![](/files/books/160/oblozhka-knigi-chistoe-i-porochnoe-189362.jpg)
Текст книги "Чистое и порочное"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
– Я считаю, – сказала она, – что на старинных рождественских картинках портрет «дарителя»[15]15
«Даритель» – человек, приносивший в дар церкви картину или витраж, на которых был изображён он сам в качестве одного из персонажей.
[Закрыть] занимает слишком много места…
Амазонка никогда не лезла за словом в карман да и сейчас отличается остроумием. Годы почти не изменили её, и у неё до сих пор сохранилась та же улыбка, улыбка, которую трудно описать и трудно забыть. Эта улыбка, улыбка «дарительницы», презирающей собственные дары, не смутила меня настолько, чтобы я избавилась от желания расспрашивать её дальше. Но она была застенчивой и отказывалась говорить на данную тему; тем не менее я приведу одну фразу, которая вырвалась у неё однажды, когда она рассматривала некрасивую женщину. Она выразилась так:
– Если бы у неё не было таких глаз…
– Что ещё нужно, кроме глаз? – спросила я Амазонку.
В самом деле, я знала, что она обожает светлые зрачки, но когда я сказала ей, что она одержима страстью к зелёным и голубым глазам, как и Жан Лоррен,[16]16
Жан Лоррен (1855–1906) – французский поэт, писатель, журналист.
[Закрыть] она рассердилась:
– О! Это совсем другое. Жан Лоррен устремляется к зелёным глазам, чтобы отправиться… известно куда. Это мужчина, для которого бездна всегда была недостаточно глубока…
Слово представляет большую ценность, чем соответствующая ему эпоха, а также литература начала двадцатого века, насыщенная колдовскими чарами и масками, чёрными мессами и обезглавленными счастливцами, головы которых затерялись где-то среди нарциссов и синих жаб. Какую же часть тела прикажете избрать робкому, вечно юному сердцу, окрылённому одиночеством, как не глаза, чтобы окунуться, погрузиться в них и ощутить блаженство, расставаясь с жизнью между водорослей и звёзд?
Соблазн, исходящий от существа неопределённого или скрытого пола, велик. Тот, кто никогда не испытал его на себе, уподобляет его банальной притягательной силе любви, из которой исключён главенствующий самец. Это грубая ошибка. Беспокойный и замкнутый, никогда не обнажающий себя андрогин скитается, удивляется и едва слышно просит милостыню…
Одна из его половин – мужчина – быстро путается и бросает его. Тогда у него остаётся ещё одна половина – женщина. Но прежде всего у него остаётся право, точнее, даже обязанность никогда не быть счастливым. Это жизнерадостный монстр. Он беспросветно влачит среди нас убогое существование серафима и проливает светлые слёзы. Он переходит от сердечного влечения к материнской опеке… Я снова мысленно обращаюсь к Амазонке. Именно ей чаще всего женщины наносили раны – женщины, эти самонадеянные провожатые со странно недвусмысленными речами, которые брали её за руку с шёпотом: «Пойдём, я открою тебе твою собственную душу…»
– Я – не по этой и, увы, не по другой части… – отвечала Амазонка, вырываясь от маленькой порочной ручки. – То, чего мне не хватает, нельзя найти подобным образом.
Она – это тот или та, кому нет равных. От случая к случаю ей казалось, что она встретила родственную душу в образе молодой женщины, затем – красивого юноши – ну да, юноши, почему бы и нет? Он был столь красив, что любовь словно разочаровалась в нём; к тому же он ни к кому не привязывался… Он наградил Амазонку прозвищем, при звуке которого она краснела от радости и признательности; он называл её «мой отец»… Но вскоре она поняла, что опять ошиблась и что невозможно по-настоящему усыновить того, кого не ты произвела на свет…
– И всё же, – вздыхает порой эта дикарка, – мне не следует жаловаться, я вечно буду создавать миражи.
У её ног копошилась, вращаясь вокруг её орбиты, чужая беспокойная и скрытная жизнь. Амазонка служила примером для подражания и мишенью, но не подозревала об этом. На неё изрыгали хулу и хвалу, её имя твердили среди глухого шума, исходившего чуть ли не из-под земли; этот шум главным образом доносился из небольших гостеприимных игорных домов, из тесных окрестных кинозалов, куда подруги ходили гурьбой, да из сумрачных, синих от дыма первых этажей, переделанных в рестораны. Какой-нибудь монмартрский подвал также давал приют этим неприкаянным душам, пытавшимся убежать от своего одиночества; они обретали покой среди низких стен, под строгой опекой подруги-содержательницы притона, под шипение настоящего фондю[17]17
Фондю – блюдо из кусочков сырого мяса, которое готовят в кипящем масле и едят с различными приправами.
[Закрыть] из местности Во, под звуки рокочущего контральто приятельницы актрисы, исполнявшей для них романсы Августы Холмс[18]18
Августа Холмс (1847–1903) – композитор, автор ряда опер и симфоний.
[Закрыть]… Та же потребность в убежище, тепле и мраке, тот же страх перед чужаками и любопытными приводили сюда подруг, чьи лица быстро мне примелькались, хотя я не знала их имён. Мне было приятно отсутствие притворства и литературных дам, а также легко на душе от пустой оживлённой болтовни, от уморительных поединков глаз и едва выраженных измен, которые тут же разоблачались и вызывали дикую злобу; я находила удовольствие в восхитительной живости бессловесных бесед, в молчаливом обмене угрозами, обещаниями, как будто с изгнанием неповоротливого мужского языка любое послание женщины к женщине становилось ясным, молниеносным, сводящимся к скупому и непреложному набору знаков…
Всякая любовь стремится создать ситуацию тупика. «Вот, всё кончено, мы у цели; в мире не осталось ничего, кроме нас двоих, даже пути к отступлению», – шепчет подруга подруге, изъясняясь на том же языке, что любовник. И в качестве доказательства она указывает ей на низкие своды, приглушённый свет, женщин, похожих на них, как отражение, и заставляет её прислушиваться к рокоту мужских голосов, превратившихся в тихий гул далёкой угрозы…
В те незапамятные времена моей жизни я предпочитала замкнутой глухой умиротворяющей атмосфере тупика декоративное убранство этих убежищ, стилизованных под каменный мешок. Я простодушно удивлялась, что термитники, в которых непрерывно поглощали мороженое с кюрасо и кофе с коньяком, чтили журнальные романы с продолжением и драматический театр, сообщались с другим, куда менее подпольным и гораздо более близким к литературе обществом. В этой блестящей группе образованных и обеспеченных женщин, заглушавших дерзкими голосами милый лепет своего кружка, уже выделялась иностранка, чьё подлинное имя никто не помнит, но которая оставила нам стихи и память о своём чисто французском псевдониме: Рене Вивьен.
Я всё ещё храню около тридцати писем, которые написала мне Полина Тарн. У меня было их гораздо больше. Некоторые из них похитили; другие, самые короткие и наименее красивые, я раздала рьяным поклонницам Рене Вивьен. Кроме того, часть писем затерялась…
Если бы я опубликовала переписку поэта, беспрестанно заявлявшего о своей принадлежности к Лесбосу, эти письма удивили бы разве что своим детским простодушием. Я делаю акцент на этом крайне странном ребячестве, которое кажется неуместным; быть может, следует написать: несовместимым с искренностью? Прелестное лицо Рене отражало лишь часть её простодушия, сосредоточенного в пухлых нежных щеках, покрытых пушком, а также наивной верхней губе, вздёрнутой на английский лад и обнажавшей четыре маленьких зуба. Лучезарная улыбка часто сияла в её глазах каштанового цвета, которые то становились тёмными, то зеленели на солнце. У неё были прекрасные длинные белокурые волосы с серебристым отливом, тонкие прямые волосы, которые она собирала на макушке, и отдельные волосинки выбивались из пучка, как тонкие соломинки…
