерушимым, пока мы с Ингрид не умрем, унеся с собой в вечность и память о нашей первой дочери.
Что значит ребенок для своих родителей? Этот вопрос я задавал себе множество раз, но до сих пор не знаю ответа. В известной степени это зависит от каждого родившегося ребенка. Возможно, смерть первенца изменила наше восприятие остальных детей, изменила меня как отца, сделала со мной то, чего я до сих пор не могу осознать. Возможно, вопрос состоит в том, чем ребенок является для меня, в отличие от других отцов? Наверное, у разных родителей все по-разному, важно одно: ребенок есть жизнь.
Непонятным образом человек с детства делает то, что от него требуют обстоятельства, даже если для этого приходится идти на конфликт. Мы с Ингрид нашли в себе силы оставить умершую дочку в морге и уехать домой. Мы уехали. Мы сделали то, что должны были, то, чего от нас ожидали. Не устраивали истерик, просто поехали домой, оставив Йоханну под светло-зеленым фланелевым одеялом, хотя наши сердца рвались от боли. Едва переставляя налитые свинцом ноги по блестящему больничному полу, мы ушли.
Молча ехали в такси, не касаясь друг друга, и смотрели на знакомые улицы, которые казались совсем чужими.
А дома продолжали делать то, что должны были делать, хотя не знали, как нам жить дальше. Позже мы научились спокойно и без запинки отвечать на вопрос «сколько у вас детей?» и никогда не учитывать ее. Включение Йоханны в число наших детей потребовало бы от нас слишком много слов, и хрупкая память о ней могла стереться. Поэтому мы говорили о ней только между собой и с теми близкими друзьями, которые успели ее увидеть. По той же причине мы никогда не рассказывали о ней нашим детям.
Пользуясь все той же странной способностью принимать события как данность, я могу вспоминать о первых днях после внезапной смерти Йоханны, бесконечных и мучительных, наполненных странным пустым светом, который она никогда не увидит. Как Ингрид вышла из ванной в то первое утро и стояла обнаженная передо мной в утреннем свете, и одна ее грудь распухла больше, чем другая. Она растерянно смотрела на меня, как будто что-то потеряла или не могла вспомнить, куда собиралась. С ее волос стекала вода, у ног образовалась лужица. Мы посмотрели на нее, и до сих пор стоим там и всматриваемся вдвоем в то одиночество, которое сомкнулось над несостоявшимися родителями мертвого ребенка.
Мы научились не думать о семейном счастье, мечты о котором рассыпались в прах, стали снова ходить на работу, а вечером встречались с друзьями в боулинге.
Это был большой зал в подвале одного из домов в том квартале, где мы тогда жили. Мы успели привыкнуть к яркой вывеске, но нам ни разу не приходила мысль зайти туда. Пока несчастье не настигло нас, мы не замечали этого места. Но, оказавшись здесь, мы почувствовали, что можем отдохнуть от нашего несчастья, от скорбных писем, букетов и телефонных звонков с соболезнованиями, которые не утешали, а только усиливали боль.
Ни один из нас раньше не держал в руках шар, мы не знали, как вставлять туда пальцы, не знали ничего о разбеге, повороте или броске, как нужно правильно стоять у отметок на дорожке, как вести счет. Нам постепенно открывался новый мир, у отполированных дорожек которого мы проводили час за часом. Мир наверху был разрушен катастрофой, и мы не могли там находиться. Мы двигались под землей, обутые в красно-белые кожаные ботинки на шнурках, считая очки и разговаривая о весе шара в фунтах, о центральных кеглях и о том, как сбить пирамиду в два броска. Постепенно мы поняли, на какой дорожке система возврата шара – самая лучшая и какие кегли были деформированы подъемным механизмом. За нами закрепили дорожки, мы брали шары и сбивали кегли. Мы просто играли в боулинг.
Но однажды я остановился с шаром в руке, словно пронзенный молнией, в душе нарастала паника, вдруг я почувствовал, насколько все вокруг нас искусственно и фальшиво. Я схватил Ингрид за руку, снял с нее дурацкие ботинки и вывел на дневной свет.
