Текст книги "Странница"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Без пустой болтовни Жаден наш визит был бы томительным. После того как Бути, который выглядит теперь не таким тощим, как прежде, сказал, что чувствует себя лучше и что «кое-что вытанцовывается на следующий сезон», воцарилось тягостное молчание, и мы обе ощутили неловкость, не зная, о чём говорить. Ведь мы – случайные друзья, которых свёл случай и случай разведёт… Я перебираю лежащие на столике грим и растушёвки с актёрским смаком, с ненасытной жаждой гримироваться, переживаемой всеми, кто выступал на сцене… К счастью, прозвенел звонок, и Жаден вскочила:
– Ой, быстро наверх! Пожарник уступит вам своё место в осветительской ложе. Вы увидите, как я их всех уложу песенкой «Париж ночью»!
Сонный пожарник охотно уступает мне табурет из плетёной соломы в маленькой ложе. Я сижу, прижав лицо к решётке, сквозь которую проходит луч тёплого красноватого света, и, оставаясь невидимой, могу рассмотреть два ряда до среднего прохода в партере, три ложи бенуара и напротив… кусочек аванложи, где сидит дама в шляпе с огромными полями – жемчуг, кольца, платье с блёстками – и двое мужчин, не кто иные, как братья Дюферейн-Шотель, старший и младший, оба в чёрном с белым, начищенные и отутюженные. Они резко освещены и в обозримом мною квадрате выделяются среди публики.
Женщина, которую я вижу, – не просто женщина, а дама: видимо, госпожа Дюферейн-Шотель-старшая. Моего поклонника как будто очень забавляет комический проход старьёвщиц в интермедии, а вслед за ними – женщин-кучеров, ищущих клиентов.
Спев куплеты с подтанцовыванием, они тоже покидают сцену.
И наконец появляется Жаден, которая сама себя объявляет:
– А я – я королева ночного Парижа!
И тут я вижу, как мой поклонник оживлённо склоняется над программкой, а потом поднимает глаза и весьма пристально разглядывает мою подружку сверху донизу – от парика в форме каски до щиколоток, обтянутых ажурными чулками…
Странным образом именно он и становится для меня спектаклем, потому что я вижу только профиль малютки Жаден, которую слепящая рампа делает курносой, будто лучи света обглодали её лицо, чёрную ноздрю и вздёрнутую губу над сверкающими, как лезвие ножа, зубами…
С красной лентой на шее, изогнутой, словно колено водосточной трубы, эта юная девочка кажется мне вдруг похожей на какую-нибудь сладострастную нимфу Ропса. Когда, исполнив свою песенку, она дважды выходила кланяться, притиснув каблучки друг к другу и прижимая пальчики к губам, мой поклонник хлопал ей своими огромными смуглыми ладонями, да так старательно, что, прежде чем исчезнуть, она послала ему персональный воздушный поцелуй, кокетливо выпятив подбородок.
– Ты что, заснула, что ли? Я уже дважды тебе сказал, что нельзя здесь больше оставаться. Видишь, ставят декорации «Гелиополиса».
– Да-да, иду…
Мне и в самом деле кажется, что я засыпала, а может быть, очнулась от тех бездумных мгновений, которые обычно предшествуют какой-нибудь особенно горькой мысли, предвещают какое-то душевное напряжение.
– Ну, так: решайся или откажись. Тебе это подходит или нет?
Оба они, и Браг, и Саломон, теснят меня и взглядами, и словами. Один посмеивается, чтобы меня успокоить, другой обиженно ворчит. Тяжёлая рука, рука Саломона, ложится на моё плечо:
– Вот контракт так контракт!
Я держу его в руках, этот напечатанный на машинке контракт, и перечитываю, наверное, в десятый раз, боясь пропустить между пятнадцатью краткими строчками какой-нибудь подвох, неясный пункт, который можно понять двояко… Но главным образом я перечитываю его, чтобы выгадать время. Потом я гляжу в окно и вижу сквозь накрахмаленные тюлевые занавески чистый унылый двор…
Похоже, что я сосредоточенно думаю, но на самом деле я вовсе не думаю. Колебаться не значит думать… Я рассеянно разглядываю этот кабинет, который я столько раз видела, обставленный в английском стиле, со странными фотографиями на стенах: поясные портреты каких-то дам, сильно декольтированных, тщательно причёсанных, улыбающихся этакими «венскими» улыбками. Портреты мужчин во фраках, про которых трудно сказать, кто они – певцы или акробаты, мимы или наездники…
Итак, сорок дней гастролей по полтораста франков в день – это составит ровно шесть тысяч франков. Ничего не скажешь, кругленькая сумма. Но…
– Но, – говорю я наконец Саломону, – я не желаю, чтобы ты отстегнул себе мои шестьсот монет! Десять процентов – да это просто грабёж среди бела дня!
Я вновь обрела дар речи, умение ею пользоваться и нашла те самые слова, которые подходили для этого случая. Саломон стал цвета своих волос, а именно – кирпичного, даже его бегающие глазки налились кровью, но с его толстых губ сорвалась почти любовная мольба:
– Дорогая, золотце моё, только не говори глупостей… Месяц… Целый месяц я занимался твоим маршрутом! Спроси у Брага! Месяц я из кожи вон лезу, чтобы найти для тебя точки класса… самого высшего!.. И афиши, как у… как у госпожи Отеро! Да, да!.. И ты так меня благодаришь? У тебя что, совсем нет сердца? Десять процентов! Да ты должна была бы дать мне двенадцать, слышишь?
– Слышу. Но я не желаю, чтобы ты отстегнул себе мои шестьсот франков. Ты их не стоишь.
Маленькие красные глазки Саломона становятся ещё меньше. Его тяжёлая рука на моём плече вроде бы ласкает меня, но хочет раздавить:
– О ядовитое семя! Погляди-ка на неё, Браг! И этому ребёнку я сделал её первый договор!
– Этот ребёнок давно уже вырос, старина, и ему необходимо обновить свой гардероб. Мой костюм в пантомиме «Превосходство» уже никуда не годится. А за новый надо отдать не меньше тридцати золотых, и башмачки для танца сносились, и тюлевое покрывало, а ещё все аксессуары! Ты даёшь мне на них деньги, старый негодяй?
– Ты только погляди на неё, Браг! – повторяет Саломон. – Мне стыдно за неё перед тобой! Что ты о ней думаешь!
– Я думаю, – спокойно говорит Браг, – что она поступила бы правильно, согласившись на эти гастроли, но совершила бы ошибку, если бы дала тебе шестьсот франков.
– Хорошо. Верните мне контракт.
Тяжёлая рука отпускает моё плечо. Саломон как-то разом сморщился, побледнел и сел за свой письменный стол в английском стиле, не удостаивая нас даже взглядом.
– Кончайте ломать комедию, Саломон! Когда я начинаю злиться, мне уже на всё плевать, и если меня дурачат, то я не задумываясь откажусь от любого ангажемента.
– Мадам, – отвечает Саломон с достоинством, ледяным тоном, – вы говорили со мной как с человеком, которого вы презираете, и это ранило моё сердце!
– Слушай, ты… – вдруг вмешивается Браг, не повышая голоса, – кончай трепаться! Шестьсот франков с её доли, четыреста пятьдесят с моей… Ты что, принимаешь нас за немецких акробатов? Дай-ка сюда эти листочки, сегодня мы подписывать не будем. Мне нужны сутки, чтобы посоветоваться со своей семьёй.
– Тогда все погорело, – бросает Саломон скороговоркой, но как-то неуверенно. – Люди, которые подписали этот контракт, – директора шикарных заведений, они… не любят, когда их заставляют ждать, они…
– …сидят задницей в кипящем масле, знаю, – прерывает его мой товарищ. – Так вот, скажи им, что я зайду к тебе завтра… Пошли, Рене!.. А ты, Саломон, получишь с каждого из нас по семь с половиной процентов. Я считаю, что и это чересчур щедро.
Саломон вытирает платком сухие глаза и мокрый лоб:
– Да, да, вы оба хорошие свиньи!
– Но ведь и про вас не скажешь, Саломон, что вы так хороши…
– Оставь его, Рене, ведь это золотой человек! Он сделает всё, как мы хотим. А кроме того, он тебя любит, ведь так. Саломон?
Но Саломон дуется. Он отворачивается от нас, словно толстый ребёнок, и говорит плачущим голосом:
– Нет. Уходите. Я не хочу вас больше видеть. Я переживаю настоящее горе. С тех пор как я занимаюсь контрактами, меня впервые так унизили! Уходите, мне необходимо побыть одному. Я не желаю вас больше видеть.