Я не позабыла ни единой черты этого юного лица. Всё в нём говорило о ребячестве, лукавстве и естественной склонности к смеху. Разве можно отыскать между его белокурыми локонами и нежной ямочкой нечёткого безвольного подбородка невесёлую морщинку – признак и пристанище трагической грусти, задающей ритм стихам Рене Вивьен? Я никогда не видела Рене грустной. Она восклицала, сопровождая все зубные звуки английским придыханием: «Ах! Мой милэнкий Колэтт, как отвратительна эта жизнь!», после чего разражалась смехом. Я нахожу это восклицание во многих её записках. Зачастую она даже говорит напрямик: «Разве жизнь – не сплошное дерьмо? Я надеюсь, что скоро это кончится». Друзья считали её нетерпение забавным, но надежда её не подвела: она умерла… на тридцатом году жизни…
Наши дружеские отношения, само собой разумеется – мне следовало бы написать: по моему разумению, – никоим образом не были связаны с литературой. Хотя я проявляю строгость во всём, что касается литературы, и скупа на слова в этом отношении, разве что легко могу издавать восхищённые возгласы, я встретила у Рене безупречную чистоту в вопросах ремесла и немногословность хорошо воспитанного человека. Она дарила мне свои книги, всякий раз маскируя их букетом фиалок, корзиной с фруктами, куском восточного шёлка… Она утаила от меня два литературных аспекта своей короткой жизни: свою грусть и свою работу. Где она работала? В какое время? Её просторная, сумрачная, роскошная, часто менявшая свой облик квартира на улице Булонского леса отнюдь не свидетельствовала о трудовой жизни. Эта квартира на первом этаже недостаточно и неверно описана. За исключением нескольких исполинских Будд, все предметы обстановки перемещались таинственным образом, некоторое время вызывали изумление и восторг, а затем бесследно исчезали…
Среди всех этих зыбких чудес бродила Рене, не одетая, а вскоре окутанная чёрными и фиолетовыми одеяниями; она бродила в благоухающей темноте гостиных, наводнённых витражами, в спёртой от тяжёлых гардин и дыма ладана атмосфере. Три-четыре раза я заставала её, когда она, примостившись на краешке дивана, что-то набрасывала карандашом, положив бумагу на колени. Она тотчас же вскакивала с виноватым видом и извинялась: «Пустяки, я уже закончила…» Её длинное невесомое тело клонилось под тяжестью головы, золотистых волос и огромных качающихся шляп, словно мак. Она вытягивала вперёд свои длинные руки, передвигаясь ощупью. Её платья доходили до пят, она путалась в них, как неуклюжий ангел, и теряла на ходу перчатки, носовой платок, зонтик и шарф…
Она беспрестанно отдавала всё: браслеты на её руках расстегивались, ожерелье соскальзывало с её беззащитной шеи… Казалось, что она сбрасывает с себя листву. Её гибкое тело отвергало всяческую выпуклость плоти. Когда я впервые ужинала у неё дома, три свечи бурого воска в высоких подсвечниках роняли слёзы, не рассеивая мрака. Низкий столик, родом с Дальнего Востока, предлагал вперемешку лангеты из сырой рыбы, накрученные на стеклянные палочки, гусиную печёнку, креветки, салаты с сахаром и перцем, отборный «Пипер-Хайдзик» брют и уже тогда чрезвычайно крепкие коктейли. Угнетенная темнотой, я с недоверием смотрела на неведомые горячительные напитки из России, Греции, Китая и почти ничего не ела. Я припоминаю, что прекрасное настроение смешливой, оживлённой Рене и неброский сияющий ореол на её золотых волосах удручали меня, как радость слепых детей, смеющихся и резвящихся в своём мире тьмы.
Я не думала, что в итоге нашей встречи под покровом роскошной тьмы у меня зародится подлинная привязанность к этой долговязой девушке, которая осушала свои бокалы с рассеянным видом, подобно подругам невесты на мещанских свадебных пирах.
Она поднесла к губам очередной бокал, наполненный некоей мутной жидкостью, в которой плавала вишенка, наколотая на зубочистку… Я положила свою ладонь на её руку со словами:
– Не пейте это.
Она широко раскрыла глаза, и её верхние ресницы коснулись бровей.
– Почему?
– Я попробовала, – смущённо ответила я, – это… Это невозможно пить… Будьте осторожны… Это что-то вроде купороса…
Я не решилась сказать, что подозревала её в тайном розыгрыше. Она засмеялась, демонстрируя свои ослепительные зубы:
– Но это мои коктейли, мой милый Колэтт. Они превосходны.
Она залпом осушила бокал, не закашлялась, не моргнула, и её округлая щёчка не утратила своей цветочной белизны.
Я заметила не в этот вечер, что её рацион состоит из ложки риса, какого-нибудь фрукта и особенно из спиртного. В тот вечер ничто не могло рассеять чувства тревоги и подозрения, которые способны физически вызвать у нас незнакомое место, обставленное с таким расчётом, чтобы повергнуть гостей в изумление, а также сумрак и яства, явившиеся из слишком дальних краёв, на своих испано-мавританских блюдах, тарелках из нефрита, позолоченного серебра и китайского фарфора…
Однако отныне мне суждено было часто встречаться с Рене Вивьен.
Мы обнаружили, что наши дома сообщаются благодаря двум дворам-палисадникам, разделённым решётчатой оградой, что привратница-хранительница ключей отнюдь не отличается неподкупностью; таким образом я могла попадать с улицы Вильжюст на улицу Булонского леса, минуя стандартный путь. Я редко пользовалась этой лёгкой возможностью. По дороге я тихонько скреблась в окна первого этажа дома, где жил Робер д'Юмьер. Он открывал окно и протягивал мне непорочное создание, точно осыпанное снегом, свою белую кошку с голубыми глазами по кличке Ланка. «Я доверяю вам, – говорил он при этом, – своё драгоценнейшее сокровище».
Пройдя ещё двадцать метров, я оказывалась у Рене, где погружалась в атмосферу, которая, как тяжёлая вода, замедляла мои шаги; в атмосферу, пропитанную запахом ладана, цветов и гниющих яблок. Сказать, что темнота дома угнетала меня, – значит ничего не сказать. Я становилась там нетерпимой, чуть ли не вредоносной, но это не выводило из терпения воздушного ангела, приносившего своим Буддам дары в виде мелких красных яблок. Как-то раз, когда весенний ветер обрывал на улице листья с иудиных деревьев, я почувствовала тошноту от всех этих погребальных ароматов и решила открыть окно: оно оказалось заколочено. Что за подспорье представляет собой такая деталь, как она украшает и без того великолепную тему! Сколько красных отблесков и позолоченных силуэтов в этом сумраке, сколько шушукающихся голосов за дверями, сколько китайских масок и старинных молчаливых инструментов, развешанных по стенам, которые вздыхали лишь от движения моей грубой руки, рывком открывавшей дверь… В доме Рене Вивьен мне хотелось стать моложе, чтобы почувствовать лёгкий трепет. Но меня вновь охватывало раздражение, и однажды вечером я принесла с собой вызывающую, недопустимо огромную керосиновую лампу, зажгла её и водрузила перед своим прибором. Рене по-детски расплакалась и, добавим для точности, столь же скоро утешилась.
Она тщетно приглашала одновременно со мной двух-трёх моих любимых друзей, чтобы мне угодить; ощутимых сдвигов в нашей дружбе как будто не намечалось. Сидя за столом в темноте или удобно возлежа в том же мраке, вкушая изысканные яства и напитки, раскуривая сигареты с турецким табаком и серебряные трубочки со светлым китайским табаком, мы оставались довольно скованными и беспокойными, словно опасались вместе с нашей хозяйкой внезапного возвращения отсутствующего неведомого «хозяина».
Этот «хозяин», чьё имя никто не произносил, того и гляди, как нам смутно казалось, должен был появиться среди нас, принесённый неким недобрым ветром, либо его образу суждено было развеяться благодаря заклинанию бесов. Но пока он довольствовался тем, что посылал к Рене незримых спешных гонцов, нагружённых китайскими лаками, нефритом, эмалями, тканями… Так, из Персии прибыла коллекция старинных золотых монет, блеснула и исчезла, уступив место витринам с экзотическими бабочками и прочими насекомыми, которые в свою очередь улетучились с появлением гигантского Будды и сада, состоящего из кустов с хрустальными листьями и плодами из драгоценных камней… Переменчивая и уже отрешённая Рене бросалась от диковины к диковине, взирая на все эти чудеса с безучастной непринуждённостью смотрительницы музея.
Что касается новых фактов, постепенно сделавших Рене более понятной для меня, я полагаю, что она предстала передо мной в ином свете прежде всего благодаря некоторым жестам и словам. Одни люди меняются, украшая себя, другие обретают истинную суть, лишь когда сбрасывают с себя оболочку, и только нагота придаёт им человеческий облик. Когда я смогла наконец забыть, что Рене Вивьен – поэт, то есть начала проявлять к ней подлинный интерес? Вероятно, это случилось однажды вечером за ужином в её доме; то был вечер с острыми кушаньями и сомнительными напитками (но я доверилась лишь безупречному шампанскому, выпив один или два бокала), весёлый и в то же время необъяснимо чопорный вечер, вечер, когда весёлость Рене чутко прислушивалась к чужому смеху и была готова чрезмерно радоваться всякому мало-мальски шутливому слову.
В виде исключения она облачилась в белое платье, открывавшее её юную шею; с затылка, как обычно, свисали волосы, которые она никогда не завивала… Внезапно, между двумя фразами, хотя ничто этого не предвещало, её изящное тело со впалой грудью откинулось на спинку сиденья, и голова с закрытыми глазами упала на грудь… Я снова вижу две длинные разведённые руки, покоящиеся на скатерти без признаков жизни… Этот своеобразный обморок длился меньше десяти секунд, и Рене без труда ожила со словами: «Прошу прощения, мои милые крошки, я, кажется, задремала…» Она снова ввязалась в спор, который прервала ради мимолётной смерти, из объятий которой вернулась к жизни с невиданными силами и шальным раздражением.
– Этот Б., – вскричала она, – я требую, чтобы мне больше не говорили здесь о его стихах. У него нет никакого таланта. Этот Б. – это… Постойте, я знаю, что это такое. Это п… с пером. Вот именно: п… с пером, это п… с пером…
Грубое слово вылетело посреди всеобщего безмолвия. Все мы были способны произнести то же ругательство лишь кому-нибудь на ухо, вполголоса. Однако в то время как Рене твердила бранное слово, её детские черты были омрачены затмением, лишавшим их смысла и возраста, изобличавшим сильное душевное смятение…
Осторожный безумец погубит себя, если позволит хотя бы раз здравомыслящему глазу заглянуть сквозь единственную узкую щель в свой наглухо замкнутый мир и таким образом осквернить его. После этого здравомыслящий глаз преображается, приходит в волнение, отдаётся со страстью мельком увиденной тайне и беспрестанно расспрашивает её обладателя. Чем больше хитрости у безумца, тем меньше он противится настойчивым просьбам нормального человека. Я почувствовала, что тональность Рене – в глубине души я сравнивала Рене с благозвучной мелодией, не очень выразительной, несмотря на ретивые созвучия, мелодией – становится ближе.
Одеваясь после примерки костюма у костюмера Паско, за десять дней до костюмированного бала, который устраивал Робер д'Юмьер в возглавляемом им Художественном театре, Рене Вивьен – она собиралась изображать Джейн Грей[19]19
Джейн Грей (1537–1554) – знатная англичанка, невестка лидера протестантской партии Джона Дадли, убедившего короля Эдуарда IV назначить её своей наследницей. Джон Дадли, Джейн Грей и её муж были казнены по приказу Марии Тюдор.
[Закрыть] на плахе, увы, в таком же виде, в каком она предстаёт на картине Поля Делароша – по ошибке надела мой чёрный плащ вместо своего плаща того же цвета.
– Он вам почти впору, – сказала я ей со смехом. – Но всё же вам чего-то не хватает, чтобы носить его с достоинством, чего-то здесь… и здесь… За исключением этого…
– Он мне… почти впору? – повторила Рене. – Почти впору…
Я увидела, как омрачилось её лицо и приоткрытый рот придал ему дурацкое выражение… Она пробормотала:
– Это большое несчастье… То, что вы мне сообщили, большое несчастье…
Она смерила угрюмым взглядом милашку, смахивающую на лошадь-полукровку, какой я была в то время… Довольно быстро она овладела собой, и мы расстались. В тот же вечер я получила её записку, адресованную моим друзьям, исполнявшим нелепые роли в живой картине, посвящённой Джейн Грей, а также мне. Послание гласило:
«Чада мои, меня постигло величайшее из бедствий, какое только могло со мной приключиться: по недомыслию я поправилась на десять фунтов. Однако до нашего бала осталось ещё десять дней, и у меня хватит времени, чтобы их сбросить; этого достаточно, этого должно хватить, ибо мне ни в коем случае не следует превышать вес в пятьдесят два килограмма. Не ищите меня, я удаляюсь в никому неведомое место. Рассчитывайте на меня, я вернусь к вам через десять дней и буду в боевой готовности перед балом.
Ваша Рене»
Она сдержала слово. Впоследствии мы узнали, что она провела десять дней в домике Генриха IV в Сен-Жермене. По утрам она выпивала чашку чая и бродила по лесу до изнеможения. Затем она опять пила чай, сдобренный алкоголем, падала в постель почти без сознания и на следующий день начинала всё снова с неистощимой энергией сумасбродов.
«Мы проходили, должно быть, по двадцать километров в день, – признавалась позже её подруга. – Не знаю, как мадемуазель держалась на ногах… Я была не в силах этого выдержать, хотя и принимала пищу…»
По истечении десяти дней в одиннадцать часов Рене присоединилась к нам в Художественном театре. Она была очень красивой в своём костюме, в гриме, с запавшими глазами и распущенными волосами, ниспадавшими ей на плечо, а также безумно весёлой. У неё хватило сил доиграть роль Джейн Грей, которая со связанными руками, обнажив поседевший затылок, низвергает на плаху поток своих белокурых волос, прежде чем она упала на сцену за декорацией, корчась в жесточайших судорогах от алкогольного отравления, усугублённого истощением и неким «допингом»…
Неужели только в этом заключается её весьма плачевная тайна, свидетельствующая о самом обыкновенном неврозе? Да, это так, если вам угодно довольствоваться очевидным, чем и я довольствовалась одно время… Довольно недолгое время: Рене была уже при смерти, когда мне рассказали, к какой уловке, к какой зловеще простой уловке она прибегала, чтобы никто ни в Париже, ни в Ницце, в маленьком домике, расположенном возле парка Сессоль, не проведал, что она пьёт…
В небольшой комнатушке, служившей кладовой для белья, по соседству с ванной всегда сидела за шитьём её послушная горничная. Подвижная и неловкая, вечно наталкивавшаяся на мебель, Рене то и дело обращалась за помощью к… скажем, Жюстине, ибо служанку звали совсем иначе:
– Мой милый Жюстына, пришейте-ка мне быстро эту застёжку… Вы погладили моё платье с вышивкой, милый Жюстына? Скорее, шнурки на моих ботинках развязались… О! Эти новые перчатки, на них ещё остался ярлык, оторвите его, мой милый Жюстына… Пожалуйста, Жюстына, скажите кухарке, что сегодня вечером…
Из-за створок двери, которая оставалась открытой, слышался голос, лишь лепетавший в ответ: «Да, барышня… Хорошо, барышня…», и горничная-швея весь день не покидала своего рабочего места. Когда появлялась Рене, Жюстина слегка наклонялась вперёд и, не поднимаясь, доставала из-под стула полный стакан, прикрытый её юбкой. Она молча протягивала стакан Рене, которая осушала его одним духом, переходила из кладовой в ванную, где уже стоял наготове стакан воды молочного цвета, помутневшей от благовоний. Она полоскала рот, поспешно сплёвывая. Люди, видевшие мимоходом стакан с душистой жидкостью и ощущавшие её запах, считали и утверждали, что Рене Вивьен пьёт туалетную воду… То, что она столь неистово поглощала, было ничуть не лучше.
По утрам, ведя на поводке свою незабвенную кошку Пру вдоль края её излюбленных уличных газонов, я иногда встречала Рене, всегда франтовато одетую, как для воскресного гулянья… Садясь в экипаж, она становилась на подол своего длинного платья, цеплялась рукавом за ручку дверцы…
– Куда вы едете так рано, Рене?
– Я еду покупать себе Будду. Я рэшила покупать по одному каждый день. Неплохая мысль, не так ли?
– Отличная мысль. Желаю приятной прогулки! Она оборачивалась, чтобы помахать мне рукой, и её большая шляпа клонилась набок. Чтобы удержать её, она поднимала руку, продетую сквозь ремешок плохо застёгнутой сумки, из которой вываливалась куча смятых купюр. Она вскрикивала: «О Боже!» – и заливалась милым смехом. Наконец фиакр, огромная шляпа и платье с распоровшимся подолом удалялись, а я оставалась со своей кошкой на поводке, которая тщательно скребла когтями газон, и гадала: «Алкоголь… худоба… Поэзия, ежедневный Будда… Это ещё не всё. Что таят в своей непроглядной глубине все эти детские выходки?»
Да простят меня за то, что я включила в список «детских выходок» слово «поэзия». Рене Вивьен оставила множество стихов, неравноценных по красоте, силе и достоинству, неровных, как человеческое дыхание и приступы пульсирующей боли. Любовь, которую они воспевают, привлекла к ним любопытство, а затем вызвала восхищение; ныне они обезоружили самых низменных, вечно негодующих моралистов – это судьба, которую я не решилась бы им предсказать, если бы они воспевали только любовь Хлои к Дафнису, ибо даже самый низменный моралист подражает моде и щеголяет широтой своих взглядов. Кроме того, муза Рене обитает в чертогах возвышенной скорби, где «подруги» мечтают и плачут столь же часто, как обнимают друг друга. Что касается нашего языка, Рене Вивьен дивным образом порвала с точностью французского стихотворного размера и выдала своё иностранное происхождение, то бишь замедленное усвоение французских шедевров, явив миру свою бодлеровскую поэзию лишь в 1900–1909 годах. Для всех нас это было довольно поздно.
Когда я обнаружила, что Рене небезупречна, одержима навязчивыми идеями и поражена недугом, который она надеялась утаить, моя симпатия к ней переросла в дружеское чувство. Друзья не всегда проявляют такт, я же дошла до того, что задала ей странный вопрос:
– Рене, вы счастливы?
Рене покраснела, улыбнулась, а затем неожиданно приняла надменный вид.
– Ну конечно, мой милый Колэтт. Почему вы считаете меня несчастной?
– Я не говорила, что так считаю, – сухо ответила я.
Я ушла с чувством недовольства из-за нас обеих.
Однако на следующий день смех Рене звучал смущённо, как просьба о прощении, и она размахивала неловкими руками, словно искала подход к моему доверию. Заметив её вялость и синяки под глазами, я спросила, не заболела ли она.
– Нет, вовсе нет, – живо возразила она.
Она зевнула в ладошку и объяснила мне причину своей усталости в столь прозрачных выражениях, что я не поверила своим ушам… Она не остановилась на этом… Что за невиданный жар растопил её сдержанность, подготовив почву для откровенности? Она не стала обременять себя двусмысленными намёками и заговорила не о любви, а о наслаждении. Разумеется, вопрос сводился к одному-единственному наслаждению, в котором она могла признаться; я подразумеваю то, которое она получала с подругой. Затем речь зашла об утехах былой поры, о другой подруге, о сожалениях и сравнении той с этой… Она говорила о чувственной любви почти в том же простодушно-бесстыдном духе, что и девочки, которых готовят для разврата. Самым любопытным в этих безрассудных и невозмутимых признаниях, в ходе которых будничный тон Рене странным образом сочетался с самыми недвусмысленными выражениями, было то, что они выдавали беззастенчивое почтение к «чувствам» и технической стороне наслаждения… Когда на моих глазах из-за спины поэта, воспевающего бледных любовниц, рыдания и унылые рассветы, выглянула вздорная, ревнивая и распутная тень «госпожи столько-то раз», считающей по пальцам и называющей вещи и жесты своими именами, я без особых церемоний положила конец безотчётному непристойному лепету юных уст. Кажется, я сказала Рене, что некоторая вольность в речах пристала ей так же, как цилиндр обезьяне… По этому случаю у меня сохранилось короткое послание, написанное торжественным слогом:
«Вчера вечером Вы нанесли мне тяжкое оскорбление, Колетт. Я не из тех, кто забывает обиду. Прощайте. Рене»
Однако уже два часа спустя другая, добрая и очаровательная Рене прислала мне вторую записку:
«Простите, мой милый Колэтт, я написала Вам Бог весть что. Съешьте эти прекрасные персики за моё здоровье и приходите ко мне. Приходите на ужин как можно раньше и приведите наших общих друзей».
Я не преминула принять её предложение, хотя и осуждала эти пирушки между тремя свечами, на которые Рене приглашала то арфистку, то чтеца, за их странную атмосферу секретности. На пороге квартиры, которая, как обычно, благоухала, по моему выражению, «похоронами богача», мы столкнулись с возбуждённой Рене, одетой в чёрное с вечерней изысканностью, и она встретила нас шёпотом:
– Нет, дети мои, вы не ошиблись, это именно сегодня… Садитесь за стол, я очень скоро вернусь: клянусь Афродитой! Там – креветки, гусиная печёнка, хиосское вино и фрукты с Балеарских островов…
Она спешила, спотыкаясь на ступеньках. Затем она повернула ко мне свою золотистую голову – средоточие света среди тёмного бархата с толстым рюшем – и вернулась назад:
– Тсс, – выпалила она мне в ухо. – Меня призывают. Она сейчас прросто ужасна.
Заинтригованные, мы были вынуждены остаться, прождали весь вечер… но Рене не вернулась.
В другой раз она весело поужинала, точнее, посмотрела, как мы едим, встала из-за стола, когда подали десерт, неловко подхватила свои длинные перчатки, веер и сумочку из шёлка.
– Дети мои, я должна… Вот так…
Не договорив, она расплакалась и убежала. На улице её уже ждал экипаж, который укатил вместе с ней. Несмотря на увещевания моего старого приятеля Амеля (Амона из «Странницы»), который любил Рене, как отец, и всегда заступался за неё, я вернулась домой с достоинством оскорблённой королевы и поклялась никогда больше к ней не приходить… Но я вернулась, ибо привязанность, которую мы испытываем к опустившемуся существу, всё ещё катящемуся по наклонной плоскости вниз, не повинуется приказам самолюбия. Когда я снова явилась к Рене, получив лаконичную записку с настойчивым приглашением, она сидела на краешке ванны в костюме для верховой езды в своей тесной, холодной, убогой ванной комнате. Она была бледна, её длинные руки дрожали, и в своём чёрном наряде она казалась чудовищно худой; чтобы развеселить её, я обратилась к ней с шутливым приветствием, назвав её «музой Леви-Дюрмера[20]20
Леви-Дюрмер (1865–1953) – французский художник, известный своими портретами и декоративной живописью.
[Закрыть]».
Она пропустила это мимо ушей.
– Я уезжаю, – сказала она.
– Да? Куда же вы направляетесь?
– Ещё не знаю. Но я в смертельной опасности, она убьёт меня. Либо увезёт на край света, где я буду в её власти… Она убьёт меня.
– Отравит? Застрелит из револьвера?
– Нет.
Она объяснила мне в нескольких словах, какая гибель её ожидает. В нескольких столь прозрачных словах, что хотелось закрыть на них глаза. Об этом не стоило бы упоминать, если бы Рене не прибавила:
– Когда я с ней, я не решаюсь ни притворяться, ни лгать, так как в этот момент она всегда прикладывает ухо к моему сердцу.
Я склоняюсь к мысли, что эта деталь и «опасность», словно заимствованные из «Господина дю Пора» П.-Ж. Туле,[21]21
Поль-Жан Туле (1867–1920) – французский поэт и романист, писавший иронические произведения.
[Закрыть] были придуманы под воздействием алкоголя. Быть может, подруги-мучительницы никогда не существовало. Быть может, её незримое могущество и почти осязаемая реальность проистекали от последнего усилия, последнего чуда воображения, которое, сбившись с пути, вместо нимф принялось создавать вампиров?..
Пока я разъезжала по гастролям с Баре и мюзик-холлом, я не подозревала, что Рене уже при смерти. Она таяла на глазах, по-прежнему отказываясь от еды. Во время голодных обмороков, когда у неё рябило в глазах от радужных перьев павлина и северного сияния, ей мерещились языки пламени католического ада. Неужели кто-то в её окружении раздувал этот огонь? Это остаётся загадкой. Утратив силу, она проникается смирением и обращается в иную веру. Её язычество так мало для неё значило… Кашель и лихорадка сотрясают её воздушную оболочку. Судьба избавила меня от вида умирающей и мёртвой Рене. Она унесла в могилу не одну тайну. Окутанная своим фиолетовым покрывалом, поэт Рене Вивьен, ворот которой осыпан лунными камнями, бериллами, аквамаринами и другими бескровными сокровищами, увела за собой фривольного ребёнка, невоздержанную на язык девочку, учившую меня с беззастенчивой искушённостью: «Существует меньше способов для занятий любовью, чем говорят, но больше, чем думают…»