Наутро я отнес ее золотые часы к граверу, и он мельчайшими буковками вывел на них имя нашей первой дочери.
Я пришел в часовой магазин на следующий день после ее рождения, потрясенный, уставший и счастливый. Помню, как хозяин улыбался за прилавком, как сказал, что понимает срочность подарка, что сам стал отцом в прошлом году. Часы я надел на руку Ингрид в роддоме в тот же день после обеда, а в вазе на ее тумбочке стоял букет фиалок. Не было никаких признаков беспокойства, все шло именно так, как должно, медсестра широко улыбалась. Улыбался и врач, который зашел объявить, что домой можно будет вернуться уже завтра.
Ингрид плакала, когда я снимал часы с ее руки.
– Достань свои старые, – сказал я жестко, – в этой коробочке время остановилось. Это время мы сохраним друг для друга, во внешнем мире его больше не будет.
Когда я стоял у окна в тишине нашего дома на Уддене, мне часто казалось, что я слышу, как тикают эти золотые часы. И бессчетное количество раз я открывал ящики, переставлял книги, двигал мебель в их поисках, но так и не нашел. Я знаю, что Ингрид положила их тогда в ящик тумбочки вместе с Библией и маленьким кожаным мешочком с молочными зубами детей, но больше маленькую шершавую коробочку никто не видел.
Все равно я слышал, как они тикали, и видел, как тень маленькой девочки растет и движется по скалам, между сосен, возле детского тайника и хижин. Я чувствовал ее присутствие за обеденным столом, особенно когда нас собиралось много. А когда огибал на лодке Руссен, где мы развеяли ее прах, мне казалось, что она вот-вот откликнется своим уже взрослым женским и уверенным голосом.
Но все это только пустые домыслы. Правда в том, что я не знаю, как она выглядит. По прошествии многих лет замок Йоханны по-прежнему пустует, стены заросли плющом и мхом, а взрослое лицо я выдумал, глядя на ее сестер.
Но даже это не вся правда.
Да, вначале так и было, но недолго. А потом все совсем запуталось. Я не знаю, когда это началось, но тень Йоханны освободилась и перебралась из царства мертвых к живым, она прокралась в Анну.
Можно было предположить, что душа умершей дочери вселится в нашу следующую дочь, родившуюся через год, но, похоже, это не так. Она пришла в этот мир, чтобы унести, развеять нашу печаль и просто жить дальше. Не было сомнений в ее силе и свете. Мы были счастливы и решили, что это настоящее чудо жизни, которая приходит со своей собственной вселенной, своим неприступным замком и, как точно выразился Питер Пэн в сказке, от каждого первого детского смеха рождается фея.
Однако спустя много лет мне стало ясно, что мертвые, несмотря на все, что мы говорим и во что верим, все равно вмешиваются в жизнь живых. Я не мог держать порознь два мира таких непонятных мне девочек, фея один только раз оживила души сразу двоих детей, потому что одной из них не хватило времени, чтобы успеть рассмеяться в первый раз.
Возможно, это все было стремлением памяти спрятать боль потери и попыткой превратить два горя в одно. Или просто результатом постоянного отрицания смерти ребенка. Отпечаток собственного неумолимого старения позволил этому ребенку, так и не начавшему жить, тишине огромного пустого замка и путанице комнат и залов в конечном счете оставить след в знакомых комнатах и запечатлеться в чертах твоих детей.
Все очень запутанно.
И я не знаю, куда подевался тот мальчик, что быстро бежал по школьному двору. Я видел, как он исчез в темноте. Перед которой из моих дочерей на самом деле он бежал впереди?
Иногда я думаю по-другому. Не то чтобы смерть перетасовала карты, скорее я сам создал судьбу обеих моих несчастных девочек – Йоханны и Анны, взяв понемногу от каждой и связав в единую жизнь. Жизнь, которая больше подходила бы непослушному, сильному и быстроногому мальчишке. Воспоминаниями, фантазиями и надеждами я создал призрачный мир, со временем ставший реальностью и настоящей жизнью.
Наверное, это можно было назвать забвением или, скорее, некоторым искажением памяти, некоторым смешением неопровержимых фактов и лжи. Я, конечно, не считал Анну и мертвую дочь единым целым, совсем нет, я ведь не сумасшедший. Но где-то глубоко в моем сознании, в едва уловимых ощущениях на коже, в ярком дневном свете, в темноте, охраняющей мой сон по ночам, их образы беспрепятственно смешиваются друг с другом, сливаются в одну жизнь, хотя я знаю, что это всего лишь плод моего воображения.
Ученые говорят, что памятью управляют клетки мозга. Что сохранение сведений в банке памяти происходит в результате проникновения информации в химические субстанции, носители памяти. У зрительной памяти свои ячейки, у слуховой – свои и так далее. Согни миллиардов нервных клеток отвечают за сортировку, хранение и распознавание информации в памяти.
Но есть слепые пятна. Некоторые из них вызваны тем фактом, что воспоминание – это реальное событие, так похожее на другие, что мозг не в силах их разделить. Другое дело – что воспоминания менее осязаемы и зримы, ведь сохранить событие до мелочей для нашего мозга не представляется возможным. Различия между реальностью и тем, что хранится в мозгу, бывают незначительными, а бывают решающими. Получается, что мы можем просто-напросто украсть чужое воспоминание, если история одного человека постепенно внедрится в сознание другого до такой степени, что в конце концов станет невозможно понять, где начинаются и заканчиваются твои ощущения, а где чужие. То есть история настолько запомнится или потрясет человека, что он уже будет не в состоянии отделить реальность от вымысла.
Вот и мой мозг стер границу между Анной и мертвой девочкой. Это смешение происходило постепенно, и я не сознавал того, что процесс начался. Память об одном ребенке плавно перетекла в представление о другом, а я не почувствовал, как это произошло. Все случилось как-то незаметно, в итоге я начал воспринимать две жизни разных людей как одну. Как-то раз я заметил, что не разделяю их больше, что все, что касалось маленькой Йоханны и ее смерти, накладывает отпечаток на жизнь Анны и ее личность. Сложно описать, как смешение ощущалось моими органами чувств, как оно повлияло на мое восприятие Анны, но оно было там. Так же, как человек познает бесчисленными ощущениями свое тело – кожу, удары сердца, функции организма, он чувствует и свои мыслительные процессы, мир своих чувств и свою личность. И во мне эти двое детей слились в единое неделимое целое.
Я совершил зло почище проделок врунов или воришек. Я украл не только неиспользованные возможности непрожитой жизни Йоханны, но и изменил будущее Анны. Это тайное похищение продолжится, пока его не остановит смерть. Только смерть может зачеркнуть мои мысли, и каждый день я боюсь этого разоблачения.
Смешение чувствуется во всем. В замке Анны есть пустые комнаты, где мы тщетно ищем ту, чье взрослое лицо никогда не увидим. Мы видим, как Анна движется внутри замка, который постепенно растет и расширяется. Стены становятся все выше, комнат все больше. Дверь за дверью, огромные залы, большие комнаты для чаепитий и пустынные столовые.
В саду замка мы с Ингрид теряемся в догадках и постоянно ссоримся по поводу самой удобной смотровой площадки или того, на какую часть здания мы сегодня должны внимательно поглядеть. Мы постоянно ищем нужные слова для описания того, что видим.
Однажды в Лондоне, на конференции по безопасности, я встретил мужчину, который рассказал, что его единственный ребенок, сын-подросток, внезапно тяжело заболел и вскоре умер. Это случилось весной за пять лет до нашей встречи. Его рассказ оказался недолгим и не содержал подробностей о возможных причинах и симптомах болезни, но был исполнен боли и горя. Мужчина сказал, что хуже всего бывает весной, когда распускаются листочки, поют птицы и восход напоминает ему о мальчике.