– Ладно. До завтра.
– Нет-нет! Между нами все кончено!
– Так значит, в пять часов?
Саломон, не вставая из-за стола, поднимает к нам полные слёз глаза.
– В пять? Я ещё должен из-за вас отменить свидание в «Альгамбре»! Не раньше шести, слышите?
Обескураженная, я пожимаю его короткопалую лапу, и мы выходим.
Обилие прохожих и уличный шум делают разговор практически невозможным, и мы молчим. Я заранее боюсь малолюдья бульвара Мальзерб, где Браг наверняка начнёт спорить со мной и меня уговаривать. А собственно, чего меня уговаривать, я и так готова уехать… Амон, конечно, будет недоволен. Марго скажет: «Ты, конечно, права, дочь моя», хотя и подумает обратное и даст мне прекрасные советы, а может быть, несколько упаковок патентованных пилюль от мигрени, запора и температуры.
А Дюферейн-Шотель, что он скажет? Представляю себе, какое у него будет лицо. Он утешится, ухаживая за Жаден… Уехать… Кстати, а когда?
– Какого числа мы уезжаем, Браг? Я не обратила на это внимания, читая контракт.
Браг пожимает плечами и останавливается рядом со мной в толпе прохожих, которые покорно ждут, когда наконец белый жезл ажана прорубит проход в потоке машин, чтобы мы могли перейти с тротуара бульвара Осман на площадь Сент-Огюстен.
– Только ты так ведёшь себя, когда предлагают выгодную поездку, мой бедный друг! Мадам кричит, мадам прямо становится на уши, на одно мадам согласна, на другое – не согласна, а потом вдруг говорит: «Я даже не обратила внимания на дату!»
Я милостиво разрешаю ему насладиться своим превосходством. Обращаться со мной как с новичком, как с ученицей, которая только и делает, что совершает непоправимые ошибки, – одно из главных удовольствий Брага… Мы бежим, повинуясь указанию ажана, до бульвара Мальзерб…
– С пятого апреля по пятнадцатое мая, – продолжает Браг. – Ты не против, тебя здесь ничто не удерживает?
– Ничто…
Мы идем вверх по бульвару, тяжело дыша от тепловатой сырости, которая поднимается с мокрой мостовой. После короткого ливня всё вдруг начало таять, тёмно-серый булыжник отражает, как в кривом зеркале, разноцветные огни. Продолжение бульвара теряется в густом мареве, рыжеватом от остатка сумеречного света… Я невольно оборачиваюсь, гляжу вокруг, ищу – что? Ничего. Нет, ничто меня здесь не удерживает, ни здесь, ни в другом любом месте на земле. Нет, не возникнет из тумана дорогое мне лицо, как возникает из тёмной воды белая лилия, мне некому крикнуть в порыве чувств: «Не уходи!»
Итак, я ещё раз уеду. До пятого апреля ещё далеко – сегодня пятнадцатое февраля, но я чувствую себя уже уехавшей. Браг называет города, гостиницы и цифры, цифры… Но я пропускаю всё это мимо ушей.
– Ты меня хоть слушаешь?
– Да.
– Значит, до пятого апреля ты ничем не занята?
– Насколько я знаю, ничем.
– У тебя нет маленького скетча или комической сценки, годной для гостиных, чтобы тебе было чем заняться на это время?
– Да вроде нет.
– Если хочешь, я подыщу тебе что-нибудь, чтобы ты поработала недельку-другую.
Я расстаюсь со своим товарищем, поблагодарив его за внимание, я глубоко тронута тем, что он пытается занять меня в мое простойное время, зная, что ничто так не деморализует, не обедняет и не ввергает актёров в депрессию, как вынужденное безделье…
Три головы поворачиваются в мою сторону, когда я вхожу в свою маленькую гостиную: Амона, Фосетты и Дюферейн-Шотеля. Плотно придвинувшись к столику, освещённому лампой с розовым абажуром, они в ожидании меня играли в экарте. Фосетта умеет играть в карты на бульдожий манер: усевшись на стуле, она внимательно следит за движением рук партнёров, готовая схватить на лету отбрасываемую карту.
Амон воскликнул: «Наконец-то!» Фосетта тявкнула: «Гав!», а Дюферейн-Шотель ничего не сказал, но мне показалось, что он вот-вот залает…
Радостный приём, приглушённый свет отогрели меня после зябкого уличного тумана, и в порыве сердечной радости я воскликнула:
– Добрый вечер! Знаете, я уезжаю!
– Уезжаете? Как, когда?
Не обращая внимания на то, что в интонации моего поклонника, помимо его воли, появилось что-то приказное, инквизиторское, я снимаю перчатки и шляпу.
– Я расскажу вам всё во время обеда. Прошу вас, останьтесь оба, ведь это уже почти прощальный обед. Доигрывайте ваш экарте, а я тем временем пошлю Бландину за котлетами и надену халат, я так устала!
Я возвращаюсь, утопая в складках кимоно из розовой фланели, и сразу же замечаю, что у обоих, и у Амона, и у Дюферейн-Шотеля, какой-то решительный, заговорщицкий вид. Ну и пусть, мне-то что до этого? Моё хорошее настроение, пожалуй, на руку моему поклоннику: я предлагаю ему «обмыть» предстоящую поездку и угостить нас «сен-марсо». Он бросается, даже не надев шляпы, в бакалейную лавочку по соседству и возвращается с двумя бутылками шампанского.
В каком-то лихорадочном оживлении, чуть-чуть навеселе, я гляжу на своего поклонника не колючим взглядом, как обычно, – такого взгляда он никогда ещё не видел. Я громко смеюсь – такого смеха он тоже никогда не слышал. Я закидываю наверх широченный рукав своего кимоно, обнажая до плеча руку «цвета банана», как он говорит… Я веду себя предупредительно, мило, я почти готова подставить ему щёчку для поцелуя: ну и что тут, в конце концов, особенного? Ведь я уезжаю! Больше я его не увижу! Сорок дней? Да за это время все мы можем умереть!
Бедный поклонник, как я всё-таки плохо с ним обошлась!.. Я нахожу его приятным, тщательно одетым, хорошо причёсанным… Так смотрят на того, кого больше не увидят! Ведь когда я вернусь, я его забуду, и он тоже меня забудет… с малюткой Жаден или с какой-нибудь другой… Но, скорее всего, всё-таки с малюткой Жаден.
– Ма-лют-ка Жа-ден!
Я громко произнесла её имя, и это показалось мне весьма остроумным.
Мой поклонник, который сегодня вечером почему-то смеётся с трудом, смотрит на меня, насупив брови угольщика:
– Что «малютка Жаден»?
– Она вам здорово пришлась по вкусу в тот вечер в «Ампире-Клиши»?
Дюферейн-Шотель наклоняется вперёд, явно заинтересованный. Его лицо выходит из зоны, затенённой абажуром, и я теперь вижу оттенок его карих глаз и рыжину со светлыми искрами – такими иногда бывают некоторые агаты.
– Вы были в тот вечер в зале? Я вас не видел! Перед тем как ответить, я допиваю шампанское и говорю с таинственным видом:
– Да-да, не угодно ли!..
– Смотрите-ка! Оказывается, вы были там!.. Да, она мила, эта малютка Жаден. Вы с ней знакомы? Я нахожу её очень привлекательной.
– Привлекательнее меня?
Я заслужила, чтобы на эту необдуманную, дурацкую, недостойную меня фразу он ответил бы иначе, нежели просто удивлённым молчанием. Я готова провалиться сквозь землю… Но какая разница? Ведь я уезжаю!.. Я начинаю говорить о своём маршруте… Объеду всю Францию, но выступления будут только в больших городах, и афиши, как у… как у госпожи Отеро! И какие прекрасные места мы будем проезжать, и на юге будет тепло и солнечно… И… И…
Шампанское – три бокала, больше не надо – пресекло мою счастливую болтовню. Говорят, это слишком большая трата энергии, если ты целыми днями молчишь!.. Мои друзья теперь курят и за клубами дыма всё удаляются от меня, удаляются и удаляются. Как я далеко от них, меня уже нет, предстоящая поездка – моё надежное прибежище… Их голоса становятся всё более тихими, еле слышными, они смешиваются с грохотом мчащегося поезда, паровозными гудками, с убаюкивающей музыкой воображаемого оркестра… О, желанный отъезд, желанный сон, уносящий меня к берегу, который можно увидеть только раз…
– Что? Что такое? Уже шесть часов? Спасибо… Вы ещё здесь?
