355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сидони-Габриель Колетт » Клодина в Париже » Текст книги (страница 1)
Клодина в Париже
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:36

Текст книги "Клодина в Париже"


Автор книги: Сидони-Габриель Колетт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Сидони-Габриель Колетт
Клодина в Париже

Сегодня я снова принимаюсь за свой дневник, поневоле прерванный во время моей болезни, моей тяжёлой болезни – думаю, я и вправду была очень больна!

Да и сейчас ещё я чувствую себя недостаточно окрепшей, но то время, когда я лежала в горячке, время великого отчаяния, кажется, уже позади. Конечно, я по-прежнему не могу взять в толк, как это люди для собственного удовольствия живут в Париже, если их к этому ничто не принуждает, но начинаю постепенно понимать, что можно и в самом деле интересоваться всем, что происходит в этих огромных семиэтажных коробках.

Мне следует, ради чести своего дневника, рассказать, почему я нахожусь в Париже, почему покинула Монтиньи и свою дорогую, свою странную Школу, где, нимало не заботясь о всевозможных слухах и разговорах, мадемуазель Сержан продолжает нежно лелеять свою драгоценную крошку Эме, в то время как ученики безобразничают и развлекаются как могут; рассказать, почему папа вдруг бросил на произвол судьбы своих улиток, словом, обо всём, обо всём!.. Наверняка я совсем уж буду без сил, когда закончу свой рассказ! Потому что, знаете, с прошлого года я ещё больше похудела и ещё чуточку вытянулась; несмотря на свои семнадцать лет – мне как раз позавчера исполнилось семнадцать, – выгляжу я едва на шестнадцать. Поглядим-ка на себя в зеркало. Ох, это так!

Ты довольно мил, мой острый подбородочек, но, заклинаю тебя, не вздумай ещё больше заостриться. А вы, мои ореховые глаза, вы упорно хотите оставаться ореховыми, и я вовсе не стану вас этим попрекать; но с чего это вдруг вы прячетесь под бровями с притворно скромным видом? Да, конечно, это мой рот, тут нет никаких сомнений, но он такой мертвенно-бледный, что я не удерживаюсь и натираю свои короткие бесцветные губы лепестками красной герани, стоящей на окне. Цвет, впрочем, получается какой-то грязно-фиолетовый, так что я сразу же слизываю краску. А вы, бедные мои уши! Маленькие, белые, какие-то анемичные уши, я прячу вас под кудряшками, но всё же украдкой посматриваю на вас время от времени и легонько пощипываю, чтобы вы стали хоть немножечко краснее. Но самое ужасное – мои волосы! Просто прикоснуться к ним не могу, сразу слёзы на глаза наворачиваются… Волосы мои остригли, и остригли так коротко, что они едва прикрывают уши, остригли эти рыже-каштановые локоны, мои красивые тугие завитки! Чёрт побери, те десять сантиметров, которые остались от моих волос, стараются как могут: закручиваются в кольца, распушившись, увеличиваются в объёме, спешат поскорее отрасти – но всё равно каждое утро, прежде чем намылить шею, рука моя невольно тянется приподнять тяжёлую копну волос, и мне становится невыносимо грустно…

Прекраснобородый мой папа, я сердита на тебя почти так же, как и на самоё себя. Такого отца нарочно не придумаешь! Послушайте лучше сами.

Почти завершив свой довольно объёмистый труд – «Описание моллюсков Френуа», – папа отослал большую часть рукописи парижскому издателю Массону. и с этого дня его охватило чудовищное нетерпение, лихорадочное ожидание. Как это так! Выправленные гранки, высланные ещё утром с бульвара Сен-Жермен (тут всего-то каких-нибудь восемь часов пути по железной дороге), не были получены в Монтиньи в тот же самый вечер! О! Почтальон Дуссин мог бы такого о себе наслушаться! «Поганый бонапартист этот почтальон, не желает доставлять мне корректуру! Рогоносец проклятый, поделом же ему!» А уж эти типографщики, о-ля-ля! Весь день по дому разносились угрозы «скальпировать» этих искусных умельцев скандальных опечаток, сыпались проклятия на головы этих «порождений Содома». Моя хорошенькая кошечка Фаншетта, особа весьма благовоспитанная, возмущённо вскидывала брови. Ноябрь был дождливым, и заброшенные улитки подыхали одна за другой. Поэтому в один прекрасный вечер папа, запустив пальцы в трёхцветную бороду, объявил мне:

– Печатанье моей книги совсем не движется, типографщики просто плюют на меня, поэтому самым разумным (sic[1]1
  именно так (лат.).


[Закрыть]
) для нас было бы переехать в Париж.

Папино предложение потрясло меня. Подобное простодушие в сочетании с подобным же безумием совершенно выбили меня из колеи, и я попросила всего неделю на раздумья.

– Поторопись, – добавил папа, – у меня уже есть на примете охотник на наш дом: Машен хочет его арендовать.

Вот оно, лукавство самых простосердечных отцов! Он уже тайком всё уладил, так что я даже не заметила нависшей надо мной угрозы отъезда!

Спустя два дня в Школе, когда я по совету Мадемуазель туманно размышляла, стоит ли мне продолжать учёбу в педагогическом училище, а дылда Анаис старалась побольнее задеть меня, я не выдержала и, пожав плечами, небрежно бросила:

– Валяй, надрывайся, старушка, недолго тебе осталось допекать меня, через месяц я буду жить в Париже.

Она до того обалдела от этой новости, что не смогла даже скрыть своих чувств, и это привело меня в полный восторг. Она поспешила к Люс.

– Люс! Скоро ты лишишься своей драгоценной подружки! О, моя дорогая, сколько слёз ты прольёшь, когда Клодина укатит в Париж. Скорее отрежь локон своих волос, обменяйтесь последними клятвами, времени у вас в обрез!

Ошеломлённая Люс с растопыренными, точно пальмовые листья, пальцами, широко раскрыла свои ленивые зелёные глазищи и, не стыдясь и не скрываясь, разразилась громкими рыданиями. До чего же она меня раздражает!

– Чёрт побери, это правда, я уезжаю! И ни о ком из вас жалеть не буду!

Исполненная твёрдой решимости, я, вернувшись домой, торжественно заявила папе, что согласна. Он с удовлетворением расчесал свою бороду и проговорил:

– Прадейрон уже подыскивает нам квартиру. Где? Понятия не имею. Лишь бы было достаточно места для моих книг, а в каком квартале жить, мне наплевать. Ну а ты что скажешь?

– Я тоже, мне тоже на… мне всё равно.

Что я в этом понимала на самом-то деле? Откуда было какой-то там Клодине, ни разу за свою жизнь не покидавшей большой родительский дом и любимый сад в Монтиньи, знать, что ей подойдёт в Париже и какой квартал следует выбирать? Фаншетта тоже об этом ведать не ведала. Но я была очень взбудоражена и, как всегда, когда в моей жизни происходят какие-то серьёзные события, места себе не находила, бесцельно слоняясь по дому, не в силах ни за что приняться, тогда как папа, неожиданно ставший на редкость практичным – нет тут я, пожалуй, хватила через край: неожиданно ставший на редкость деятельным, – поднимая ужасный шум и грохот, паковал вещи.

А я предпочитала – и на то имелась тысяча причин – убегать в лес и не слушать раздражённых причитаний Мели.

Белокурая Мели, ленивая и уже увядшая, некогда была очень хороша собой. Она кухарничает, приносит мне воду для умывания и таскает из нашего сада яблоки и сливы чуть ли не каждому «встречному и поперечному». Но папа уверяет, что Мели некогда кормила меня «превосходным» молоком и что она продолжает нежно меня любить. Она всё время что-то напевает и хранит в своей памяти огромное множество всяких песенок, довольно игривых, даже скабрёзных, некоторые я запомнила. (А ещё уверяют, что я не поклонница любительского искусства!) Есть очень славные куплеты:

 
Рюмашек он шесть, небось.
Выпил залпом одну за другой,
Тру-ля-ля…
Вино по вкусу, видать, пришлось,
Себя не щадил он, ой-ой!
Тру-ля-ля… и т. д. и т. п.
 

Мели нежно пестует мои недостатки и мои достоинства. Она восторженно уверяет, что я «пригожая», что у меня «складная фигурка», и завершает это вздохом: «Вот жалость, что нет у тебя ухажёра».

Эту свою простодушную и бескорыстную потребность пробуждать любовные стремления и помогать им Мели распространяет на весь мир живой природы. Весной, когда Фаншетта томно мяукает и валяется на спине по дорожкам сада, Мели услужливо подзывает котов, подманивая их миской сырого мяса. Потом растроганно наблюдает за идиллией, результатом своих стараний, а пока она торчит в саду в грязном фартуке, на кухне спокойно пригорает телятина или рагу из зайца, и при этом она привычным, так раздражающим меня жестом мечтательно взвешивает на ладонях свои тяжёлые, не обременённые корсетом груди. Я невольно испытываю смутное отвращение при мысли, что некогда сосала эту грудь.

И всё же, будь я всего-навсего маленькой дурочкой, а не разумной девицей, попечение Мели сделало бы всё необходимое для моего грехопадения. Но я только смеюсь над ней, когда она говорит о каком-то возлюбленном – ну уж нет, этого ещё недоставало! – я колочу её и кричу:

– Отправляйся со своей болтовнёй к Анаис, там тебя ждёт лучший приём.

Мели поклялась памятью своей матери, что не поедет в Париж. Я ответила ей:

– Мне наплевать.

Тогда она начала собираться, предрекая нам множество чудовищных катастроф.

И вот, ступая прямо в топкую грязищу дорожек, я брожу по ржавому лесу, напоённому запахом грибов и влажного мха, собираю жёлтые лисички, которые так хороши в молочном соусе с тушёной телятиной. И мало-помалу начинаю понимать, что наш переезд в Париж слишком уж отдаёт безумием. Может быть, упросить папу или, ещё лучше, запугать его?.. Но что скажет тогда Анаис? И Люс, которая, того и гляди, решит, что я остаюсь из-за неё? Нет! Ещё чего! Придёт время, придумаю что-нибудь, если мне будет там скверно.

В один из последних дней, стоя на опушке в Долине, и глядя на раскинувшийся у моих ног Монтиньи, на леса, леса, которые я любила больше всего на свете, на пожелтевшие луга, на вспаханные поля, на их свежевскопанную, почти розовую землю, и на сарацинскую башню, парящую надо мной, с каждым годом всё больше оседавшую, я настолько ясно и отчётливо осознала, какая беда и глупость – этот наш отъезд, что готова была бежать, нестись стрелой к нашему дому и умолять, приказать выдернуть все гвозди из ящиков с книгами, освободить замотанные тряпками ножки кресел.

Почему я этого не сделала? Почему продолжала стоять на опушке леса, чувствуя в душе какую-то опустошённость, засунув озябшие руки под красный плащ? На меня падали каштаны, их скорлупа покалывала мне голову, словно мотки шерсти, из которых забыли вытащить штопальные иглы…

Я буду краткой. Прощание со Школой: холодное прощание с директрисой (до чего она неподражаема, наша Мадемуазель! Прижав к себе свою крошку Эме, она сказала мне «до свиданья», словно я должна была вернуться этим же вечером); насмешливое прощание с Анаис: «Не стану желать тебе удачи, дорогая моя, удача повсюду следует за тобой, ты, конечно, удостоишь меня письмом только чтобы известить о своей свадьбе»; печальное, с бурными рыданиями прощание с Люс, которая приготовила мне в подарок расшитый жёлтым и чёрным шёлком кошелёчек бесподобно дурного вкуса и ещё дала на память прядь своих волос в игольнице из раскрашенного дерева. Она «запечатала» эти свои «дары», чтобы я никогда не потеряла их.

(Для тех, кто не знает колдовства запечатывания, объясню. Кладёте на землю предмет «П», подлежащий запечатыванию, заключаете его между двумя скобками, соединённые концы которых перекрещиваются (ХП), куда вы и вписываете слева от предмета крест X. После чего можете чувствовать себя спокойно: запечатано безупречно. Можно ещё плюнуть на предмет, но это не обязательно.)

Бедняжка Люс сказала мне:

– Уезжай, ты не веришь, что я буду несчастна. Но вот увидишь, увидишь, что я способна сделать. Сама знаешь, до чего мне осточертела моя сестрица и её Мадемуазель. Здесь у меня была только ты, только ты давала мне радость. Ты ещё увидишь!

Я целовала отчаявшуюся Люс, целовала её тугие щёки, мокрые ресницы, белокурые тёмно-русые волосы на затылке, целовала её ямочки и её курносый носик. Никогда ещё я не была так ласкова с ней, и от этого горе бедной девочки возрастало. Я могла бы целый год дарить ей такое счастье. (И тебе это было бы не так уж трудно сделать, Клодина, ведь я тебя знаю!) Но я отнюдь не раскаивалась, что не поступала так.

Глядя, как передвигают мебель, упаковывают такие привычные, дорогие мне вещи, я испытала настоящий ужас, меня трясло от злости, как в лихорадке, точно кошку под дождём. Когда я наблюдала, как увозят мой маленький письменный стол красного дерева с чернильными пятнами, мою узенькую кровать-лодочку орехового дерева и старый нормандский буфет, служивший мне шкафом для белья, со мной чуть не сделался нервный припадок. Папа, хорохорившийся больше обычного, разгуливал среди всего этого разгрома и напевал:

 
Полк надменных англичан
Осадить решил Лорьян.
А бретонцы-молодцы…
 

(Дальше, к сожалению, цитировать нельзя.) Никогда ещё я не испытывала к нему такой ненависти, как в этот день.

В последнюю минуту я чуть не потеряла Фаншетту: охваченная таким же, как я, ужасом, она носилась точно безумная по саду, а потом забилась под лестницу, в кладовку для угля. С огромным трудом удалось мне её поймать и запихнуть в дорожную корзинку – чёрную, злобно фыркающую, плюющуюся. Только мясо смогло примирить её с корзинкой.

Наше путешествие, прибытие в Париж и водворение на новое место затянуто для меня сплошной пеленой отчаяния. Тёмная, мрачная квартира, расположенная меж двух дворов на этой грязной, бедной улице Жакоб, ввергла меня в какое-то печальное оцепенение. Не в силах пошевелиться, я смотрела, как вносят один за другим ящики с книгами, потом мебель, лишённую своей привычной среды; видела, как папа, возбуждённый и деятельный, прибивает полки, передвигает свой письменный стол из одного угла в другой, громко радуется столь удачному расположению квартиры:

– Всего в каких-нибудь двух шагах от Сорбонны, совсем рядом с Географическим обществом и рукой подать до библиотеки Сент-Женевьев!

Я слышала жалобы Мели на то, что кухня слишком маленькая (а ведь кухня, находившаяся по другую сторону лестничной площадки, – пожалуй, одна из самых красивых комнат в квартире), и не спорила, когда она, прислуживая нам, ссылалась на наш тяжёлый и ещё не завершённый переезд и подавала еду… такую же незавершённую и тяжёлую для пищеварения. Меня неотступно терзала одна мысль: «Как же случилось, что я здесь, что я позволила свершиться этому безумию?» Я отказывалась выходить на улицу, упрямо отказывалась заниматься чем бы то ни было полезным, слонялась из комнаты в комнату, горло у меня сжималось, я совсем лишилась аппетита. Дней через десять вид у меня стал до того странный, что даже папа заметил это, он сразу страшно разволновался, а он никогда ни в чём не знал меры, во всём доходил до крайности. Он усадил меня на колени, прижал к большой трёхцветной бороде, качал меня, обхватив своими узловатыми пальцами, от которых пахло сосной, потому что он перед этим вешал полки… Я, стиснув зубы, молчала, я была страшно зла на него… А потом мои натянутые нервы не выдержали, и у меня началась настоящая истерика. Мели уложила меня в кровать, я вся горела как в огне.

После этого я проболела довольно долго. Это была нервная горячка, течение которой напоминало брюшной тиф. Вряд ли я много бредила, я то и дело погружалась в мучительную темноту ночи и не ощущала больше своего тела, только голова разламывалась от боли! Помню, я целыми часами лежала на левом боку, лицом к стене, вычерчивая на ней пальцами контуры какого-то фантастического плода, изображённого на пологе кровати: нечто вроде яблока с глазами. И сейчас ещё, стоит мне взглянуть на этот рисунок, и я уже блуждаю в мире навязчивых кошмаров, в водовороте снов, где всё кружится: и Мадемуазель, и Эме. и Люс, какая-то стена, готовая обрушиться на меня, злючка Анаис и Фаншетта, огромная, величиной с осла, усевшаяся мне на грудь. Помню ещё, как склонялся надо мной папа: его лицо и борода представлялись мне чудовищно большими, и я отталкивала его слабыми руками, тут же отдёргивая их, потому что сукно его сюртука казалось мне таким грубым, колючим, до него больно было дотронуться! И, наконец, помню тихого ласкового белокурого доктора с тонким, как у женщины, голоском и холодными руками, от которых я вздрагивала, когда он ко мне прикасался.

Целых два месяца невозможно было расчесать мне волосы, и, поскольку тугие свалявшиеся завитки причиняли мне боль, когда голова металась по подушке. Мели ножницами обстригла мои локоны совсем коротко, как смогла, лесенкой! Боже, какое счастье, что эта дылда Анаис не видела меня такой вот, обстриженной под мальчика, ведь она ужасно завидовала моим каштановым кудрям и на переменах исподтишка дёргала за них.

Постепенно я вновь стала обретать вкус к жизни. Как-то утром, когда меня усадили в кровати, я заметила, что солнце, поднимаясь по небосклону, ярко освещает мою комнату, что очень весело смотрятся на стенах обои в белую и красную полоску, и мне вдруг захотелось жареной картошки.

– Мели, я проголодалась! Мели, чем это так вкусно пахнет из кухни? Мели, дай мне поскорее зеркальце. Мели, принеси одеколону, я протру уши. Мели, что там снаружи делается? Я хочу встать.

– Ох, мой птенчик, какая же ты стала торопыга! Это оттого, что выздоравливаешь. Но ты и на ногах-то не устоишь, разве что на четвереньках, да и доктор запретил.

– Ах, вот ты как? Ну подожди, отойди-ка, не двигайся! Сейчас увидишь.

Хоп! Несмотря на отчаянные мольбы, и причитания, и вопли: «О, моя обожаемая Франция, сейчас ты шлёпнешься прямо на пол! Служаночка ты моя, я пожалуюсь на тебя доктору!», я с превеликим трудом спускаю ноги с постели… О, горе мне! Что сталось с моими икрами? А какими чудовищно большими выглядят колени! Упав духом, я снова залезаю в свою постель, не в силах всё это вынести.

Я соглашаюсь вести себя разумно, хотя и нахожу, что у парижских «свежих яиц» какой-то странный вкус – словно жуёшь газету. В моей комнате уютно, горят дрова в камине, и в отблесках пламени мне приятно смотреть на красно-белые полосатые обои (я уже говорила о них), на мой двухстворчатый нормандский буфет, где лежит всё моё жалкое приданое; доска у него истёртая, ободранная, кое-где порезанная и в чернильных пятнах. Буфет стоит рядом с кроватью, у длинной стены моей прямоугольной комнаты, рядом с кроватью-лодочкой орехового дерева с пологом из набивного кретона (довольно старомодным) – на белом фоне жёлтые и красные цветы и фрукты. Напротив кровати – маленький письменный стол красного дерева, тоже выглядящий как-то несовременно. Никакого ковра на полу; вместо этого перед кроватью – большая шкура белого пуделя. Низенькое широкое кресло с чуть вытертой обивкой на подлокотниках. Низенький стул старого дерева, с жёлто-красным соломенным сиденьем, ещё один стул, тоже низенький, выкрашенный белой эмалью. И небольшой квадратный плетёный столик, покрытый бесцветным лаком. Вот такая мешанина! Но сборище всех этих предметов вместе всегда казалось мне чудесным. У более короткой стены – две альковные двери, за которыми днём скрывается моя тёмная умывальная комната. Туалетным столиком мне служит консоль с доской из розового мрамора в стиле Людовика XV. (Это чистейшее расточительство, глупость; консоль, конечно, гораздо лучше смотрелась бы на своём месте, в гостиной, я знаю, но недаром же я истинная папенькина дочка.) Дополним список предметов: самая обычная большая лохань – мой необузданный скакун, – а не алюминиевый таз: вместо алюминиевого таза, от которого холодно ногам, такого нелепого из-за гулкого грохота, похожего на театральный гром, деревянная бадья, вот так! Крепко сработанная в Монтиньи буковая лохань с обручами, я могу в ней сидеть, поджав под себя ноги, в горячей воде, ощущая приятное прикосновение к своему заду шершавого дерева.

И вот я послушно ем яйца и, поскольку мне строго-настрого запрещено читать, читаю очень мало (от чтения у меня сразу же начинает кружиться голова). Я никак не могу понять, почему радость, которую я испытываю при пробуждении, постепенно тускнеет, по мере того как угасает день, и переходит в чёрную меланхолию, в какую-то дикую затаившуюся тоску, как ни старается Фаншетта привлечь к себе моё внимание.

Фаншетта, счастливое создание, весело приняла своё заточение. Она, не протестуя, согласилась справлять свои делишки на посыпанной опилками доске за моей кроватью, у стены, так что, наклонившись, я могу позабавиться, наблюдая отражение всех фаз столь важной процедуры на её кошачьей мордочке. Фаншетта, сидя на постели, моет задние лапки, весьма тщательно вылизывая между пальцами. Скромная, ничего особенного не выражающая мордочка. Вдруг туалет резко прерывается: мордочка серьёзная и какая-то озабоченная. Внезапно меняет позу – садится на свой задик. Глаза смотрят холодно, почти сурово. Встаёт, делает три шага и снова садится. Но вот окончательное решение принято, она спрыгивает с кровати, бежит к своей доске, скребёт её лапками… никакого результата. И вновь на мордочке полное безразличие. Но ненадолго. Брови тревожно сдвигаются; она снова лихорадочно скребёт опилки, переступает лапками, стараясь устроится поудобнее, минуты три с застывшими, вытаращенными глазами вроде бы о чём-то упорно размышляет. Следствие небольшого запора. Наконец она медленно поднимается и тщательно, со всеми предосторожностями закапывает трупик; вид у неё проникновенный, вполне соответствующий этому погребальному действию. Слегка поцарапав лапами ещё и вокруг доски, она сразу, без перехода, начинает свои вихляющиеся, дьявольские прыжки, предваряющие танец козочки, символ облегчения и освобождения. Я смеюсь и кричу:

– Мели, иди сюда, быстрее, смени доску у кошки!

Постепенно я начинаю интересоваться доносящимися со двора шумами. Огромный мрачный двор; в самом его конце – задняя стена какого-то чёрного дома. Во дворе – несколько неопределённого вида строений с черепичными крышами, с черепицей… как в деревне. Низкая тёмная арка ворот выходит, как мне сказали, на улицу Висконти. Я не видела, чтобы через этот двор проходил кто-то ещё, кроме рабочих в блузах и печальных женщин с непокрытой головой, чьи поникшие фигуры как бы оседают при каждом шаге, что свойственно людям, изнурённым трудом. Во дворе играет ребёнок, молча, всегда один, – я думаю, он сын консьержки того зловещего дома. А в нашем доме, внизу, – если я осмелюсь назвать «нашим домом» это квадратное здание, в котором живёт такое множество незнакомых, неприятных мне людей, – омерзительная служанка в бретонском головном уборе каждое утро наказывает несчастного щенка, без сомнения напачкавшего ночью на кухне, а он скулит и повизгивает; дайте мне только выздороветь, эта проклятая девка погибнет от моей руки! А ещё по четвергам от десяти до одиннадцати утра шарманщик заводит свои отвратительные романсы, а каждую пятницу какой-то нищий (здесь говорят – нищий, а не «бедолага», как в Монтиньи), классический тип нищего, с белой бородой, с пафосом декламирует:

– Судари и сударыни – не забывайте – про бедного горемыку! – Он почти ослеп! – И поручает себя – вашей доброте! – Прошу вас, судари и сударыни! (и так раз, и другой, и третий…)… пр-р-р-р-ошу вас!

И всё это минорным речитативом, завершающимся мажорной нотой. Я заставляю Мели бросить почтенному нищему четыре су, хотя она и ворчит, что я балую этих людей.

Папа, оставив позади былые тревоги, радуется, что я и вправду выздоравливаю, и, воспользовавшись этим, теперь является домой лишь к обеду и ужину. Ох уж эти Библиотеки, Архивы, Национальные и Центральные, он исходил их вдоль и поперёк, весь пропылённый, бородатый, бурбонистый!

Бедный папа, он чуть было опять не довёл меня до срыва, когда как-то февральским утром принёс мне букетик фиалок! Аромат живых цветов, свежесть их прохладного прикосновения внезапно разорвали ту пелену забвения, которой горячка окутала память о покинутом Монтиньи… Я словно вновь увидела прозрачные, лишённые листьев леса; дороги, где вдоль обочин тянутся кусты терновника с синими высохшими ягодами и замёрзший шиповник; спускающуюся уступами деревню и башню, увитую тёмным плющом, который один только в эту пору остаётся зелёным, и такую белую Школу под мягкими без отблесков солнечными лучами; я вдохнула мускусный, гниловатый запах опавшей листвы и затхлый воздух чернил, бумаги, промокших сабо в классной комнате. И папа, лихорадочно вцепившийся в свой нос Людовика XIV, и Мели, в тоскливом отчаянии хватавшаяся за свои груди, подумали уже, что я снова свалюсь в горячке. Тихий доктор с тонким женским голосом, поспешно вскарабкавшийся на четвёртый этаж, объявил, что не видит тут ничего серьёзного.

(Ненавижу этого белокурого господина в очках с тонкой оправой. Однако он неплохо меня лечит; правда, завидев его, я прячу руки под одеяло, сворачиваюсь калачиком, поджав пальцы ног, совсем как Фаншетта, когда я пытаюсь разглядывать её коготки; я к этому доктору совершенно несправедлива, но, конечно, не стану даже пытаться избавиться от этого чувства. Мне не нравится, что незнакомый человек прикасается ко мне, хватает меня своими руками, прикладывает голову к моей груди, чтобы послушать, хорошо ли я дышу. И потом, чёрт его возьми, мог бы прежде согреть руки.)

И правда, не было ничего серьёзного, очень скоро я смогла встать. И, начиная с этого дня, мои заботы и мысли принимают совсем другое направление.

– Мели, кто же теперь сошьёт мне платья?

– Уж в этом-то я ничегошеньки не смыслю, моя козочка. Почему бы тебе не спросить адресок у барыни Кёр?

О да. Мели, конечно, права!

До чего, в самом деле, странно, что я не вспомнила об этом раньше, ведь «барыня Кёр», Боже ты мой, – не какая-то там дальняя родственница, а папина сестра; но мой расчудесный папочка всегда умел с удивительной непринуждённостью освобождать себя от любых родственных уз и семейных обязанностей. Мне кажется, свою тётушку Кёр я видела всего однажды. Мне было тогда девять лет, и папа взял меня с собой в Париж. Тётушка была похожа на императрицу Евгению; думаю, она хотела этим досадить своему братцу, который был похож на Короля-Солнце. Прямо королевская семейка! Эта любезная женщина была вдовой, не знаю даже, были ли у неё дети.

С каждым днём мои прогулки по квартире становятся всё продолжительней, я слоняюсь по дому худющая, растерянная, в присборенном на плечах, болтающемся на мне вельветовом халате цвета вялого баклажана. Папа распорядился обставить мрачную гостиную мебелью из своей курительной комнаты и гостиной в Монтиньи.

Меня раздражает это соседство низеньких широких кресел в стиле Людовика XVI, уже немного продавленных, с двумя столиками в арабском стиле, богато инкрустированным мавританским креслом и матрацем на ножках, покрытым восточным ковром. Надо будет тебе, Клодина, навести тут порядок…

Я трогаю безделушки, передвигаю марокканский табурет, ставлю на каминную полку маленькую священную корову (старинную японскую фигурку, которую из-за Мели уже дважды приходилось склеивать) и почти сразу же без сил опускаюсь на диван-матрац, стоящий напротив зеркала, в котором отражаются мои ставшие огромными глаза, впалые щёки и главное, главное – жалкие мои волосы, подстриженные неровными ступеньками: зрелище, от которого я впадаю в чёрную меланхолию. Увы, старушка моя, а если бы тебе сейчас пришлось карабкаться на толстый орешник в саду в Монтиньи? Где оно теперь, твоё удивительное проворство, твои ловкие ноги и цепкие, как у обезьяны, руки, которые так звонко барабанили по веткам, когда ты за десять секунд взлетала на самую верхушку? Выглядишь ты сейчас измученной, истерзанной четырнадцатилетней девчонкой.

Как-то вечером за столом, тайком грызя хлебные корки, ещё запретные для меня, я спросила автора «Описания моллюсков Френуа»:

– Почему мы до сих пор не повидались с тётушкой, разве ты ей не написал? Ты её не навещал?

Со снисходительностью, которую обычно выказывают сумасшедшим, глядя на меня безмятежным взором, папа тихо спрашивает медоточивым голосом:

– С какой тётушкой, детка?

Давно привыкшая к его простодушной рассеянности, я стараюсь втолковать ему, что речь идёт о его сестре.

– Обо всём-то ты успеваешь подумать! – восторженно восклицает папа. – Дьявол меня побери! Моя славная сестрица будет рада, что мы в Париже!.. Вот уж прицепится она ко мне, – мрачнея, добавил он.

Постепенно в своих прогулках я добираюсь и до книжного логовища – папа распорядился устроить полки на всех трёх стенах комнаты, куда свет проникает через одно большое окно (единственная более или менее светлая комната в квартире – это кухня, хотя Мели на своём живописном языке и утверждает, что «там не то что своей башки не увидишь, но и… противоположной части»), посредине кабинета он поместил секретер из туи, отделанный медью, снабжённый колёсиками, так что он мог передвигать его во все углы, а за ним с трудом следовало старое вольтеровское кресло красной кожи, вытертой и побелевшей на углах, с треснувшими подлокотниками. Небольшая приставная лестница помогала дотянуться до стоявших на верхних полках словарей, вот и вся обстановка.

С каждым днём набираясь сил, я прихожу в это логовище согреться у таких знакомых мне корешков книг, открываю время от времени Бальзака, обруганного Берталем, или «Философский словарь» Вольтера. Что может мне дать этот словарь? Только навеять скуку и… научить некоторым гнусным вещам, почти всегда оскорбительным (гнусные вещи не всегда оскорбительны, наоборот). Но с тех пор как я научилась читать, я – «папочкин книжный грызун», и если всё мной прочитанное меня не слишком пугает, то и не очень уж вдохновляет.

Я обследую папину «нору». Ох уж этот папа! Его спальня оклеена обоями с букетиками полевых цветов, точно спальня молоденькой девушки, у него такая же кровать-лодочка, матрац на неё положен под головокружительным углом. Папа желает спать сидя. Увольте меня от описания мебели в стиле ампир, больших плетёных кресел, где вместо подушечек лежат научные брошюры и журналы, развешанных повсюду цветных рисунков, заполненных улитками, сороконожками, всякой поганой грязью в виде мелкой живности! На каминной полке – стройные ряды окаменелостей, бывших некогда, в давние времена, моллюсками. А около кровати – два аммонита, огромных, как каретные колёса. Да здравствует моллюсковедение! Наш дом – это храм прекрасной науки, смею сказать, ничем не запятнанный алтарь.

Столовая не представляет особого интереса. Лишённая бургундского буфета и больших, тоже бургундских, стульев, она, на мой взгляд, кажется довольно заурядной. Сервант, стоящий теперь уже не на фоне тёмных деревянных панелей, как в Монтиньи, кажется слишком деревенским и грубым. Из-за нехватки места Мели поместила в столовой большой бельевой шкаф, такой красивый, с филёнками в стиле Людовика XV, на которых изображены музыкальные инструменты, но он, как и всё здесь, выглядит каким-то печальным и чужеродным. Мели, подобно мне, думает о Монтиньи.

Когда этот противный доктор со скромным торжествующим видом заявляет, что я могу наконец выходить на улицу, я с таким великолепным негодованием кричу: «Ни за что на свете!», что он просто обалдевает, это уж точно сказано.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю