Текст книги "Странница"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Я охлаждаю свою ладонь о стоящий на столе белый глиняный кувшин, шершавый, как дыня, покрытый ледяной испариной. Всё это мне принадлежит, всё это владеет мною. Завтра, уезжая, мне будет казаться, что не я сохраню в своей памяти ату картину, а моя тень, отделившись от меня, как отделяется лист от ветки, навсегда останется здесь – с опущенными от усталости плечами и с покоящейся на невидимом кувшине бестелесной рукой.
Я гляжу на всё это сейчас мне принадлежащее, постоянно меняющееся богатство, словно я его едва не потеряла. Однако ничто не угрожает моей лёгкой жизни на колёсах, ничто, если не считать одного письма. Вот оно, в моей сумочке. О, как он, оказывается, умеет писать, мой друг, когда захочет! Как он ясно выражает свои мысли! Вот на восьми страницах то, что я могу назвать настоящим любовным письмом. В нём есть и нужная бессвязность, и две-три орфографические ошибки, и нежность, и… властность, великолепная властность, которая распоряжается мной, моим будущим, всей моей короткой жизнью. Моё отсутствие сделало своё дело: он страдал без меня, потом всё обдумал и тщательно распланировал наше длительное счастье. Он предлагает мне брак, как если бы предлагал залитый солнцем загон, ограждённый со всех сторон высокими стенами.
«Мать моя, правда, немножко побушевала, но пусть себе кричит, всё равно она всегда всё делала, как я хочу. Ты её покоришь, да и вообще, какое это может иметь значение, мы так мало будем бывать вместе с ней! Вы любите путешествовать, моя дорогая жена? Вы будете путешествовать так много, что Вам это надоест. Вы изъездите весь земной шар во всех направлениях, пока не прикипите сердцем к какому-нибудь уголку, который будет принадлежать только нам, где Вы уже не будете Рене Нере, а Госпожа Моя Жена! Вам придётся довольствоваться этим званием!.. Я уже занимаюсь тем, что…»
Чем это он уже занимается? Я снова разворачиваю тоненькие листочки почти прозрачной бумаги, которые хрустят, как ассигнации: он занимается переездом, потому что второй этаж в особняке его брата мог быть только сносной холостяцкой квартиркой, он уже присмотрел что-то подходящее в районе улицы Перголез.
В порыве буйного веселья я комкаю письмо и восклицаю:
– Вот это да! А со мной никто и не советуется! Кто же я есть во всей этой истории?
Браг поднимает голову, потом, ни слова не говоря, снова утыкается в газету. Его тактичность, складывающаяся в равных долях из сдержанности и безразличия, подсказывает ему не обращать внимания на такие вещи.
Я не врала, когда два дня назад писала Максу: «Я Вас так хорошо вижу теперь – теперь, когда я так далеко от Вас!» Лишь бы я его не видела слишком хорошо!.. Он молод, слишком молод для меня, ничем не занят, свободен, нежен, конечно, но избалован: «Моя мать всегда делала, как я хочу…» Я слышу его голос, когда он произносит эти слова, его красивый глуховатый голос, богатый выразительными модуляциями, впечатляющий и как бы поставленный для сцены, голос, который придаёт произносимым словам большую вескость, но вместе с тем, будто дьявольское эхо, я слышу и другой голос, поднимающийся из глубины моих воспоминаний: «Не родилась ещё та женщина, которая будет водить меня за нос!..» Может быть, это совпадение… Но всё же мне кажется, что я проглотила острый кусок стекла…
В самом деле, кто же я есть во всей этой истории? Счастливая женщина?.. Солнце, которое властно врывается в мою внутреннюю тёмную камеру, мешает мне думать…
– Я пошла, Браг, я устала.
Браг смотрит на меня поверх газеты, склонив голову набок из-за струйки дыма, которая поднимается от его еле тлеющей сигареты, зажатой в уголке рта.
– Устала? Надеюсь, не больна? Ты же помнишь, что сегодня суббота, публика в «Эльдо» будет буйная, ты должна быть в форме!
Я не удостаиваю его ответом. Он что, всё ещё принимает меня за дебютантку? Известно, какая она, эта марсельская публика, легко возбудимая, но вместе с тем и добродушная, она презирает робость и наказывает за самодовольство, её невозможно покорить, не выложившись до конца…
В номере я сразу же разделась, и от освежающего прикосновения к коже шелковистой ткани моего голубого кимоно, стираного-перестираного, у меня тут же проходит начавшаяся было мигрень. Я не ложусь на кровать, потому что боюсь заснуть: я пришла сюда не отдыхать. Я как-то странно устраиваюсь в кресле, стоящем у открытого окна: встав на коленки, я облокачиваюсь о его спинку, почёсывая одну ногу другой. Вот уже несколько дней, как я почему-то всё принимаю неудобные позы, усаживаюсь на неудобные предметы, словно в те короткие перерывы, которые я делаю в своих странствиях, нет смысла что-то специально устраивать, готовить специально для отдыха. То я примощусь на крае стола, то пристроюсь наискосок на ручке какого-нибудь кресла… Комнаты, в которых я сплю, выглядят так, будто я вошла в них на четверть часа: тут валяется пальто, там – шляпа… Только в вагоне я проявляю чуть ли не маниакальную страсть к порядку, там всё имеет своё строго определённое место – дорожная сумка, сложенный плед, газеты, книги, резиновые подушки, чтобы поддержать мой сон, быстрый сон, несмотря на скованную позу закоренелой путешественницы, которой не мешает ни вуаль, завязанная, как головная повязка монахинь, ни натянутая на щиколотки юбка.
Я не отдыхаю. Я хочу заставить себя думать, но мысль сопротивляется, рвётся из головы, бежит по световой дорожке, которую ей прокладывает упавший на балкон солнечный луч, и вот уже прыгает где-то там, на крыше, мозаично выложенной зелёной черепицей, то и дело задерживаясь на своём пути, чтобы поиграть с каким-то отсветом или с тенью облаков… Я борюсь, я себя подстёгиваю… Потом на минуту сдаюсь и начинаю всё снова. Из-за таких поединков у изгнанников моего толка глаза всегда так широко раскрыты, и им так трудно отвести взгляд от невидимой приманки. Унылая гимнастика души одинокого существа…
Одинокая! Мне ли так думать, ведь мой возлюбленный зовёт меня и готов отвечать за меня всю жизнь?
Но я знаю, что это значит – «вся жизнь». Ещё три месяца тому назад я произносила эти ужасные слова «десять лет», «двадцать лет», не понимая, что говорю. Теперь пора понять! Мой возлюбленный предлагает мне свою жизнь, свою непредсказуемую и щедрую жизнь молодого человека, которому около тридцати четырёх лет, как и мне. Он не сомневается в моей молодости, он конца не видит – моего конца. Его ослепление отказывает мне в праве меняться, стареть, в то время как каждое мгновение, прибавленное к тому, которое уже прошло, отнимает меня у него…
Сейчас я ещё обладаю всем, что надо, чтобы его удовлетворить, более того, ослепить. Я могу сменить своё лицо, как меняют маску: у меня в запасе есть другое, куда прекрасней, которое он однажды видел… и я раздеваюсь, как другие наряжаются, потому что я научилась, – я ведь перед тем, как стать танцовщицей, служила Таиланди моделью, – преодолевать все опасности, подстерегающие обнажённую натуру, двигаться голой, пользуясь светом, как драпировкой. Но… сколько лет это моё умение будет меня защищать?
Мой друг предлагает мне своё имя и своё состояние вместе со своей любовью. Что и говорить, мой хозяин Случай хорошо делает своё дело и хочет разом вознаградить меня за мою веру в него, за мой культ. На это и надеяться было невозможно, это безумие, это… боюсь, это чересчур!
Дорогой хороший человек! Он с нетерпением будет ждать мой ответ, караулить приход почтальона вместе с Фосеттой, которой нравится играть в хозяйку замка, кататься на автомобиле и бегать вокруг верховых лошадей… Его радость увеличивается ещё от наивной, но естественной гордости, что он, достаточно шикарный господин, подымает до себя и водворяет на террасу Сен-Неве актрисулю из кафешантана, вытащив её из подвалов «Амп-Клиш'а».
Дорогой, дорогой героический бур-жу-а!.. Почему он не любит другую? Как эта другая смогла бы сделать его счастливым! А вот я, как мне кажется, – я никогда не смогу…
Если бы дело было только в том, чтобы отдаться ему! Но сладострастием вопрос не исчерпывается…
В бескрайней пустыне любви сладострастие имеет очень маленькую, хоть и жгучую территорию, такую пылающую, что сперва кроме неё ничего не видно. Но я не невинная девушка, чтобы ослепиться её пламенем. Вокруг этого неровного огня притаилась опасность, там царит полная неизвестность. Что я знаю о человеке, которого люблю и который меня хочет? Когда мы поднимемся после коротких объятий или даже долгой ночи, надо будет научиться жить друг возле друга. Он будет мужественно скрывать свои первые разочарования, а я – свои, из гордости, из жалости, а главное – потому, что их ждала, боялась, потому, что я их узнаю… Я вся сжимаюсь, когда он называет меня «моё дорогое дитя», вся дрожу, видя некоторые его жесты, такие знакомые, слыша некоторые узнаваемые интонации… Что за армия привидений караулит меня за занавесками ещё не открытой постели?..
…На крыше из зелёной черепицы уже нет солнечных бликов. Солнце передвинулось, и небесное озеро между двумя рядами неподвижных облаков, ещё недавно бывшее лазорево-синим, постепенно бледнеет, становится сперва бирюзовым, а потом цвета зелёных лимонов. Мои руки, опиравшиеся о спинку кресла, и мои согнутые ноги затекли. Неплодотворный день подходит к концу, а я ещё ничего не решила. Ничего не написала, но не смогла вырвать из своего сердца того необозримого движения, того гневного импульса, которым я прежде безоговорочно подчинялась, считая их чуть ли не «божественными».
Что делать?.. Сегодня – написать краткое письмо, потому что уже мало времени, и солгать…
«Мой дорогой, сейчас уже почти шесть часов, весь день я провела в борьбе с ужасной мигренью. Жара здесь такая, – она навалилась внезапно, – что я просто стону от неё, но как Фосетта у чересчур жаркого огня, безо всякого злопамятства. А тут ещё Ваше письмо!.. На меня обрушилось сразу слишком много солнца, слишком много света, небо – Вы перегрузили меня своими дарами. Сегодня у меня хватает сил только на то, чтобы вздыхать: „Это слишком!..“ Такой друг, как Вы, Макс, и много любви, и много счастья, и много денег… Вы считаете, что я настолько сильная, что могу всё это выдержать? Правда, обычно я бываю сильной, но не сегодня. Дайте мне время… Вот Вам моя фотография. Я получила её из Лиона, где Баралли сделала этот мгновенный снимок. Я кажусь себе на нём чересчур загорелой, чересчур коротышкой, чересчур напоминающей потерянную собаку из-за этих нелепо скрещённых рук и какого-то побитого вида. Скажу честно, мой любимый друг, этой невзрачной страннице как-то не под стать тот избыток чести и благ, кои Вы ей сулите. Она смотрит в Вашу сторону, и её недоверчивая лисья мордочка как бы говорит: „И всё это мне? Вы уверены?“
Прощайте, мой дорогой друг. Вы лучший из мужчин и достойный лучшей из женщин. Не жалеете ли Вы, что выбрали всего-навсего
Рене Нере?»
Итак, я располагаю сорока восемью часами…
А теперь мне надо торопиться! Одеться, причесаться, поужинать у Бассо, на террасе, где не утихает свежий ветерок и пахнет лимоном и мокрыми мидиями, отправиться в «Эльдорадо» по улицам, залитым розовым электрическим светом, – одним словом, оборвать наконец хоть на несколько часов ту нить, что всё время тянет меня туда, назад, и не дает передышки.
Ницца, Канны, Ментона… И всюду меня сопровождает мука, которая становится всё неотступней. Она такая живучая, такая постоянно присутствующая, что я порой боюсь увидеть на раскалённом булыжнике мостовых, где гниют в солнечных лучах банановые шкурки, или на молу, сложенном из блоков песчаника, рядом с моей тенью – её тень… Моя мука тиранит меня, она стоит между мною и радостью жить, мешает созерцать мир вокруг меня, глубоко дышать… Как-то ночью мне приснилось, что я уже не люблю, и в ту ночь я отдыхала, освобождённая от всего, будто в нежных объятиях смерти…
На моё уклончивое письмо из Марселя Макс ответил спокойным и счастливым письмом – там не было ни одной помарки, – в котором благодарил меня, а любовь свою выражал куда более спокойным и уверенным тоном, нежели раньше, гордился тем, что отдаёт мне всё, но взамен получает ещё больше, одним словом, письмо, после которого мне должно было начать казаться, будто я ему написала: «В такой-то день, в такой-то час я – Ваша и мы вместе уедем…»
Выходит, всё свершилось? Я уже до такой степени связана? Это дурное настроение, из-за которого день ото дня, от ночи к ночи, от города к городу время тянется для меня всё медленнее, чем оно обусловлено? Нетерпением? Поспешностью?.. Вчера в Ментоне, в том окружённом густым садом пансионе, где я остановилась, я слышала, как ранним утром пробуждаются птицы, насекомые и попугай, живущий на балконе. Предрассветный ветер шелестел в пальмовых листьях, как в сухом тростнике, и я узнавала все звуки, всю музыку утра, подобную той, что звучала и в прошлом году. Но теперь посвистывание попугая, интенсивный гул ос во время восхода солнца, ветерок, со скрипом раскачивающий жёсткие пальмовые листья, – всё это куда-то отодвигалось, удалялось от меня, становилось лишь аккомпанементом, своего рода педалью для моей навязчивой идеи – любви.
Под моим окном, в саду, под сенью мимоз, жёлтых, как цыплята, синеет в искрах росы продолговатая клумба фиалок, которой ещё не коснулись первые солнечные лучи. Стена дома завита розами, и по их цвету – желтовато-зелёному, того же оттенка, что и небо, не успевшее ещё набрать дневной голубизны, я догадываюсь, что они не пахнут. Те же розы, те же фиалки, что и в прошлом году, но почему я не смогла вчера приветствовать их той невольной улыбкой, которая выдаёт почти физическое чувство довольства – это что, молчаливое счастье одиноких?
Я страдаю… Я не могу отдаться тому, что вижу. Я цепляюсь ещё на мгновение, и ещё на мгновения, за самое большое безумие, непоправимое несчастье всей оставшейся мне жизни. Словно дерево, выросшее на обрыве над пропастью, изогнутое и корнями цепляющееся за склон, дерево, рост которого толкает его к неминуемой гибели, я ещё сопротивляюсь, и кто может сказать, удастся ли мне это до конца?.. Когда я успокаиваюсь, когда готова бесстрашно идти навстречу ожидающему меня будущему, полностью вручив его тому, кто меня ждёт, маленькая фотография возвращает меня к моей муке и к моему здравому смыслу. Это моментальный снимок, на котором изображён Макс, играющий в теннис с девушкой. За этим снимком ничего не кроется: эта девушка – случайная партнёрша Макса, соседка, приглашённая в Саль-Нев на чашку чая, и он не думал о ней, когда посылал мне эту фотографию, но я – я думаю о ней, я думала о ней прежде, чем её увидела! Я не знаю её имени, не могу разглядеть её лица, повёрнутого к солнцу, загорелого, растянувшегося в радостной улыбке, обнажившей сверкающий ровный ряд белых зубов. О, если бы мой возлюбленный сидел сейчас у моих ног, был бы в моей власти, я сказала бы ему…
…Нет, я бы ему ничего не сказала. Но писать куда легче! Писать, писать, исписывать чистые страницы быстрым неровным почерком, который он сравнивает с моим подвижным лицом, с моими чертами, утомлёнными выражением беспрестанной изменчивости внутренних состояний. Писать искренне, почти искренне! Надеюсь, что испытаю от этого облегчение, что наконец-то настанет тот внутренний покой, который следует за криком, за признанием.
«Макс, мой любимый друг, я вчера спросила имя той девушки, которая играет с тобой в теннис. Напрасно. Для меня её зовут просто „девушка“, или даже „девушки“, „молодые женщины“ – все те, кто будут моими соперницами когда-нибудь, скоро, завтра. Её зовут незнакомка, младшая сестра, та, с которой меня будут сравнивать, жестоко и трезво, однако с меньшей жестокостью и с меньшей трезвостью, чем я это буду делать сама!..
Одержать над ней победу? Но сколько раз? Что значит победа, когда эта борьба истощает силы, а конца ей нет? Пойми меня, пойми меня! Меня терзает не ревность, не твоя будущая измена, а неизбежность моего старения. Мы с тобой одного возраста, я уже не молодая женщина. Представь себе, как ты, красивый мужчина, будешь выглядеть через несколько лет в полном расцвете сил, рядом со мной! Представь себе меня, ещё красивую, но в полном отчаянии, в бешенстве от того, что я, как доспехами, вооружаюсь корсетом и платьями, что я вся покрыта тоном и пудрой, чтобы удержать молодые краски на лице… Представь себе меня красивой, как распустившаяся роза, к которой уже нельзя прикасаться! Тебе достаточно будет бросить взгляд на какую-нибудь молодую женщину, и печальная складка на моей щеке, проложенная улыбкой, углубится, но счастливая ночь в твоих объятиях обойдётся моей увядающей красоте ещё дороже… Я достигла – ты это знаешь – возраста страсти. Это и есть возраст самых роковых поступков… Пойми меня!
Твоя горячность, которая сумеет убедить меня и успокоить, не приведёт ли она твою Рене в конечном счёте к идиотической безмятежности женщин, которых любят? У таких женщин на краткие и гибельные мгновения вдруг возрождается инфантильная манерность, и они позволяют себе затевать этакие девичьи игры, от которых сотрясается их тяжёлая сочная плоть. Я содрогнулась, узнав, что моя сорокалетняя подруга настолько потеряла чувство реальности, что, полураздетая и задыхающаяся от любви, напяливала себе на голову фуражку своего любовника, гусарского лейтенанта…
Да, да, я заговариваюсь, я тебя пугаю. Ты не понимаешь. Этому письму не хватает длинного предисловия, где были бы изложены все те мысли, что я от тебя скрываю и которые отравляют меня уже столько дней… Ты думал, любовь – это нечто очень простое? Ты не подозревал раньше, что у неё может быть такое двусмысленное, измученное лицо. Любить друг друга, отдаваться без оглядки – вот мы и счастливы на всю жизнь, не правда ли? Ах, как ты молод, хуже чем молод. Ты страдаешь только оттого, что меня ждёшь.
Не иметь того, чего желаешь, – вот круг твоего ада. И для многих в этом и заключено содержание всей жизни… Но представь себе, каково обладать тем, что любишь, и чувствовать, что с каждой минутой это твоё единственное достояние разрушается, тает и проскакивает между пальцами, как золотой песок!.. И не иметь губительного мужества разжать кулак и разом выпустить всё своё сокровище. А напротив, сильнее сжимать этот кулак и кричать, и молить, чтобы сохранить… Что? Драгоценный след золотой пыльцы на ладони…
Ты не понимаешь? Маленький мой, я бы отдала всё на свете, чтобы быть на тебя похожей, мне хотелось бы, чтобы я страдала только из-за тебя, мне хотелось бы отбросить прочь ту беду, сквозь которую я прошла… Помоги, как сможешь, своей Рене, но если я надеюсь только на тебя, любимый мой, не значит ли это, что я уже наполовину потеряла надежду?..»
Мои пальцы всё ещё сжимают плохую, слишком тонкую ручку. Четыре больших листа на столе свидетельствуют о том, как торопливо я пишу, – точно так же, как и беспорядочный вид письма, то подымающиеся, то опускающиеся строчки, меняющийся всё время почерк, на всё чутко реагирующий.
Передо мной, на площади, на которой ещё недавно гулял ветер, теперь уже ослабевший, падающий, будто усталое крыло, рыжей стеной на фоне непрозрачного грифельного неба высится громада арены Нима. Небо это предвещает грозу, и раскалённый воздух вползает в мою комнату. Именно под таким тяжёлым небом я хочу вновь увидеть своё давнее прибежище: Сады Фонтана.
Трясущаяся карета, в которую запряжена унылая лошадка, довозит меня до чугунной решётки, ограждающей парк, где никогда ничего не меняется. Не затянулась ли каким-то волшебным образом до этого часа прошлогодняя весна, чтобы дождаться меня? Весна здесь какая-то сказочная, неподвижная, нависшая над парком, словно колпак, и я задрожала в испуге, что она вдруг разрушится и изойдёт туманными испарениями…
Я влюблённо касаюсь разогретых на солнце камней развалин храма и лакированного листа бересклета, который кажется мокрым. Бассейн Терм Дианы, над которым я склоняюсь, как и прежде отражает иудины деревья, пинии, сосны, адамово дерево с лиловыми цветами и двурогими красными колючками… Целый сад отражений разворачивается передо мной и, преломляясь в воде, переливается тёмной частью спектра от ярко-синего к более тёмному, и далее через лиловый, того оттенка, что бывает у щёчек чуть подгнивших персиков, к тёмно-коричневому – цвету запёкшейся крови… Прекрасный сад, прекрасная тишина, которую нарушает только властное журчание воды, зелёной, прозрачной синей и блестящей, словно живой дракон! Двойная ухоженная аллея с резной тиссовой оградой с обеих сторон поднимается к башне Мань, и я на минутку присела отдохнуть на край каменного жёлоба, где плещется мутная вода, сильно позеленевшая от растущего там кресс-салата и бешено скачущих полчищ болтливых древесных лягушек с тоненькими лапками… А там, на самом верху, для нас – для меня и моей муки – будто специально приготовлено роскошное ложе из сухой хвои. Сверху этот прекрасный сад кажется плоским, в открытых местах видна его строгая геометрическая планировка. Град и ураган, таящиеся в недрах набухшей чёрной тучи у горизонта, окаймлённой золотыми отсветами, медленно надвигаются…
Всё это тоже моё богатство, маленькая доля тех роскошных даров, какими Бог осыпает путников, кочевников, одиноких. Земля принадлежит тому, кто на минуту остановится, поглядит и уйдёт. Всё солнце принадлежит той ящерице, что греется в его лучах…
В самой сердцевине моей тревоги происходит яростный торг, там идёт обмен, там взвешивают и сравнивают необъявленные ценности, полутайные сокровища, идёт какой-то подспудный спор, который постепенно пробивается наружу, к свету… Время не терпит. Всю ту правду, которую я скрыла от Макса, я должна сказать себе. Она, увы, не хороша собой, эта правда, она ещё немощна, испугана и немного коварна. Пока она в силах подсказать мне лишь короткие вздохи: «Не хочу… не надо… боюсь!»
Боюсь стареть, быть преданной, страдать… Хитрый умысел руководил моей полуискренностью, когда я писала об этом Максу. Этот страх – своего рода власяница, которая прирастает к коже едва родившейся Любви и стискивает Любовь по мере того, как она растёт… Я носила эту власяницу, от неё не умирают. И я буду носить её снова, если… если не смогу поступить иначе…
«Если не смогу поступить иначе…» На этот раз формула ясная! Я прочла её – она была написана в моей мысли, я и сейчас её там вижу: она напечатана там, как сентенция, жирным шрифтом… О. я только что верно оценила свою жалкую любовь и осознала свою истинную надежду: бегство.
Как суметь это сделать? Всё против меня. Первое препятствие, на которое я натыкаюсь, – это распростёртое женское тело, преграждающее мне путь, исполненное сладострастия тело женщины с закрытыми – сознательно – глазами, готовой скорей погибнуть, нежели покинуть место, где его ожидает радость… Эта женщина, это грубое существо, не могущее отказаться от наслаждения, – я. «Ты сама свой худший враг!» Бог ты мой, я это знаю, я знаю это! Смогу ли я победить в сто раз более опасное существо, чем эта ненасытная тварь, а именно брошенную девочку, которая дрожит во мне, слабенькая, нервная, тянущая руки и умоляющая: «Не оставляйте меня одну!» Она боится темноты, одиночества, болезни и смерти, вечером она задёргивает занавески, чтобы не видеть чёрное стекло, которое её пугает, и страдает от того, что её недостаточно нежно любят… А Вы. Макс, мой любимый противник, как я смогу справиться с Вами, разорвав своё сердце в клочья. Вам достаточно было бы появиться, чтобы… Но я не зову Вас!
Нет, я не зову Вас, и это моя первая победа!
Грозовая туча проходит сейчас прямо надо мной, лениво проливая каплю за каплей душистую воду.
Дождевая звёздочка попадает мне в уголок рта, и я выпиваю её, тёплую, подслащённую пыльцой, отдающей нарциссом.
Ним, Монпелье, Каркассон, Тулуза… четыре дня без отдыха, и четыре ночи тоже! Приезжаем, моемся и танцуем под звуки неуверенно играющего, прямо с листа разбирающего партитуру оркестра, ложимся спать – стоит ли? – и наутро уезжаем. Худеешь от усталости, но никто не жалуется: гордость превыше всего! Мы меняем мюзик-холлы, гримуборные, гостиницы, номера с равнодушием солдат на маневрах. Гримировальная коробка облупилась, проступает её белый металл. Костюмы обтрепались и издают, когда их перед самым спектаклем торопливо чистят бензином, противный запах рисовой пудры и керосина. Я кармином подкрашиваю свои облезшие красные сандалии, в которых выступаю в «Превосходстве». Моя туника для «Дриады» теряет свой ядовитый оттенок кузнечика и зелёного луга. Браг просто великолепен – столько разноцветных слоёв всяческой грязи налипло на его костюм: его вышитые болгарские кожаные штаны, ставшие негнущимися из-за искусственной крови, которой он обрызгивается каждый вечер, похожи теперь на шкуру только что освежёванного быка. Старый Троглодит в парике, из которого лезет пакля, кое-как прикрытый полинявшими и воняющими кроличьими шкурками, просто пугает публику, когда выходит на сцену.
Да, очень тяжёлые дни, и мы задыхаемся между синим небом, по которому лишь изредка проносятся продолговатые, тощие, словно прочёсанные мистралем, грозовые тучи, и землёй, потрескавшейся от жажды… А у меня, кроме всего, двойная нагрузка. Оба моих товарища, как только мы попадаем в новый город, скидывают со своих плечей давящий ремешок поклажи и, разом оказавшись налегке, не знают забот кроме как выпить кружку пенистого пива да бесцельно пошататься по городу. А для меня главное – час прихода почты… Почта! Письма Макса…
В застеклённых шкафчиках или на грязных столах, на которых консьерж одним движением руки раскидывает письма, я сразу же вижу, словно меня ударяет током, круглый витиеватый почерк, узнаю голубоватый конверт: прощай отдых!
– Дайте мне! Вот это!.. Да-да, я же вам говорю, это мне!
Бог ты мой! Что там написано? Упрёки, просьбы или, быть может только: «Еду»…
Четыре дня я ждала ответа Макса на моё письмо из Нима. В течение этих четырёх дней я писала ему нежные слова, скрывая за их милотой своё глубокое волнение, словно я вообще забыла про это письмо из Нима… Когда находишься так далеко, то вынуждена прерывать свой письменный диалог, невозможно всё время предаваться меланхолии, пишешь разные разности… Четыре дня я ждала ответа Макса, проявляла нетерпение и неблагодарность, когда получала письма, написанные изящным старомодным почерком с наклоном вправо, от моей подруги Марго, листочки, исписанные мелкими каракулями, от моего старого Амона, открытки от Бландины.
И вот я держу его наконец, это письмо от Макса, и читаю с хорошо мне известным сердцебиением, особенно мучительным из-за одного воспоминания: в моей жизни был период, когда Таиланди, «мужчина, которого не бросила ни одна женщина», как он говорил, вдруг взбесился из-за моего отсутствия и молчания и стал мне писать любовные письма! От одного вида его размашистого почерка я бледнела и чувствовала, что моё сердце становится совсем маленьким, круглым и твёрдым и начинает бешено биться – как сейчас, как сейчас…
Скомкать это письмо Макса не читая, вдохнуть воздух, как повешенный, которого в последнюю минуту успевают снять, и бежать!.. Но я не в силах… Это лишь краткий соблазн. Надо читать.
Да будет благословен случай! Мой друг не понял. Он подумал, что речь идёт о приступе ревности, о не лишённой кокетства тревоге женщины, которая хочет получить от любящего мужчины самое лестное, самое однозначное заверение… И я его получаю, это заверение, и не могу сдержать улыбки, потому что он превозносит «родную душу» то как очень уважаемую сестру, то как красивую кобылу… «Ты всегда будешь лучше всех». Он, наверное, пишет то, что думает. Быть может, перед тем, как написать эти слова, он поднял голову и поглядел на густой лес перед ним с мгновенным колебанием, с едва уловимым перебоем мысли. Но он тут же повёл плечами, как делают, когда зябко, и написал смело, медленно: «Ты всегда будешь лучше всех!»
Бедный Макс!.. Лучшее, что во мне есть, находится теперь в заговоре против него. Позавчера мы уезжали на рассвете, и. едва оказавшись в вагоне, я попыталась снова погрузиться в сон, обрывочный сон, прерываемый двадцать раз, как вдруг солёное дыхание, запах свежих водорослей вновь заставил меня раскрыть глаза: море! Море! Оно было рядом, раскинулось вдоль поезда, вернулось, когда я о нём уже и не думала. В семь утра солнце стояло ещё очень низко и не проникало в море, а лишь ласкало его, скользя лучами по его глади, – море как бы не желало пока отдаваться солнцу, ещё толком не пробудилось и сохранило ночную окраску, оно лежало передо мной чернильно-синее с белыми барашками…
Поезд проносился мимо солеварен, окружённых, словно сверкающими газонами, прямоугольными россыпями соли, мимо белых, как соль, спящих вилл, с садами, где растут тёмные лавры, сирень, иудины деревья… Убаюканная поездом, я, как и море, впала в дрёму, и мне казалось, что я несусь над водой в резком полёте ласточки и касаюсь крылом прибрежных волн. Я наслаждалась одним из тех удивительных мгновений, которые знакомы потерявшим сознание больным, когда вспыхнувшее вдруг воспоминание, образ, имя возвращают их к обычной жизни, делают такими, какими они были накануне болезни и во все предыдущие дни… За эти месяцы я впервые забыла о Максе. Да, я о нём забыла, словно никогда не знала ни его взгляда, ни ласковости его губ, я его забыла, словно нет в моей жизни более настоятельной задачи, чем искать слова, чтобы суметь наиболее точно выразить желтизну яркого солнца, синеву спокойного моря и режущее глаз сверканье высохшей соли, будто белого гагата… Да, забыла его, словно самым неотложным делом было для меня охватить взглядом все чудеса мира.
Именно в этот час шепнул мне на ухо лукавый бес: «А что, если и в самом деле только это неотложно? Если всё остальное – не более чем пепел?..»
Бури мыслей, которым я не даю вырваться наружу, бушуют во мне. Я с трудом заново учусь молчать и таиться. Мне стало опять легко обегать с Врагом улицы городов, куда мы попадаем, не пропуская ни скверов, ни соборов, ни музеев, и заглядывать в прокуренные кабачки, где «замечательно кормят». Сердечность наших отношений, такова, что мы обычно мало разговариваем, редко улыбаемся друг другу, зато, бывает, хохочем до слёз, словно веселье нам более доступно, чем серьёзность. Я охотно, даже, пожалуй, чуть громче, чем надо, смеюсь над историями, которые рассказывает Браг, а он, в свою очередь, разговаривая со мной подчёркнуто нарочито, не стесняется в выражениях.
Мы искренни друг с другом, но не всегда просты… У нас есть традиционные шутки, которые нас традиционно веселят. Самая любимая из них для Брага – признаюсь, меня она крайне раздражает, чтобы не сказать большего, – это Игра в Сатира. По преимуществу она происходит в трамвае, где мой товарищ выбирает себе в качестве жертвы то застенчивую барышню, то агрессивную старую деву. Он усаживается напротив, вяло откинувшись на спинку скамейки, и пожирает её страстным взором, пока бедняжка не начинает краснеть, кашлять в смущении, поправлять вуалетку и отворачиваться от него. Однако сатир продолжает пялиться на несчастную, и все черты его лица, причём каждая в отдельности – рот, ноздри, брови, – щеголяют друг перед другом, пытаясь наиболее выразительно изобразить наслаждение эротомана…