Текст книги "Чистое и порочное"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Она невольно способствовала появлению юноши нового типа, женственного и жестокого одновременно, румянившего щёки охрой, жадного до любой наживы; такими являются мне в воспоминаниях мои приятели 1898–1900 годов, вздорившие по всякому поводу, любившие роскошь, вплоть до лунных камней и хризопразов, и, безусловно, нелепые; однако их тогдашние вкусы не изменяли их облик настолько, чтобы я не могла разглядеть в них первоначальную свежесть и силу, доставшуюся немощным особям, которых принимают за слабоумных, а также оценить суровость их дикарской любви. Написав последние слова, я припомнила пару, которая всегда держалась особняком, в стороне от моих постоянных гостей… Я опасаюсь, что стоит мне уточнить, что старший из двоих был просвещённым человеком, поэтом и писателем, щёголем, одетым с иголочки с головы до ног, то его все узнают… Что касается его питомца с волосами цвета соломы и щеками как яблочный цвет, гордого, как подобает бедному потомственному крестьянину, каким он был, он почти не говорил и только слушал своего друга-наставника; они жили уединённо за пределами Парижа. Я снова вижу, каким неприязненным взглядом окинули они сборище крикунов, зайдя ко мне как-то раз ненароком…
– Тсс!.. – шепнул мне старший. – Не тревожьте этих… этих славных людей. Мы заскочили на минутку, сегодня вечером мы отбываем.
– Куда вы направляетесь?
– В Турень, к малышу, на сенокос. Он там нужен.
– А вы?
Он протянул к моим глазам свои опалённые солнцем руки заядлого путешественника, свои твёрдые, как дерево, запястья и прибавил:
– Мы проделаем путь пешком. Не в первый раз. Это куда приятнее…
Ярко-голубые глаза «малыша» с нетерпением ждали сигнала к выступлению, уже предвкушая долгий поход под сенью июньской ночи, привалы и трапезы двух бродяг, горячий хлеб, который они будут покупать в деревнях… Будучи ниже ростом, чем старший, он с восхищением брал с него пример и держал голову так же высоко и непринуждённо. Что делает время с подобной привязанностью?
Старший, который был убит на войне, – не из тех, кто даёт о себе позабыть. Я никому не отдам его писем. Быть может, сердце младшего, которое было счастливо, всё ещё сжимается от запаха скошенных трав, когда он ворошит вилами валки… Дружба, мужская дружба, непостижимое чувство! Почему же из всех исступлённых стонов тебе отказано лишь в стоне любовного наслаждения?..
Я проявляю снисходительность, которую сочтут странной и осудят. Мужская пара, только что коротко описанная мной, и в самом деле стала для меня символом единства и даже символом достоинства. Она была окутана некоей суровостью, неизбежной суровостью, но тем не менее я не могу сравнить её ни с какой другой, ибо в ней не было ничего показного и благоразумного и она жила с болезненным страхом, который чаще приводит большинство изгоев в возбуждение, нежели парализует их. Я должна признать законный характер педерастии и согласиться с тем, что она будет существовать вечно. Некогда я зло возмущалась тем, что прелесть женского тела заключается для мужчины не столько в бездонной ловушке гладкой впадины или трепещущем венчике морского цветка, сколько в лихорадочной заносчивости ярко выраженных мужских черт, которыми обладает женщина, – при этом я не забываю про женскую грудь. Мужчина стремится к тому, что ему знакомо в дуплистом женском теле, созданном по иным законам, чем его собственное, в этом непривычном теле, внушающем ему тревогу даже своим стойким неземным запахом, заимствованным у первобытной морской травы и неочищенных раковин… Те, кто собирались в моём доме тогда, когда я ощутила вокруг себя лишь принуждение и навязанную ложь, растолковали мне, что неприязнь одного пола к другому коренится отнюдь не в области нервной патологии. С тех пор я поменяла среду и убедилась, что их мнение не столь уж отличается от мнения «нормальных людей» на этот счёт… Лишь в обществе моих былых «монстров» я любила атмосферу, исключавшую женщин, и называла её «чистой»; но с таким же успехом я могла бы любить чистоту пустыни или тюрьмы. Тюрьма и пустыня не всем по плечу…
Итак, я вновь с нежностью обращаюсь к тем самым монстрам, что прошли вместе со мной длинный отрезок пути, и этот отрезок был непростым… «Монстры». Это легко сказать. Пусть будут монстры. Но разве я не могла называть так тех, кто отвлекал меня от меня самой, тех, кого я умоляла в глубине души, не решаясь сказать им вслух: «О монстры, не оставляйте меня одну… Я доверяю вам свой страх одиночества, ибо я не знаю в мире ничего более человечного и утешительного, чем вы… Если я и звала вас монстрами, то какое бы имя мне придумать для того, что мне навязывают как норму? Глядите, там, на стене, тень чудовищного плеча, контуры широкой спины и налитого кровью затылка… О монстры, не оставляйте меня одну…»
Мы – и они, и я – сталкивались с одинаковыми опасностями, как-то: несговорчивый мужчина, роковая женщина, и нам было известно, что значит дрожать от страха. Порой они оказывались менее удачливыми, чем я, ибо страх охватывал их неожиданно, временами, в соответствии с их неустойчивой нервной системой, а я всегда понимала, отчего дрожу и падаю духом. Но у меня были все основания им завидовать, ибо большинство из них путало панику с душевным подъёмом. Я завидовала их мечте, упрятанной в тесную клетку и трепетавшей от ужаса. Один из них, который мне очень нравился, держал свою робкую глупость на коротком поводке. Он выводил её в привычные для них обоих кварталы подышать воздухом её родной стихии, подобно китайцам, которые выходят по вечерам из дома, чтобы показать своей певчей птичке—пленнице цветущие сады и отблеск заката в камышах.
Пепе был – смерть укрыла его в безопасном месте – испанцем старинного знатного рода, маленьким, целомудренным по причине застенчивости и довольно чопорным человеком, в уродстве которого было что-то милое. Он был безнадёжно влюблён в голубой цвет, золотистые волосы, румяные щёки, мужскую красоту и блондинов, занимающихся физическим трудом и вследствие этого обязанных носить голубые полотняные комбинезоны. Каждый вечер, около шести, Пепе, облокотившись о парапет метро, зачарованно смотрел, как из подземной тьмы поднимаются волны рабочих блуз и крепкие шеи, увенчанные белыми затылками. Он не двигался и молчал, и оттого удовольствие, которое он получал, было более невинным, чем то, что получают на улице Мира любители молоденьких натурщиц. Он подарил мне свою дружбу и поверял мне свои тайны на правильном французском языке, в котором отсутствовал звук «з». Никто не расписывал мне голубой цвет, стружку золотистых волос, вьющихся вокруг багрового уха, и буйную простонародную юность белокурых рабочих так красочно, как он.
– Пепе, – говорила я ему, – напишите о том, что вы только что мне рассказали!
Скромный Пепе, оскорблённый до глубины души в своём лирическом чувстве, опускал глаза:
– Это было бы вовсе не интересно, моя дорогая. Тёплыми сухими вечерами он ходил по городу без устали, стремясь отыскать свою мечту и убегая от самого себя. Унылый летний Париж превращался для Пепе в сладострастный, почти тропический ад. Он описывал мне убогие улицы, которые я не узнавала, ибо он водружал там под сводами сумерек, подобно порталу из золота и серебра, излучающему синеву, какого-нибудь начинающего водопроводчика с копной венецианских волос или резчика по металлу, усыпанного медными блёстками. В течение долгого времени он любил белокурых небесно-голубых мальчиков, как любят безбрежное море и каждую волну морской зыби. Но как-то раз шестичасовой прибой, который, опустошая металло– и электроремонтные мастерские, выплёскивает на Париж незабудки и васильки, волчий корень, горечавки и пролески, вынес Пепе к безымянной рабочей блузе и ослепительной золотистой гриве, опоясанной лентой…
– Ах! – пролепетал Пепе. – Верцингеториг!..[35]35
Верцингеториг (72–46 до н. э.) – предводитель галлов, сражавшийся против Цезаря и потерпевший от него поражение.
[Закрыть]
Он прижал обе руки к своему сердцу, которое наконец-то разбилось, и закрыл рот, ибо мужчина вправе громко вздыхать: «Адель!..» или «Роза!..» – и всенародно целовать дамский портрет, но должен подавлять в себе тоску по Дафнису или Эрнесту.
Бледный и окрылённый, как идущие на смерть, Пепе последовал за Верцингеторигом. От ворота куртки до кончиков башмаков, не говоря о складках в локтях, Галл сверкал новенькой металлической стружкой, и время от времени его непомерно длинные усы, повинуясь порывам вечернего ветра, почти застилали его затылок. Он так резко вошёл в ближайшую табачную лавку, что Пепе налетел на него. Ощутив прикосновение кончиков усов, свисавших, точно плети, Пепе покачнулся.
– Простите, сударь… – извинился Верцингеториг. «Я брежу, – сказал себе Пепе. – Либо это значит, что я скоро умру. Он извинился. Он взглянул на меня. Он только что посмотрел на меня ещё раз… Что случилось с моими коленями? Мои колени не ведают, что творят, и тем не менее я иду вперёд, я следую за ним, я его…»
Он перестал думать, ибо в этот момент Верцингеториг обернулся с задорным видом и улыбнулся ему…
– Я почувствовал, – рассказывал мне Пепе, – ресскую боль, которая предупреждает вас, когда вы спите, что хороший сон скоро кончится. Я не смог бы остановиться, даже если бы захотел. И вот полчаса спустя я поднялся вслед за Верцингеторигом по приставной лесенке, саменявшей лестницу, и уселся в маленькой очень чистой и тихой комнате, где, должно быть, висели кисейные санавески, ибо всё касалось мне белым. Верцингеториг сказал мне: «Садитесь», – и скрылся са стеклянной дверью. По-моему, я долго оставался один. Я твердил про себя: «Боже мой, хоть бы он меня убил!.. Боже, хоть бы он меня убил!..» Ибо я уже тогда полагал, что это самое лучшее, что может со мной приключиться… Наконец дверь снова открылась, и Верцингеториг…
Он сжал свои детские кулачки и ударил ими друг о друга:
– Нет, не Верцингеториг! Верцингеторига больше не было! Это было ужасно! Он надел полосатую рубашку с вырессом… А снаете ли вы, что у него было на голове? Я не решаюсь это происнести…
Он проглотил слюну, изобразив, что его тошнит:
– Венок ис россовых помпонов… Ис россовых помпонов… с орнаментом ис листьев… А вниссу – его прекрасные мягкие усы… Опоссоренная красота, постыдный маскарад…
Он горестно замолчал, и я спросила:
– А потом, Пепе? Что было потом?
– Потом? Ничего, – удивлённо ответил он. – Вероятно, моя история покажется вам не слишком сабавной. Сатем я ушёл… Я что-то ему оставил на столе.
– Вы его ещё видели?
– Благодарю покорно, – сказал Пепе, махнув рукой. – Мне достаточно того, что я вижу его в своём воображении – с россовыми помпонами. Пусть никогда больше мне не говорят о россовых помпонах…
Жизнь Пепе была отравлена карточными гадалками, которых он рьяно посещал, спящей красавицей с улицы Коленкура и женщинами, гадавшими по свече, на картах таро и булавках, ибо все эти оракулы без устали предрекали ему несчастье, которое постигнет его из-за высокой белокурой женщины. Они без труда видели её сквозь тщедушное тело Пепе. тщедушное и худое тело, которое нравилось своей изящной ущербностью этаким высокомерием горбуна, лишённого горба, или грацией хромого без укороченной ноги. Когда ему надоело услаждать провидение туманными картинками своей порочной любви, он исчез, позволив забыть о себе, а затем ушёл из своей неуютной жизни посредством весьма деликатного, тщательно подготовленного, благопристойного и тихого самоубийства, которое никому не доставило хлопот.
По сравнению с их искусством притворяться всё прочее кажется несовершенным. Когда мне нужно было что-то утаить, я брала пример со своих приятелей. Каждый день я могла видеть образец хитроумной дипломатии, которая потворствует лишь страсти и злобе. Помнится, что некий молодой человек и его любовник, соблюдавшие предельную осторожность, были уличены одной болтушкой и вынуждены расстаться довольно постыдным образом. Один из них, наиболее тяжело переживавший обиду, несколько месяцев подряд занимался поисками женщины, которая приглянулась бы мужу болтушки, и весьма в этом преуспел.
Поглощённый своим планом, он забывался, изучал и сличал, устраивал встречи, искушал судьбу, и его боль отступила на задний план. Он доверялся мне разве что от усталости. Он приходил ко мне с присущим ему безобидным видом юного интеллектуала, слегка поблёкшего и изнурённого неблагодарным трудом переводчика. Он садился, откинув голову на спинку большого отвратительного, зелёного кресла, скопированного с английского образца. «Я отдохну минутку», – говорил он. Это была ложь, тактический манёвр, ибо он закрывал глаза, как священник на исповеди, который, смежая веки, отсекает себя от кающегося грешника, чтобы яснее разглядеть черты греха.
Долгое и последовательное притворство с помощью улыбок и пауз – вот что напрочь затмевает мелкую болтливую ложь. Подобная задача пристала лишь молодым – с тех пор у меня была возможность в этом убедиться; их притворство выделяется подобно тому, как образуются роговидные надкрылья, шлемы и щитки из твёрдого хитина у насекомых… Было бы досадно, если бы память об этом стёрлась. Я храню эту память. Кроме того, у меня осталась способность разгадывать и расстраивать замечательные уловки, которые пускают в ход дети и подростки. Благодаря этому я скорее, чем большинство взрослых, постигаю то, что молодо, и наслаждаюсь этим запретным плодом. Новоиспечённая ложь, варварское хитроумное искусство не причиняют мне вреда, напротив. Мой сильный, инфантильный и многоликий соперник обожает игру; он выдаёт себя, будучи незащищённым, и, краснея от радости, демонстрирует определённое место, куда я его поражаю…
Проницательность, что за сладостный дар наносить обиду! Это награда, которую заслужили чувство меры, искусство продвижения вперёд и топтание на месте, умение сочетать «взятое» и «возвращённое»! Убывающая сила, уходя, неизменно попутно присваивает ближайшие податливые силы. «Нам холодно без вас», – заявляют мне мои юные друзья обоих полов, разукрашенные своими юношескими ранами, сверкающие метками свежей крови, ещё не оправившиеся от недавно нанесённого удара: «Согрейте нас, исцелите нас!» Многие из них знают, как подобраться ко мне поближе, прислонить буйную голову к моим коленям и запастись терпением… О простодушные! Я опасаюсь, как бы они не совершили ошибку и не превратились из просящих в дарующих жизнь… Узнаю ли я когда-нибудь, что скрываю от тех, кто доверились мне? Согреть их – всё ли это, что я была обязана для них сделать? Принять от кого-нибудь счастье – я должна воспользоваться словом, которого не понимаю, – не значит ли это выбрать соус, под которым мы желаем быть съеденными?
Угрызения совести, как обычно, явились ко мне нечеловеческими путями. Я почувствовала, как в душе зарождается и растёт чувство долга по отношению к животным, посвятившим мне свою короткую жизнь. Неужели я – их ангел-хранитель? Скорее искательница истоков. Может быть, лучший друг животных – это тот, кто вздыхает тяжело: «Как я устал от этой собаки! Уберите кота, который мешает мне думать!» Я умышленно довожу собаку до изнеможения, ибо она всегда сдаётся; я привыкла, что на мой зов: «Киса, иди сюда», – кошка прибегает ко мне, пусть неохотно, чтобы я могла черпать в этом неиссякаемом источнике тайную прозорливость, тепло, фантазию и самообладание. Птицы слишком далеки от меня, хотя синицы и оказывают мне особые знаки внимания. Я помню, что «бескошачья эпоха», длившаяся около двух лет, была для меня периодом пустоты и неустойчивости. Уличить кого бы то ни было, будь то животное или ребёнок, – значит лишить силы. По соседству, в двухстах шагах от моего стола, живёт восхитительная девчушка четырёх лет, которая не боится ни порки, ни молнии, ни ос, убеждённая в своём могуществе и очаровании и почти неуправляемая. Порой, ближе к вечеру, когда её обессилевший отец нервно зевает, а глаза её юной матери, И без того большие, становятся ещё шире от сиреневых кругов, побледневшая няня девочки заходит ко мне: «Она ужасна… Сегодня она отказалась спать после обеда… Мы падаем от усталости, а она всё не выдыхается, как острый перец…» Тогда я поднимаюсь по соседней аллее и оказываюсь лицом к лицу с Повелительницей. Повелительница и не думает меня стращать, а здоровается со мной с улыбкой и заводит разговор о великом значении персикового компота в питании, либо принимается критиковать мой наряд: «Брюки вам совсем не идут, вы мне больше нравитесь в юбке», либо обращается к старинному французскому фольклору и поёт:
Сегодня утром Карапуз
Выпил столько виноградной водки,
Что его качает!
Что его качает!
Моя роль сводится к тому, чтобы оставаться бесстрастной и читать подлинные мысли Повелительницы, таящиеся под её переменчивым челом. Постыдное занятие, с которым я подозрительно хорошо справляюсь. Отчего, не прибегая к иным средствам, кроме взгляда и слов, я оставляла Повелительницу в расслабленном состоянии, готовую сдаться под натиском сна? Видя её столь дружелюбной и светящейся от улыбки, я вспоминаю пару лошадок, сияющих от безделья и овса; когда их вывели из конюшни и запрягли, они первым делом сломали дышло и разорвали постромки. Их снова запрягли, и, когда я забрала их у хозяина, они «смягчились» и пошли мягкой рысью. «У вас рука старого кучера, который убаюкивает лошадей…» – любезно сказал их хозяин, чтобы мне польстить. Ведь человек ничего не смыслит в некоторых видах мошенничества.
Повелительница-соперница всё-таки дождётся своего звёздного часа. Витая стрекозой над моей внезапной слабостью, она примется нашёптывать: «Здесь… Отдыхайте… Спите…», и я с удивлением замечу, что засыпаю. Нет, до этого пока не дошло – ох, какая вспышка гордыни! – я ещё в состоянии и красть, и проматывать краденое. Если бы мне не было равных, я устала бы от этого двойного амплуа грабителя и транжира. Но в стороне от людей, которые, будучи наполненными мной на скорую руку, оставляют меня опустошённой, с синюшными щеками, в отличие от страдающих страшнейшим ожирением толстяков, чью неудобоваримую помощь я преждевременно отвергла, расширяется зона, где я забавляюсь с себе подобными. Оказывается, их несколько больше, чем я предполагала. Их выплёскивает наиболее опасная вторая молодость. Они принимаются веселиться, приобретая точное представление о неизлечимых недугах, начиная с любви. Они искусно управляют каждым днём, промежутком от одной зари до другой, и душа их полна отваги. Подобно мне, они догадываются о том, что каждодневный труд губителен, и не смеются, когда я привожу им остроумную шутку великого журналиста, умершего молодым за своей работой: «Человек создан не для того, чтобы работать, ибо это его утомляет». Одним словом, они столь же легкомысленны, какими были сотни героев. Они стали легкомысленными с трудом. Изо дня в день они вырабатывают собственную мораль, которая их делает более понятными для меня, окрашивая в различные цвета.
Нас объединяет одна и та же неуверенность: мы не решаемся открыто показать, что нуждаемся друг в друге. Подобная сдержанность служит нам сводом светских правил и образует то, что я называю нашим кодексом потерпевшие кораблекрушение. Разве потерпевших кораблекрушение, которых посудина, потерявшая мачты, вынесла к обрывистому острову, не обязаны быть наиболее щепетильными сотрапезниками? Мудро поливать пружины дружбы маслом утончённой учтивости. Послушайте моего приятеля Д., художника-гравёра, наделённого полинезийской вкрадчивостью… Церемонно предупредив о своём визите по телефону, он входит и бесшумно заполняет всю комнату, словно облако:
– Госпожа Колетт, я пришёл, чтобы извиниться, я не смогу быть завтра у вас на ужине; я сожалею и даже глубоко огорчён, но раз я обещал…
Он опускает взор с присущей ему стыдливостью, и его плечи полностью заслоняют окно; мощный и неподвижный, как стена, он говорит едва слышным голосом и не жестикулирует, понимая, что от движения его тела и громогласного голоса могут обрушиться потолок и разлететься вдребезги все мои опаловые стёкла.
– Я не позволил бы себе зря обещать, – продолжает Д. торопливым шёпотом, – но виной тому довольно необычайное обстоятельство… Я жду одного приятеля… Мы давно с ним не виделись, почти пять лет представьте себе… Я должен уточнить, что он был в отъезде… У этого парня были неприятности, множество неприятностей… Он возвращается издалека и поначалу будет чувствовать себя не в своей тарелке. Вообще-то его обвинили в том, что он убил свою бабушку и разрезал её на куски, которые до сих пор ищут!.. Ему не только предъявили обвинение, но и осудили его, просто так, без доказательств. Хуже того, они откопали – поистине, иначе не скажешь – старую историю маленькой девочки, которую якобы слегка изнасиловали; откуда мне это знать?.. Расследование велось из рук вон плохо… Короче говоря, мой друг был выслан на пять лет. Вообразите, какие перемены он здесь увидит. Поэтому я обещал встретить его на вокзале и поужинать с ним завтра. Всё, что говорили о нём, право…
Тяжёлая, как брус, рука Д. осторожно делит комнату на две части, помещая по одну сторону «то, что говорили», и по другую – душещипательную правду.
– …меня не касается. Я могу лишь заверить вас, госпожа Колетт, я хорошо его знаю, что этот парень…
Большая рука Д., которую он держит плашмя, обозначает и описывает круг большого диаметра, в то время как его голос, срываясь от умиления, шелестит, как листва.
– …чрезвычайно кроткое и безупречно воспитанное существо. Я мог бы попросить у вас разрешения привести его с собой на ужин, но ни в коем случае не стану спрашивать вас об этом…
Великан Д. продолжает говорить, в то же время нежно ощупывая маленький фрегат из резного стекла; он поднимает свои девичьи глаза и бросает на меня быстрый шутливый взгляд:
– …потому что мой друг – очень застенчивый… Последнее слово позволяет судить о степени его простодушия. Дело не в том, что, внимая ему, я даю одурачить себя этой невинностью. Я верю словам Д. не больше его самого, ровно столько же, сколько и он. Можно допустить, что убийца робок, что у него слабые нервы, и даже не удивляться данному обстоятельству. В этом разговоре я придаю значение лишь почтительной озабоченности Д. моим личным мнением о нём. Всякая фигура или идеограмма содержат толстые или тонкие штрихи; зачастую приходится выделять ту или иную черту либо использовать тёмные пятна в декоративных целях…
Не только чутьё и колоссальная безудержная сила заставляют моего приятеля Д. умиротворять общественные страсти, сталкивая лбами две буйные головы. Такие рассудительные «полинезийцы», как Д., и такие «дети природы», как я, не формируются за один день, с ходу. Мы с ним и подобные нам, призванные дорожить свободой действий, стремиться к страсти, а не к доброте и предпочитать не спор, а борьбу, существуют давно. Не заразительно ли это свободомыслие, если оно присуще многим и вдобавок хорошего тона? Да-да, конечно. В таком случае оно безопасно и чревато разве что тем, что его обладателю уже ничто не грозит.
Едва отдав дань единению и родству душ, я предчувствую конец своей радости, и меня охватывает тоска, подобная той, что царит в прекрасных музеях среди нагромождения шедевров, нарисованных лиц и портретов, в которых с дьявольской силой продолжает бурлить жизнь… Уберите от меня всё слишком мягкое! Освободите место в последней трети моей жизни, чтобы я могла разместить там моё излюбленное несъедобное блюдо, именуемое любовью. Благодаря тому, что я буду держать его перед собой, осторожно вдыхать его аромат, касаясь рукой и пробуя на зуб, я сохраню свежий цвет лица.
Что же изменилось в моих отношениях с любовью? Ничего, разве что изменилась я сама или она. То, что исходит от неё, всё ещё насыщено цветом, который распространяется на меня. Ревность, гнусная слежка, допросы с пристрастием, отложенные на ночные часы голой правды, ритуальные зверства – не преждевременно ли я распростилась со всем этим повседневным допингом? С ревностью не успеваешь скучать, неужели же она оставляет время лишь для того, чтобы стареть? Моя бабушка-злюка – таким образом я отличаю её от другой, которая, кажется, была доброй, – в шестьдесят с лишним лет провожала моего деда до дверей некоего buen retiro,[36]36
укромного местечка (исп.)
[Закрыть] а затем поджидала его. Видя возмущение моей матери, ревнивая старая дама из Прованса надменно поучала её: «Полно, милая… Мужчина, который хочет нас обмануть, выскользнет даже через игольное ушко».
Её зелёные глаза были прикрыты рыжими ресницами: она величественно несла своё тяжеловесное тело, окутанное слоем длинных нижних юбок из чёрной тафты, и не боялась на пороге могилы запросто, хотя и недоверчиво рассуждать о любви. Я думаю, что она была недалека от истины. Счастлив тот, кто не запрещает себе слишком рано вольностей, не лишает себя великих ослепительных подвигов, ясно разглядеть которые позволяет лишь ревность, тех великих и простых смертоносных деяний, столь тщательно обдуманных и столь искусно исполненных в уме, что, когда их совершают невзначай на самом деле, они вызывают отвращение.
Явная женская способность предвидеть и выдумывать то, что может и должно вскоре произойти, непонятна мужчине. Женщина знает всё о преступлении, которое, возможно, совершит. Любовная ревность, удерживаемая, если можно так выразиться, в платоническом состоянии, развивает в ней пророческий дар, обостряет все чувства и усиливает самообладание. Но какая любовница, преступившая закон, не разочаровывается в своём преступлении? «В моём плане это выглядело лучше. Неужели кровь на ковре всегда такого тускло-чёрного цвета? А непостижимое недовольство и неодобрительная неподвижность лица – неужели это смерть, это действительно смерть?..»
Она больше дорожила своим преступлением в тот период, когда вынашивала его, когда оно было зыбким, пульсирующим, совершенным до мелочей, готовым ринуться в реальную жизнь, как ребёнок на исходе беременности… «Но оно не особенно нуждалось в реальной жизни… В действительности оно выглядит старым, замусоленным, наводящим тоску. Вот и пришла пора моей великой скорби, когда я ежедневно обставляю новыми декорациями свою великую скорбь, новый, ещё не выдуманный поворот сюжета, какую-нибудь катастрофу или чудо… Я согласилась бы променять свою великую скорбь лишь на душевное спокойствие – если я обманулась, что со мной будет?..» Она догадывается, что преступление – это всегда нечестная сделка. Но она соглашается на него с трудом, ибо она упряма и принимает за конец то, что является лишь началом. После этого ей придётся изведать ещё не одно унижение, до тех пор пока она не поймёт, что все люди делятся на две категории: на тех, кто убивал, и на тех, кто не убивал.
Мне случалось спускаться в глубины ревности, основательно устраиваться там и мечтать. Нельзя сказать, что там нечем дышать, и, бывало, описывая пребывание в этом месте, я, как и все, сравнивала его с адом – я прошу занести это слово на счёт моего лиризма. Скорее, это своего рода спортивное чистилище, где по очереди упражняются все наши чувства; у него мрачный вид, как у всех гимнастических храмов. Разумеется, я говорю о законной обоснованной ревности, а не о мономании. Развитый слух, виртуозное зрение, быстрые и бесшумные шаги, обоняние, пытающееся уловить флюиды чьих-то волос, рассеянные в воздухе душистые частицы, которые оставил, проходя, неприлично счастливый человек, – всё это очень напоминает боевые учения солдат или искусство браконьеров. Тело, которое постоянно настороже, становится лёгким, передвигается с сомнамбулической ловкостью и редко оступается. Я даже осмеливаюсь утверждать, что под защитой своего транса оно не подвержено обычным болезням, при условии, что соблюдает особый строгий режим ревнивцев, то есть хорошо питается и отвергает наркотики. Прочие правила этого режима либо скучны, как одинокие занятия спортом, либо безнравственны, как азартные игры, и меняются в зависимости от характера игроков. Всё прочее – это вереница пари, которые выигрывают и проигрывают, но главным образом выигрывают. «Что я тебе говорила? Я говорила, что Он встречается с ней каждый день за чаем. Я была в этом уверена!» Всё прочее – это состязание: конкурсы красоты, здоровья, упорства и даже похоти… Всё прочее – это надежда…
Откуда только не произрастает ревность, даже из желания убить человека. Это неизбежное, но сдерживаемое различными способами желание, которому дают волю на короткое время, а затем снова его обуздывают, почти обладает способностью формировать её. Всегда готовая кричать о подлоге и растрате, а также изображать страстную женщину, за исключением часов, омрачённых чувственностью, я отрицаю, что недуг ревнивцев не позволяет им жить, работать и вести себя, как все порядочные люди. Однако я недавно неосторожно употребила выражение: «спускаться в глубины ревности». Это не значит, что ревность неглубока, но, едва лишь сталкиваясь с ней, мы становимся униженными и покорными. Это единственное зло, которое мы терпим, но не привыкаем к нему. Я обращаюсь к своим самым верным воспоминаниям, к тем, что приходят ко мне без помощи излишних аксессуаров, как-то: ветреная ночь, скамья, поросшая мхом, отдалённый собачий лай, узор на стене или платье. Благодаря своей силе ревность окрашивает всё, что встречается на её пути, в яркий определённый цвет, вливая его по капле. Например, если я собираюсь оживить какой-либо чувственный миг – так ласкали меня, так ласкала я, да, вот так, вот так… – ирония застилает своим дымом, искажает то, что прошло, что уже неуместно.
Однако некая неисправимая луна всё так же восходит в небе по моему приказу, и некий прогнивший подоконник осыпается под моим ногтем, как и тридцать лет назад, и оба они образуют герб ревности на поле, зелёном от тонкой и жёсткой лесной травы, которая колет своими острыми пиками и оставляет сухие былинки раскачиваться на ветру… О плоская круглая, временами менее круглая Луна, трухлявое старое дерево, разные аллегорические картины, неужели вы – это всё, что осталось от собственности, из-за которой шли жаркие и бесполезные споры? Кроме того, я сохранила способность думать о ревности без мучительного восторга, и отголосок её имени звучит во мне, как отдалённое мелодичное жужжание гигантского потревоженного улья. Вот что представляет собой одна из тех расплывчатых и значительных, отнюдь не со знаком минус наград, одна из тех грамот, всё почётное пространство которой на пергаментной бумаге занято словом «грамота». Кто сумеет прочесть внизу мелкий неразборчивый почерк, поблёкший во мраке гостиной?..
Подобно всем, я желала одной, двум или трём женщинам не смерти, а чего-то худшего… Я имею в виду безобидное колдовство, которое никому не причиняет особенного вреда, даже тому, на кого насылают порчу, если она предназначена сильным личностям. Они отделываются безотчётной мимолётной тревогой, вялостью и лёгким шоком, столь же скоротечным, как боль от пальца, надавившего на плечо. Подобные вести шлёт не только любовь, но и ненависть. Я не ручаюсь, что они абсолютно безвредны…