Я спала, и мне снилось путешествие. Мальчик-слуга в гостинице колотил кулаком в дверь моего сна и кричал, что уже шесть часов… И я очнулась на своём старом просиженном диване, где задремала от усталости и выпитого шампанского. Долговязый Мужлан стоял передо мной и, казалось, упирался головой в потолок. Я разомкнула веки слишком быстро и щурилась от света лампы – края абажура и углы освещённого стола больно резали глаза, словно сверкающие лезвия.
– Вы ещё здесь? А где Амон?
– Он только что ушёл.
– Который час?
– Полночь.
– Полночь!
Значит, я спала больше часа!
Я машинально взбиваю спутавшиеся волосы, расчёсываю их пальцами, потом стягиваю вниз подол своего кимоно, чтобы спрятать шлепанцы.
– Полночь? А почему вы не ушли с Амоном?
– Мы побоялись, что вы испугаетесь, если проснётесь одна… Вот я и остался…
Что он – смеётся надо мной, что ли? Я не могу разглядеть его лица, оно где-то там, высоко…
– Понимаете, я была такой усталой.
– Прекрасно понимаю.
Что это за сухой тон, словно он мне выговаривает? Я разом вернулась к реальности. И действительно, будь я трусихой, мне бы в самый раз позвать на помощь – одна с этим чёрным субъектом, который, не сводя глаз, глядит на меня сверху!.. Может быть, он тоже выпил лишнего.
– Скажите, Дюферейн-Шотель, вам нездоровится?
– Нет, я не болен.
Слава Богу, он зашагал по комнате – мне было неприятно видеть его так близко возле себя.
– Я не болен, я в гневе.
– Вот как!
С минуту я думаю, потом довольно глупо добавляю:
– Из-за того, что я уезжаю? Дюферейн-Шотель останавливается:
– Из-за того, что вы уезжаете? Я об этом даже не думал. Раз вы ещё здесь, мне нечего пока думать о том, что вы уедете. Нет, я сержусь на вас. Я сержусь на вас потому, что вы спали.
– В самом деле?
– Это просто какое-то безрассудство – заснуть вот так, в присутствии Амона или даже меня. Ясно, что вы представления не имеете о том, какое бывает у вас лицо во время сна. Либо вы нарочно засыпаете, когда у вас гости, но тогда это недостойно вас.
Он резко садится, словно переламываясь на три части, и оказывается рядом со мной, а его лицо – вровень с моим:
– Когда вы спите, кажется, что вы вовсе не спите, а… в общем, кажется, что вы закрыли глаза, чтобы спрятать радость, которая сильнее вас! Да-да! У вас не лицо спящей женщины… Ну вы сами понимаете, что я хочу сказать! Это просто возмутительно. Когда я думаю, что вы так спали перед многими людьми, я не знаю, что я готов с вами сделать!
Он как-то косо сидит на краешке шаткого стула, полуотвернув от меня свое удручённое лицо с двумя глубокими складками – одна на лбу, другая разрезает щёку, словно кожа его лопнула от гнева. Я не испугалась, напротив, я испытываю облегчение оттого, что он вновь стал искренним, похожим на того человека, который два месяца назад ворвался в мою гримуборную.
Итак, вот и снова передо мной мой враг, мой мучитель, с присущим ему детским гневом, животным упорством, рассчитанной искренностью – любовь! Тут обмануться невозможно, я уже видела когда-то так же упрямо склонённый лоб, то же выражение глаз, так же конвульсивно стиснутые пальцы, да, всё это я уже видела… в те дни, когда Адольф Таиланди меня желал.
Но что мне делать с этим господином? Я не оскорблена, я даже не взволнована, или только чуть-чуть, но что мне делать? Как ему ответить? Затянувшееся молчание становится ещё более невыносимым, чем его признание. Хоть бы он ушёл… Но он не двигается с места. Я тоже сижу неподвижно, в страхе, что вздох или движение складок моего кимоно оживят моего противника – я не смею больше сказать «моего поклонника», нет, он меня слишком любит!..
– И это всё, что вы мне можете сказать?
Звук его голоса, уже помягчевшего, доставляет мне такую острую радость, что я улыбаюсь, освобождённая от невыносимого молчания.
– Я, право, не вижу…
Он повернулся и поглядел на меня с обременительной милостью большой собаки:
– Верно, вы не видите, какой у вас счастливый талант ничего не видеть! Как только речь идёт обо мне, вы не видите, вы ничего не видите! Вы глядите сквозь меня, вы улыбаетесь не для меня, вы разговариваете не со мной!.. А я разыгрываю из себя человека, который не замечает, что вы меня не замечаете. До чего хитро! Разве это достойно вас и меня?
– Послушайте, Дюферейн-Шотель!
– И к тому же вы называете меня Дюферейн-Шотель. Я и без вас знаю, что у меня смешная фамилия, фамилия, которая под стать депутату, промышленнику или директору конторы по учёту векселей, но это же не моя вина!.. Смейтесь, смейтесь, счастье ещё, – добавил он, чуть понизив голос, – что я хоть могу вас рассмешить…
– А как бы вы хотели, чтобы я вас называла? Дюферейн или Шотель? Или Дюдюф? Или просто Максим? Или, может быть, Макс?.. Будьте добры, передайте мне, пожалуйста, ручное зеркальце, вон оно там на маленьком столике… И пуховку: у меня, должно быть, такой видик!.. Шампанское, сон – и вся пудра стёрлась…
– Это не имеет никакого значения, – нетерпеливо сказал он. – Для кого вы собираетесь пудриться в такой поздний час?
– Прежде всего для себя. А потом – для вас.
– Для меня не стоит. Вы обращаетесь со мной как с человеком, который за вами ухаживает, вам и в голову не приходит, что я человек, который вас просто любит?
Я гляжу на него и пугаюсь ещё больше, чем прежде. Сбитая с толку тем, что этот человек, как только речь зашла о любви, обнаруживает и ум, и уверенность, так хорошо сокрытые за его внешностью Долговязого Мужлана. Способность любить – вот что я угадываю в нём, вот чем он удивляет меня и ввергает в смущение.
– Скажите откровенно, Рене: то, что я вас люблю, вам отвратительно, или безразлично, или, быть может, хоть как-то приятно?
Его слова не звучат ни оскорбительно, ни униженно, ни слезливо, ни застенчиво, ни лукаво… Переняв его простоту, я, осмелев, отвечаю:
– Понятия не имею.
– Так я и думал, – сказал он серьёзно. – В таком случае…
– Что «в таком случае»?
– Мне остается только уйти.
– Конечно, уже половина первого.
– Нет, вы меня не поняли. Я хочу сказать: не видеть вас больше, уехать из Парижа!
– Уехать из Парижа? Зачем? – искренне удивляюсь я. – В этом нет необходимости. К тому же я вам не запретила видеть меня.
Он пожал плечами.
– Я вам скажу почему… Когда что-нибудь не ладится, когда у меня… неприятности, я уезжаю к нам.
Он очень мило произнес это «к нам», совсем по-провинциальному и очень нежно.
– У вас там красиво?
– Да. Там лес, всё больше еловый, но есть и дубы. Я очень люблю гулять после лесоповала – свежие пни, одиноко стоящие ели, оставленные на развод, и огромные круглые кострища, где делают уголь, – там на другой год будет полно земляники…
– И ландышей…
– Да, и ландышей… И наперстянки. Вы знаете, что это? Они вот такая высокая, и когда мы были маленькие, мы совали в её колокольчики пальцы…
– Знаю…
Мой арденнский дровосек рассказывает плохо, но я так ясно вижу всё, что он описывает!
– Каждое лето я еду туда на машине. А когда наступает осень, хожу иногда на охоту. Это, конечно, мамины владения. У нас там её прозвали «Стальная Пила», – говорит он со смехом. – Она валит деревья, валит, распиливает и продаёт.
– Ой!
– Но она леса не губит, не думайте. Она в этом знает толк, разбирается как мужчина, даже лучше чем мужчина!..
Я слушаю его с возникшей вдруг симпатией, я рада, что он забыл обо мне на минуту, что он говорит сейчас, как потомственный дровосек, о своём родном лесе. Я не помнила, что он из Арденн, а он не спешил сообщить, что так любит свой край. Теперь я понимаю, почему у него вид мужлана! Потому что он носит обычную городскую одежду, будто она воскресная, с милой неизменной неуклюжестью, как крестьянин, приодевшийся к празднику.
– …Но, если вы меня отошлете, Рене, мать моя сразу поймёт, что я приехал «лечиться», и ей снова захочется меня женить. Вот в какую историю могу я попасть из-за вас.
– Ну и позвольте вас женить.
– Надеюсь, вы это не серьёзно?
– Почему не серьёзно? Оттого, что мой личный опыт был плачевен? Ну и что с того? Вы должны жениться, это бы вам очень пошло. Знаете, у вас уже вид женатого человека. Вот вы холостяк, а выглядите как молодожён, обожаете сидеть у камина, нежны, ревнивы, упрямы, ленивы, словно избалованный муж, и в глубине души деспот и по натуре моногамен!
Ошеломлённый мой поклонник молча глядит на меня, потом вскакивает.
– Да, я таков! – восклицает он. – Я именно таков. Вы это сказали! Да, я таков.
Я сухо осаживаю его:
– Замолчите! Что вы так раскричались? Что с вами? Услышав, что вы эгоист, лентяй и обожаете сидеть у камина, вы так обрадовались, что готовы пуститься в пляс?
Он покорно садится на диван, но его глаза пастушьей собаки победно и преданно глядят на меня:
– Мне неважно, какой я есть, но я готов плясать оттого, что вы это знаете!
– Ой, какая же я дура!
Он торжествует, он чувствует себя весьма уверенно из-за моего признания, признания в любопытстве, а может быть, и в более живом интересе к нему… Да, он победитель, его просто трясёт от желания ещё полнее раскрыться. Он прокричал бы мне, если бы решился: «Да, я такой! Но вы, значит, снизошли, чтобы разглядеть меня, а я, признаться, уже потерял всякую надежду, что буду когда-нибудь существовать для вас! Присмотритесь ко мне! Узнайте меня до конца, придумайте мне слабости, смешные привычки, обвините в вымышленных пороках… Поверьте… мне неважно, что вы увидите меня таким, каков я есть на самом деле: сотворите вашего поклонника по вашему хотенью и лишь потом – как мастер поправляет и доводит до совершенства посредственную картину любимого ученика, – лишь потом исподволь, тайно, я доведу его до полного сходства с собой!»
Сказать ему, о чём он сейчас думает, чтобы его окончательно смутить? Стоп! Я чуть было не совершила ещё одну ошибку. Он вовсе не смутится. Он с восторгом выслушает чтение его мыслей и будет горячо восхвалять моё искусство ясновидения, чреватое любовью!.. Что он ожидает теперь? Что я брошусь в его объятия? Ничто не может удивить влюблённого. Как мне хотелось бы, чтобы его сейчас здесь не было… Я борюсь с желанием отдохнуть, расслабиться, поднять руку и крикнуть: «Чур-чура! Я больше не играю. Я не умею играть в эту игру. Если у меня появится охота, мы когда-нибудь начнём её снова, но сейчас у меня нет сил вам подыгрывать, вы же видите, я всё время попадаю впросак…»
Он сосредоточивает свой пристальный взгляд то на моих приопущенных веках, то на губах, словно читает у меня лице мои мысли… Вдруг он встаёт и отворачивается, видно, почувствовав всю нескромность своего взгляда:
– Прощайте, Рене, – говорит он, понизив голос. – Извините, что я так засиделся, но Амон посоветовал мне…
Я протестую в светском замешательстве:
– О, пустяки, это не страшно… Напротив…
– Ваша консьержка крепко спит?
– Надеюсь, что нет…
Мы так смешны в этом дурацком разговоре, что во мне снова пробуждается чувство юмора.
– Знаете что, – говорю я ему, – мне бы не хотелось, чтобы вы будили консьержку. Вылезайте-ка через окно.
– Через окно? Помилуйте, Рене…
– Это же первый этаж.
– Я знаю. Но не боитесь ли вы… что меня увидят. Вдруг кто-нибудь из жильцов будет возвращаться домой…
– А мне-то что до этого!
Я ответила и пожала плечами с таким презрительным равнодушием, что мой поклонник даже обрадоваться не посмел. А ведь его уход в час ночи, через окно, причём, заметьте, из моей спальни, должен был бы его наполнить этакой студенческой радостью. О молодость!
– Прыгайте! Вот так! Прощайте!
– До завтра, Рене?
– Если вам угодно, мой друг…
Какое мальчишество!.. А ведь человеку уже тридцать три года!.. И мне тоже… Через шесть месяцев исполнится тридцать четыре…
Я слышала, как он бежит по тротуару под мелким липким дождичком, намочившим булыжник улиц и подоконник, о который я облокотилась, словно влюблённая. Но большая постель за моей спиной не потревожена, не тронута, простыня натянута без складок, и я в своей привычной бессоннице её даже не помну.
Он ушёл. Он вернётся завтра и будет приходить во все последующие дни, раз я ему это разрешила. Он будет приходить почти счастливый, неуклюжий, полный надежд, с невинным видом – я, мол, ни о чём не прошу, – который день ото дня меня всё больше раздражает, как монотонная просьба нищего… А ведь было так просто обидеть его решительным отказом, чтобы он ушёл навсегда со своей свежей, но вполне излечимой раной!..
В освещённом квадрате моего окна сеет косой дождичек, белый на чёрном фоне ночной улицы, словно сыплется отсыревшая мука…
Разрешив этому человеку прийти ко мне завтра, я уступила, признаюсь, уступила желанию сохранить его не как поклонника, не как друга, но как зрителя моей жизни, исполненного безграничного интереса к моей личности. «Надо катастрофически постареть, – сказала мне как-то Марго, – чтобы отказаться от тщеславного желания жить на глазах у кого-то!»
Могу ли я искренне утверждать, что вот уже несколько недель не получаю удовольствия от постоянного присутствия этого страстного зрителя? Я не дарила ему ни заинтересованного взгляда, ни непринуждённой улыбки; я следила за тем, чтобы в разговоре с ним голос мой был нейтрально ровным, а лицо ничего не выражало, но… Но не делала ли я всего этого, чтобы он убедился, опечаленный, обескураженный, что вся моя сдержанность адресована ему, что ради него я стараюсь быть такой неприступной? Ведь во всяком притворстве есть доля кокетства, и чтобы постоянно стараться быть более уродливой, чем ты есть на самом деле, нужно не меньше усилий и внимания, чем для того, чтобы выглядеть более привлекательной.
Если мой поклонник из темноты следит сейчас за моим окном, он может торжествовать! Я не жалею, что он ушёл, я не испытываю потребности в его обществе, но я думаю о нём. Я думаю о нём так, как если бы я хотела осмыслить своё первое поражение…
Первое? Нет, второе. В моей жизни уже был однажды вечер – о, какое горькое воспоминание, я готова проклясть его за то, что оно всплыло именно сейчас! – вечер, когда я, вот так же облокотившись о парапет балкона, глядела в невидимый в ночи сад. Мои чересчур длинные волосы, заплетённые в косу, словно шёлковый канат, раскачивал ветер… Сознание любви разом обрушилось на меня. Но оно не надломило моей юной силы, наоборот, я несла его с гордостью. Ни сомнение, ни даже самая сладкая печаль не омрачили этой ликующей одинокой ночи, увенчанной глициниями и розами!.. Мною овладел слепой невинный восторг, но что сделал с этим чувством человек, который его вызвал?
Закроем окно, скорее закроем окно! Я слишком боюсь, что сквозь тонкую сетку дождя вдруг увижу зелёно-чёрный провинциальный сад, серебристый в свете восходящей луны, и тень девушки на дорожке, которая, мечтая, наматывает себе на руку косy, словно ласкового ужа.
– Марсель, Ницца, Канны, Тулон…
– Нет, Ментона, а потом Тулон…
– И Гренобль! У нас и Гренобль!
Мы перечисляем города, в которых будем выступать, как дети перебирают свои стеклянные шарики. Браг решил, что мы повезём с собой костюмы и реквизит для обеих наших пантомим: и для «Превосходительства», и для «Дриады».
– В городах покрупнее, где мы задержимся на четыре, а то и на шесть дней, лучше всегда иметь возможность сменить репертуар.
Я соглашаюсь. Я сегодня на всё согласна. Нельзя себе представить более благожелательного и покладистого существа, чем я сегодня утром. В мастерской Карнуччи, где мы репетируем, только и слышится, что голос Брага да хохот «старого троглодита», который в восторге от того, что едет на гастроли и будет зарабатывать по пятнадцать франков в день: его измождённое лицо с синими запавшими глазами так и светится радостью, за что ему как следует попадает от Брага: