355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сидони-Габриель Колетт » Клодина в Париже » Текст книги (страница 5)
Клодина в Париже
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:36

Текст книги "Клодина в Париже"


Автор книги: Сидони-Габриель Колетт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

И я увожу Дядюшку в свою комнату, я восхищаюсь тем, что он сумел оценить мою кровать-лодочку и старенькие занавески из набивного кретона, и мой дорогой противный письменный стол. Он довольно ловко похлопывает по чувствительному животу Фаншетты, почёсывает его и весьма изобретательно болтает с ней на кошачьем языке. Что бы там ни говорил Марсель, дядя очень славный!

– Моё дорогое дитя, белая кошка и кресло-лягушка – животные совершенно необходимые в комнате девушки. Недостаёт только чувствительного романа… а, нет, вот и он. Чёрт побери, это «Андре Туретт»… Довольно странный выбор!

– О, вы увидите у меня и другие книги! Надо вам привыкнуть к тому, что я читаю всё.

– Всё. Этого мало! Не пытайтесь меня удивить, я нахожу это просто смешным.

– Смешным!.. – Я задохнулась от возмущения. – Я достаточно взрослая, чтобы читать всё что мне заблагорассудится!

– Та-та-та! Конечно, ваш отец, человек, впрочем, совершенно очаровательный, довольно необычный отец, но… вот что, вот что: существует счастье неведения, и вы об этом потом можете ещё пожалеть. Дружок мой, – добавляет он, видя, что я готова расплакаться, – я вовсе не хочу огорчать вас. Что это вдруг на меня нашло, пустился читать нравоучения. Большим дядюшкой и быть нельзя. Но при этом вы самая очаровательная и милая племянница на свете, если оставить в стороне вашу библиоманию. Протяните-ка в знак мира мне руку.

Я протягиваю ему руку. Но мне вдруг становится грустно. А ведь я так стремилась видеть в нём человека самого милого и славного!

Он поцеловал мне руку. Это второй мужчина, поцеловавший мою руку. И я чувствую разницу: поцелуй Марселя – лишь мимолётное касание, такое лёгкое, такое торопливое, что я даже не знаю, коснулись ли моей кожи его губы или поспешно скользнул по ней палец. А вот когда целовал его отец, у меня было время даже почувствовать форму его рта.

Он ушёл. Он придёт за мной в воскресенье, чтобы повести на концерт. Он ушёл…

Вот чудеса! Дядюшка, который совсем не кажется старомодным! Не слишком ли я донимаю его из-за этой его привычки проигрывать на бегах? По правде говоря, он мог бы ответить мне, что ему давно исполнилось семнадцать и что зовут его совсем не Клодина.

Всё это так, но по-прежнему нет никаких известий от Люс.

Клодина изображает из себя даму. Клодина заказывает платье за платьем и мучает старую старомодную портниху Пулланкс, так же как и госпожу Абрахам Леви, модистку. Дядюшка уверял меня, что в Париже все модистки – еврейки. Моя модистка, хоть она и с Левого берега, наделена живым воображением и вкусом, что очень ценно, к тому же ей нравится украшать шляпками моё заострённое лицо с пышной копной волос. Прежде чем примерить шляпку, она сильно начёсывает волосы мне на лоб, взбивает их по бокам, отходит на два шага назад и с восторгом объявляет:

– Вы просто вылитая Полэр!

Но я предпочитаю оставаться просто Клодиной, а не актёркой. Поскольку в Париже женщины начиная с февраля сажают на голове всякую зелень, я выбрала себе две летние шляпки: большую чёрную шляпку на конском волосе с мягкими полями и с перьями – «Она вам придаёт вид богатой малютки», утверждает госпожа Леви, любезно улыбаясь в свои коричневые усики, – и ещё одну шляпку, рыжую, отделанную чёрным бархатом. Это подойдёт ко всему. Вкусы у меня несколько иные, чем у дылды Анаис: она бывает довольна только тогда, когда голова её качается под тяжестью трёх килограммов роз.

Я заказала ещё одно синее платье. Я люблю синий не сам по себе, а из-за того, что он подчёркивает табачный цвет моих глаз.

Марсель не приходит. Я угадываю, что он дуется на меня. «Дуется» – может, слишком сильно сказано, но я чувствую, что он затаил обиду. Поскольку идёт дождь, я утешаюсь чтением старых и новых книжек, замусоленным Бальзаком, между страниц которого прячутся крошки от моих былых полдников… Вот крошка от печенья из Монтиньи, понюхай, Фаншетта. Бессердечное животное, ей это ни о чём не говорит, она прислушивается к стуку кастрюль на кухне!.. Папа в закрученном как верёвка галстуке мимоходом ласково проводит рукой по моим волосам. Счастлив ли этот человек, который сумел найти в улитках всю полноту жизни и пишу для обильных и неиссякающих разглагольствований… Что станет для меня такой улиткой?

Письмо от Клер. Да, на самом деле!

Моя дорогая, пишу тебе о своём огромном счастье. Через месяц я выхожу замуж за своего дорогого возлюбленного, чью фотографию я тебе посылала. Он богаче меня; он об том не кручинится, да это и не важно. Как же я счастлива! Он будет смотрителем на одном из заводов в Мексике (!!!), и я уеду вместе с ним. Сама видишь, жизнь совсем как в романах. Прежде ты смеялась надо мной, когда я так говорила. Мне хотелось бы, чтобы ты приехала на мою свадьбу, и т. д. и т. п.

И дальше всё повторяется сначала – болтовня девочки, у которой голова кружится от счастья. Это дитя, доверчивое и нежное, и такое честное, заслуживает своего счастья! И эта доверчивость и нежность, по какой-то чудесной случайности, сумели лучше охранить её, чем самая изощрённая хитрость; просто так получилось, и хорошо, что это так. Я сразу же ответила ей, написала что-то ласковое и приятное; и вот теперь я сижу у камелька – по-прежнему озябшая, потому что идёт дождь – и жду, когда стемнеет, жду ужина, вся во власти постыдного уныния и грусти.

Клер выходит замуж, ей семнадцать лет. А я?.. О, пусть вернут мне Монтиньи, и тот последний год, и тот предпоследний, и мою жадную, нескромную неугомонность, пусть вернут мне обманутую нежность к мадемуазелевой малышке Эме, и сладострастную жестокость к Люс – потому что здесь у меня никого нет, и нет даже желания совершать дурные поступки!

Кто бы мог поверить, что в голове этой Клодины бродят такие слезливые мысли сейчас, когда она, встав с кровати, сидит, по-восточному поджав под себя ноги, перед мраморным камином, явно увлечённая поджариванием плитки шоколада, которую держит каминными щипцами? Когда поверхность плитки, обращенная к огню, размягчается, чернеет, начинает потрескивать и вздуваться, я разрезаю её на тоненькие полоски своим ножичком… Вкус восхитительный благодаря поджаренному миндалю и ванили! Печальная сладость – смаковать шоколад на щипцах, крася себе при этом ногти в розовый цвет с помощью тряпочки, смоченной в папиных красных чернилах!

Выглянувшее поутру солнце убеждает меня в смехотворности всех вчерашних огорчений. К тому же в полшестого вечера является Марсель, такой живой, красивый, каким… каким может быть один Марсель, в шёлковом блёкло-бирюзовом галстуке, который придаёт его губам цвет чайной розы, искусственной розы нарисованного рта. Боже! А эта тоненькая полоска между носом и верхней губой, незаметный чуть серебрящийся пушок! Даже шелковистый панбархат по цене 15 франков 90 сантимов наверняка не столь упоительно нежен.

– О мой дорогой «племянник», как я рада! Вас не коробит, что я в фартуке?

– У вас очаровательный фартучек. Не снимайте его, так вы заставляете меня думать… – как же это – о Монтиньи.

– Ну я-то не нуждаюсь в фартучке, чтобы вспоминать Монтиньи. Если бы вы знали, как иногда от этого бывает больно…

– Ох, ради Бога, не нужно этих трогательных ностальгических вздохов, Клодина! Вам это совсем не идёт!

Его легкомыслие в эту минуту жестоко ранит меня, и я бросаю на него, должно быть, такой злобный взгляд, что Марсель сразу делается мягким, очаровательным.

– Постойте, постойте. Тоска по Родному Краю! Сейчас я подую на ваши глаза, и она улетит!

С чисто женской грацией – следствие непринуждённости манер и необычайной чёткости движений – он, обхватив меня за талию, нежно дует на мои полузакрытые глаза. Он не сразу отпускает меня и в конце концов объявляет:

– Вы пахнете… корицей, Клодина.

– Почему корицей? – томно спрашиваю я, опираясь на его руку и словно оцепенев под этим лёгким дыханием.

– Не знаю. Какой-то тёплый запах, запах экзотических сладостей.

– Понятно! Значит, что-то вроде восточного базара?

– Нет. Немного похоже на венский пирог, запах очень аппетитный. А я, чем пахну я? – спрашивает он, приближая к моим губам свою бархатистую щёку.

– Скошенным сеном, – говорю я, принюхиваясь. И поскольку щека не отстраняется, я тихонько, едва прикоснувшись, целую её. Точно так же я поцеловала бы букет цветов или зрелый персик. Есть ароматы, вдохнуть которые можно только губами.

Мне кажется, Марсель это понял. Он не отвечает на мой поцелуй и отстраняется с насмешливой гримаской.

– Сеном? Но это довольно простоватый запах… Вы завтра пойдёте на концерт?

– Конечно. Утром на этой неделе ваш отец приходил к моему папе, разве вы не знаете?

– Нет, – с равнодушным видом отзывается он. – Я не всякий день вижусь с папой… у него нет времени. Ну, я ухожу, я забежал лишь на минутку. Знаете ли вы, неблагодарная девчонка, кого я заставляю ждать, болтая с вами? Шарли!

Он лукаво смеётся и убегает.

Но я не могу не воздать должное цене этого предпочтения.

– Папа, я ведь иду на концерт. Поторопись немножко. Я, конечно, знаю, что остывшая глазунья – пища богов, но всё же поспеши немного.

– Жалкое создание! – с пафосом восклицает папа, вздёргивая плечи. – Все женщины упрямы, как последняя ослица. Я парю в облаках!

– Тогда будь поосторожней, а то сейчас кончиком крыла опрокинешь графин… Правда, мне идёт это платье?

– Хм… Да… Это прошлогоднее пальтишко?

– Да нет. Ты заплатил за него всего два дня назад.

– Да. Этот дом – какая-то прорва. Что, тётушка чувствует себя хорошо?

– Но она же приходила сюда на днях. Разве ты её не видел?

– Нет, да, сам не знаю; она меня раздражает. Её сын нравится мне гораздо больше. Очень умён! Имеет своё мнение о многом. И даже в малакологии не так уж безобразно невежествен.

– Кто это? Марсель?

– Да нет, не этот недоносок, а как там его, я хочу сказать – зять Вильгельмины.

Недоносок, недоносок! Плевали они на папочек, такие вот недоноски! Нет, я вовсе ничего плохого не думаю об отце Марселя, он притягивает меня, согревает мне душу, но всё же…

Звонок. Мели медленно поспешает. Входят мой кузен Дядя и мой «племянник», совершенно ослепительные, особенно Марсель, облачённый в слишком новый, на мой взгляд, костюм; рядом с отцом он несколько проигрывает.

– Добрый день, сударь… До чего очаровательна ваша девочка в этой огромной чёрной шляпе!

– Неплохо, неплохо, – небрежно бросает папа, стараясь не выдать своего откровенного восхищения.

Марсель, как всегда, выискивает недочёты.

– Наденьте лайковые перчатки, а не жемчужно-серые, в сочетании с синим это выглядит гораздо красивее.

Он прав, я меняю перчатки.

И вот все трое в закрытом фиакре, Марсель на ужасной откидной скамеечке для пыток, мы едем к Шатле. Внутри у меня всё дрожит, я не произношу ни слова и веду себя очень примерно. Беседа между дядюшкой Рено и его сыном тоже не грозит стать оживлённой.

– Хотите взглянуть на программку? Держите. «Осуждение Фауста»: но это не премьера.

– Для меня это премьера.

На площади сфинксы, выплёвывающие веерообразные фонтанчики, напоминают мне отвратительную забаву, которой мы так увлекались в Монтиньи: выстроившись в ряд, пять или шесть маленьких негодниц, набрав в рот воды, раздув щёки, действовали наподобие этих сфинксов, и та, которой удавалось плюнуть дальше других, получала в награду шарик или орехи.

Уже на лестнице перед билетёром мой кузен Дядюшка раскланивался или пожимал руки знакомым. Он, должно быть, часто здесь бывает.

Зал плохо освещён. Пахнет навозом. Почему здесь пахнет навозом? Я тихонько спрашиваю об этом Марселя, который отвечает:

– Потому что здесь каждый вечер играют «Мишеля Строгова».

Дядя Рено сажает нас в первый ряд на балконе. Я хмурюсь оттого, что приходиться сидеть вот так на виду, и свирепо оглядываюсь вокруг, но после солнечного света тут с трудом можно что-либо различить, и я начинаю чувствовать себя более уверенно. Но всё равно здесь есть настоящие дамы! И они поднимают страшный шум! Двери в ложах то и дело хлопают, стулья с грохотом передвигаются – ну прямо как во время службы в церкви Монтиньи, где никто не обращает никакого внимания на то, что говорит аббат Милле с кафедры или даже у алтаря.

Этот зал Шатле очень большой, но какой-то непарадный, уродливый; в ореоле пылинок огни кажутся красными. И я вас уверяю, там пахнет навозом! А все эти головы внизу, чёрные цилиндры и цветущие шляпки дам, – что, если бы я бросила этим людям крошки хлеба, разинули бы они рты, чтобы его поймать? Но когда же наконец начнут? Кузен Дядюшка, видя, что я бледна и дрожу, сжимает мою ладонь в своих пальцах в знак покровительства.

Какой-то бородатый господин с немножко перекошенными плечами выходит на сцену, и аплодисменты (сразу же!) покрывают столь раздражающий шум болтовни и настраиваемых инструментов. Это сам Колонн. Он стучит по пюпитру «тук-тук» маленькой палочкой, окидывает взглядом своих оркестрантов и поднимает руку.

При первых же звуках «Осуждения Фауста» нервный комок, поднимающийся откуда-то из живота, подкатывает к горлу и застревает там, вот-вот задушит меня. Я почти никогда раньше не слышала оркестра, и эти смычки, казалось, играли на моих натянутых нервах. Я безумно боюсь расплакаться, боюсь истерических слёз, это будет выглядеть так нелепо! Мне с огромным трудом удаётся подавить своё глупое волнение, я тихонько высвобождаю ладони из пальцев Дяди, чтобы до конца овладеть собой.

Марсель всех лорнирует, кивает кому-то на верхней галерее, где я различаю мягкие шляпы, длинные волосы, лица совсем безусые или с непримиримо топорщащимися усами.

– Там, наверху, – тихо объясняет мне Дядюшка, – собрано всё самое лучшее. Музыкальные анархисты, писатели, которым суждено изменить лик мира, и даже очень милые мальчуганы без гроша в кармане, любящие музыку. Наверху также садятся те, кто хочет «выразить протест». Они свистят, выкрикивают какие-то немыслимые проклятия; стражник выдёргивает такого крикуна из рядов, точно цветок, изгоняет его из зала, а потом вводит тайком через заднюю дверь. Колонн попытался как-то нанять одного из них за умеренную плату, но тот отказался. «Тот, кто выражает протест», прежде всего должен быть человеком твёрдых убеждений.

А теперь мне уже хочется смеяться, слушая куплеты Мефистофеля, в которых история блохи излагается с такой шутовской методичностью, – наверняка, Берлиоз сделал это намеренно – да, мне хочется смеяться, оттого что этому баритону мучительно трудно не играть то, что он поёт. Он как может сдерживается от дьявольских ужимок, но чувствует над своим лбом колыхание раздвоенного пера, и брови его сами собой вздёргиваются вверх под углом, согласно традиции.

До самого антракта я напряжённо слушаю музыку своими мало приспособленными для этого ушами, не привыкшими различать всевозможные тембры.

– Что это поёт в оркестре среди других инструментов, Дядя?

– Полагаю, это флейта в низком регистре. Мы спросим об этом во время антракта у Можи, если вам угодно.

Антракт, по-моему, наступает слишком рано. Терпеть не могу, когда удовольствие, которое я получаю, отмеривается мне по частям и меня вдруг лишают его без всякой моей просьбы. Куда бегут, куда спешат все эти люди, выходящие из зала? Они ведь выходят просто в коридоры. Я жмусь к Марселю, но дядя Рено властно берет меня под руку.

– Будьте внимательны, милая девочка. Хотя сегодня дело ограничится осуждением Фауста и не прозвучит никаких новинок молодой школы, всё же я смогу показать вам здесь несколько довольно известных лиц. И ваши иллюзии усеют землю подобно облетевшим листьям деревьев!

– О! Видно, это музыка вызвала у вас такое пышное красноречие?

– Да. В сущности, за этим лбом мыслителя скрывается душа молодой девушки.

Его аспидного цвета глаза, снисходительные и ленивые, улыбаются мне, и улыбка эта успокаивает меня и внушает доверие. В это время его сын, который слишком уж старается всем угодить, спешит поздороваться с мамашей Барманн: она разглагольствует, вынося решительные приговоры, среди группки мужчин.

– Бежим, скорей бежим, – испуганно умоляет меня Дядюшка. – Если только мы попадем в её орбиту, она станет нам цитировать последний социальный афоризм «своего знаменитого друга»!

– Это какой знаменитый друг? Тот, о котором она говорила у тёти Кёр в прошлое воскресенье?

– Это Гревей, очень модный академик, которому она предоставляет субсидии, квартиру и пищу. Прошлой зимой мне случалось ещё обедать в том доме, и у меня осталось впечатление весьма деликатного свойства: великий человек, расположившийся перед камином в стиле Людовика Тринадцатого, простодушно подставляет огню два незастёгнутых ботинка…

– Почему незастёгнутых? (Я задаю этот вопрос, ловко разыгрывая наивность.)

– Чёрт побери, потому что он только что… Клодина, вы совершенно невыносимы! Конечно, это мой промах! Просто я не привык иметь дело с маленькими девочками. Я ведь совсем недавно стал дядей. Но отныне я буду начеку.

– Тем хуже! Тогда это будет не так забавно.

– Молчите, маленькое чудовище! Вы, которая читает всё, знаете ли вы, кто такой Можи? О, я как раз вижу его внизу.

– Можи? Да, он ведёт музыкальную критику, пишет статьи, где всего наворочено – и грубости, и каламбуры, какая-то мешанина жеманства и лиризма, в которой я никогда ничего не могу понять…

– «Жеманство и лиризм»! Бог мой, ну и забавная же у меня племянница! А знаете, суждение не совсем глупое. Да, я буду получать истинное наслаждение, вывозя вас в свет, моя пташка!

– Премного вам благодарна! Но если я правильно понимаю ваши слова, значит, сегодня вы меня «вывезли в свет» из чистой вежливости?

Мы подходим к этому пресловутому Можи; он оживлённо спорит каким-то гортанным, легко прерывающимся голосом и, как мне кажется, сейчас находится в своей лирической фазе. Я подхожу поближе. Он, конечно, изливает лирические восторги? Разлетелась (как говорят у нас упавшему ребёнку)… Вот что я слышу:

– Ну как, сумели вы насладиться этим свинским тромбоном, лаявшим среди роз этой ночи грёз? Если Фауст продолжает спать, несмотря на весь этот галдёж, то, должно быть, потому, что читал «Плодородие», прежде чем завалиться в постель. Да, впрочем, и весь этот оркестр до того дерьмовый! Есть там такая мразь, маленький флейтист, который не в состоянии в этом сифилитическом балете исполнить свою проклятущую ноту одновременно с какими-то там обертонами арф; попадись он только мне, я бы заставил его сунуть свой инструмент в…

– Друг мой, друг мой, – мягко журчит голос Дядюшки прямо в спину этому припадочному, – если вы будете продолжать, то утратите всякую сдержанность в определениях!

Можи разворачивает свои толстые плечи, и перед нами возникает короткий нос, выпуклые голубые глаза под тяжёлыми веками, большие свирепые усы над детским ртом… Ещё весь клокочущий от праведного гнева, со сверкающими, как иллюминаторы, глазами и налившейся кровью шеей, он похож на какого-то бычка и на какое-то земноводное. (Уроки естественной истории, полученные в Монтиньи, пошли мне на пользу.) Но он уже приветливо улыбается, и, когда кланяется, выставляя напоказ розовую лысину слишком больших размеров, я замечаю, что нижняя часть его лица – вялый подбородок, утонувший в складках жира, и младенческие губы – никак не сочетается с энергичным напором широкого лба и короткого своевольного носа. Меня знакомят. И сразу же Можи спрашивает:

– Старый дружище, почему вы привели мадемуазель в это довольно сомнительное место? Когда так прекрасно в Тюильри играть в серсо…

Чувствуя себя уязвлённой, я молчу. Достоинство, с которым я стараюсь держаться, очень забавляет обоих мужчин.

– А ваш Марсель здесь? – спрашивает критик дядю.

– Да, он пришел со своей тётушкой.

– Как? – подскакивает. Можи. – Он уже открыто показывается со своей…[4]4
  «Тётушкой» на жаргоне называют гомосексуалиста. – Здесь и далее примечания переводчиков.


[Закрыть]

– Клодиной, – поясняет Дядюшка, пожимая плечами. – Клодиной, которая здесь перед вами и которая является его тётушкой. У нас весьма сложная структура семьи.

– Ах вот как! Значит, мадемуазель, вы тётушка Марселя? Существуют некие предначертания!

– Вы, верно, полагаете, что это забавно! – бурчит мой Дядюшка, раздираемый между желаниями рассмеяться и поворчать.

– Каждый действует в меру своих возможностей, – отзывается Можи.

Что это означает? За этим скрыто что-то, чего я не понимаю.

Мимо нас проходит прекрасная киприотка госпожа ван Лангендонк в сопровождении шестерых мужчин: каждый из этих шестерых кажется одинаково влюблённым в неё, и она по очереди ласкает каждого из них взглядом восторженной газели.

– Какое восхитительное создание! Не правда ли, Дядюшка?

– Конечно. Одна из тех женщин, присутствие которых необходимо, когда принимаешь гостей. Она служит украшением приёма и завлекает гостей.

– И, – добавляет Можи, – пока мужчины поглощены её созерцанием, они забывают пожирать бутерброды и пирожки.

– С кем вы сейчас поздоровались, Дядя?

– С трио высочайшей пробы.

– Такой же, как трио Сезара Франка, – вставляет Можи.

Дядя продолжает:

– Трое друзей, которые никогда не расстаются, их всегда принимают всех вместе, было бы жаль их разлучать. Они прекрасны, честны и, вещь совершенно невероятная, предельно порядочны и деликатны. Один из них сочиняет музыку, вполне оригинальную, прелестную музыку; другой, тот, что сейчас разговаривает с принцессой де С. её исполняет, поёт с мастерством большого артиста, а третий, слушая их, делает изящные, великолепные зарисовки.

– Будь я женщиной, – заключил Можи, – я хотел бы выйти замуж за всех троих!

– Как их имена?

– Их почти всегда услышишь вместе: Бавиль, Бреда и Делла Сюжес.

Дядюшка, когда они проходят мимо, обменивается приветствиями со знаменитым трио, на которое так приятно смотреть.

Один истинный Валуа, заблудившийся среди нас, тонкий, породистый, как геральдическая борзая, – это Бавиль; красивый здоровяк с голубыми глазами и синяками под ними, с очаровательным женским ртом – Бреда, тенор; а этот высокий, кажущийся беспечным, Делла Сюжес, в облике которого сохраняется что-то восточное – в матовом цвете лица, остром рисунке носа, – с серьёзным видом, как послушный ребёнок, смотрит на проходящих мимо людей.

– Вы, Можи, как специалист, опишите Клодине несколько общеизвестных образчиков…

– …представляющих Весь-Париж, тасказать. Великолепный спектакль, который рекомендуется посмотреть ребёнку. Поглядите-ка, юная backfisch,[5]5
  Девочка-подросток (нем.).


[Закрыть]
прежде всего вот… каждому по заслугам и почёт… элегантный стерилизатор, который дорог всем дамочкам, каковые никогда, о, никогда больше ovairemore,[6]6
  По аналогии с nevermore – никогда больше (англ.); ovaire – завязь, яичник (франц.).


[Закрыть]
не пожелают бороться против сокращения народонаселения нашей дорогой отчизны…

Дядюшка не смог сдержать жеста недовольства. Он зря сердился: мой толстый кукловод прибегает к такой явно намеренной скороговорке, что я не могу уловить его шуток; они застревают в его усах, и я об этом сожалею, потому что раздражение, которое они вызывают у моего Дядюшки, доказывает мне их грубую остроту.

Теперь Можи более спокойным тоном называет мне других знаменитостей:

– Взгляните же, о столь завидная тётушка столь завидного Марселя, на этих милейших критиков, тут нам позавидует сама святая Анна: вот эта борода, которую, если вам будет угодно, мы можем по очереди воспеть, позолоченная перекисью водорода, эта борода, пшеничная, как сама пшеница, зовётся Беллэг. А этому Лескюдо из «Ревю де Дё Монд» следовало бы хорошенько подумать, прежде чем изрекать своё антивагнеровское богохульство… Ему многое простится за то, что он очень любил «Парсифаля»…А вот и другой критик: не слишком красивый коротышка…

– Тот, что жмётся к стенке?

– Да, он жмётся даже к стенке, этот изворотень – извивается, как самшитовый корень, да! Ах, как же по-скотски ведет он себя со своими собратьями, этот брат!.. Когда он не пишет статьи о музыке, то распространяет всякие грязные слухи…

– А когда он пишет о музыке?

– То распространяет ещё более грязные слухи, вот-с!

– Покажите мне других критиков, хорошо?

– Уфф! До чего немыслимо извращены вкусы на вашей родине, о далёкая принцесса. Нет! Я не стану показывать вам больше никаких критиков, поскольку в качестве представителей французской музыкографии здесь имеют вес лишь двое двуногих, которых я только что имел честь вам…

– А остальные?

– Остальные в количестве девятисот сорока трёх с половиной (есть среди них один безногий), остальные никогда не отваживаются проникнуть в концертный зал – впрочем, что бы это могло им дать, – и благоговейно всучивают билеты на свои места продавцам газет. Они торгуют своими суждениями и даже своими «услугами»! Но оставим в покое этих бродяг и обратим свои взоры на госпожу Роже-Микло с профилем камеи, на Бловица с мордой гориллы, на Дьеме, во рту которого спрятана клавиатура без диезов, на адвоката Дютасби, не пропустившего ни одного концерта Колонна с того дня, как его отняли от груди, а там, поглядите-ка на эту тошнотворную парочку (классный надзиратель весь в перхоти и по-вагнеровски истеричная франтиха), которую хмельной вредина пожарник назвал как-то «Трисотен и Изольда».[7]7
  Трисотен – персонаж комедии Мольера «Учёные женщины», имя его можно перевести как «трижды дурак»: человек, обо всём берущийся судить, лицемер, гоняющийся за приданым. Здесь дана подмена привычной любовной пары Тристана и Изольды, героев средневековой легенды, которая стала сюжетом многих произведений, в том числе оперы Вагнера.


[Закрыть]

– А кто эта красавица в колышущемся платье?

– Далила, Мессалина, будущая Омфала,[8]8
  Далила – персонаж библейской истории, символ предательства; соблазнив Самсона и узнав, что его могущество заключено в волосах, она во время его сна отрезала их и предала его врагам. Мессалина – римская императрица, славившаяся своей развращённостью, властным характером, сумевшая целиком поработить своего мужа. Омфала – в греческой мифологии царица Лидии, которой был отдан в рабство Геракл, – она заставляла его носить женскую одежду и заниматься женской работой; символ зависимости мужчины от женщины.


[Закрыть]
достояние Австрии.

– Как?

– Разве вы не читали этого у папаши Гюго? «Англия выбирает Лейга»… понять не могу, какого чёрта она в нем нашла… «А Австрия – Эглона!»

– А все эти шикарные дамы?

– Ничто, меньше чем ничто: Высшая знать и Высшие финансы. Готский альманах[9]9
  Готский альманах – издававшийся в немецком городе Гота с 1764 по 1945 годы сборник, устанавливавший генеалогию крупнейших аристократических семейств Европы.


[Закрыть]
и Златоготский альманах, цвет общества и цвет «чёрного ворона». Эта публика нанимает ложи по жанру – скучный жанр, – они музыкальны как хорьки и все трещат без умолку, заглушая оркестр, – все, начиная с маркизы де Сен-Фьель, которая приходит сюда, чтобы обновить свой состав артистов, она заставляет их выступать у себя дома, до миленькой Сюзанны де Лизери, ну вылитая милашка с картины Грёза «Разбитый кувшин», прозванная также «имя собственное»…

– Почему?

– Потому что пишет неграмотно.

Полагая, что достаточно озадачил меня, Можи удаляется, спеша на зов приятеля, чтобы выпить у стойки кружку пива, которая как нельзя более кстати для его пересохшей от стольких красноречивых тирад глотки.

Я замечаю стоящего у пилястра камина Марселя; он торопливо тихо говорит что-то очень молодому человеку, мне виден лишь тёмный затылок с блестящими волосами; я легонько тяну за собой Дядюшку, стараясь обогнуть пилястр, и сразу узнаю эти водянистые глаза, это чёрно-белое лицо с фотографии, что стоит на камине в комнате моего «племянника».

– Дядя, вы знаете имя молодого человека, который беседует с Марселем, там, за пилястром?

Он оборачивается и произносит в усы грубое ругательство.

– Черт побери, это же Шарли Гонсалес… Да он ко всему прочему проходимец.

– Ко всему прочему?

– Да, я хочу сказать… не о таком друге для Марселя я мечтал… Этого парня издали раскусить можно!..

Звонок зовёт нас снова в зал. Когда приходит Марсель, мы уже сидим в своих креслах. Я обо всем забываю, слушая жалобы покинутой и страдающей мадемуазель Прежи, меня берёт в плен оркестр, где слышны глухие удары сердца Маргариты. Исполняется на бис мольба, обращённая к Природе; Анжель властно добавляет сюда зловещего трепета, и ему наконец удаётся расшевелить эту публику, которая почти не слушает музыки.

– Это потому, – объясняет мне дядя, – что эта публика слушала «Осуждение Фауста» всего каких-нибудь семьдесят шесть раз!

Сидящий слева от меня Марсель кривит губы в недовольную гримаску. Когда рядом его отец, он словно сердится на меня.

Прорываясь сквозь утомляющий меня шум, Фауст устремляется в Бездну, а вскоре после него и мы – к выходу.

На улице ещё совсем светло, клонящееся к горизонту солнце слепит глаза.

– Не хотите ли перекусить, детки?

– Благодарю, отец, я прошу вашего разрешения покинуть вас, у меня назначена встреча с друзьями.

– С друзьями? Полагаю, это Шарли Гонсалес?

– Шарли и другие, – резко отвечает Марсель.

– Иди. Только знай, – добавляет Дядя тихим голосом, наклоняясь к сыну, – в тот день, когда у меня лопнет терпение, я с тобой церемониться не стану… Я не допущу, чтобы снова повторилась та же история, что в лицее Буало.

Что за история? Я сгораю от желания узнать это. Но Марсель, не отвечая ни слова, с потемневшими от ярости глазами, распрощавшись, уходит.

– Вы не проголодались, дитя моё? – снова спрашивает Дядя.

Его лицо, исполненное горечи, вдруг сразу постарело.

– Нет, спасибо. Я поеду домой, если вы будете так любезны посадить меня в фиакр.

– Я даже сам сяду с вами в фиакр. Я провожу вас. Как об огромном одолжении я прошу сесть в проезжающий мимо экипаж на «дутиках»; на меня чарующе действует эта мягкая езда в плавно подпрыгивающем фиакре.

Мы оба молчим. Дядюшка уставился невидящим взором прямо перед собой, он выглядит усталым и раздосадованным.

– У меня неприятности, – говорит он мне минут через десять, как бы отвечая на мой незаданный вопрос… – Поговори со мною, девочка, развлеки старика.

– Дядя… я хотела вас спросить, откуда вы знаете всех этих людей? Ну. Можи и других…

– Потому что уже лет пятнадцать или двадцать я бываю повсюду, а журналисты знакомятся легко; в Париже связи завязываются быстро…

– Я хотела вас также спросить – но если вы сочтёте мой вопрос нескромным, можете отвечать, что хотите, – чем вы обычно занимаетесь… в общем, есть ли у вас какая-то профессия, вот! Мне интересно было бы это знать.

– Есть ли у меня профессия? Увы, да! Это именно я «делаю» внешнюю политику в «Ревю дипломатик».

– В «Ревю дипломатик»… Но это так же занудливо, как и всё прочее! Я хочу сказать (ничего себе ляпнула! Я чувствую, что заливаюсь краской), я хочу сказать, что это очень серьёзные статьи…

– Не пытайтесь ничего подправить! Не подлаживайтесь! Вы не могли бы мне больше польстить; эти искупительные слова зачтутся вам. Всю мою жизнь ваша тётушка Вильгельмина, да и многие другие, смотрели на меня, как на достойного презрения типа, который только и знает, что развлекаться и развлекать других. Целых десять лет я мшу за себя, нагоняя тоску на своих современников. И при этом прибегаю к тому способу, который они предпочитают, опираюсь на документы, действую по шаблону, я пессимист и нытик!.. Я расплачиваюсь за свою вину, Клодина, я вырастаю в собственных глазах, я написал двадцать четыре статьи, две дюжины статей по поводу Эмской депеши,[10]10
  Эмская депеша – послание короля Вильгельма I Прусского из Эмса, где он лечился, канцлеру Бисмарку в связи с высказанными ему французским послом Бенедетти требованиями дать официальные заверения не допустить, чтобы принц Леопольд Гогенцоллерн выставил свою кандидатуру на испанский престол. Король счёл подобные требования бесцеремонными, а Бисмарк 13 июля 1870 г. опубликовал эту депешу в несколько фальсифицированном, оскорбительном для Франции виде. Это и послужило поводом к объявлению 19 июля 1870 г. Францией войны Пруссии.


[Закрыть]
а сейчас вот уже полгода как три раза в неделю я проявляю интерес к русской политике в Манчжурии, таким-то образом и добываю полезную звонкую монету.

– Это фантастично! Я просто поражена!

– А почему я вам всё это рассказываю, тут дело совсем другое. Я убеждён, что под вашей безумной амбицией казаться взрослой особой, которую никто не смеет поучать, в вас скрыта душа восторженной и пылкой одинокой девочки. Вы сами видели, могу ли я излить душу этому жалкому мальчугану Марселю, а ведь во мне накопилось столько нерастраченных отцовских чувств. Вот почему ваш дядюшка так разговорился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю